ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

III. Человек идет по земле за мечтой



 

Романов не был святым перед Раей. Он знал женщин До встречи с ней на Оби, после возвращения из Сибири в Европу. Романов не знал, что такое жена. Рая стала женой.

Она не была похожа на женщину, которую Романов любил торопливой солдатской любовью на дорогах вой­ны, постоянно менявшуюся, а в сущности остававшуюся той же: девушкой, которая недолго сопротивлялась и не успевала рассказать о вечной свежести женского сердца и извечном однообразии инстинктов матери, — девушкой радости одной ночи; никогда не отдавала себя та де­вушка без остатка и не претендовала на то, чтоб взять целиком. Нет — упаси бог! — Романов не презирал тех, кого знал на войне. Это были его товарищи, с которыми он воевал, или солдатки, истосковавшиеся по мужи­кам, — они любили так, как может любить женщина, не уверенная в том, что будет с ней завтра. И он любил их жадно, страстно, любовью молодого, здорового парня, которого война торопила в бой, жестокий и беспощад­ный. Солдатской — жадной к жизни — любовью Романов любил их, они уступали, и он остался благодарен им на­всегда.

Рая не была похожа на женщину военных дорог. Она была всегда одинакова, и каждый раз была как бы дру­гой. Она первая открывала объятия, вместе с объятиями открывала мир, до сих пор неизведанный — удивитель­ный. Она одна за короткое время рассказала о женщине больше, нежели все, вместе взятые, — те, которых он знал.

Романов хотел отдохнуть годик-другой после войны, а потом уже думать о будущем. Рая ждала второго ре­бенка, но сама готовила обед для Романова; стирала ру­башки себе и Романову; училась в институте и до глубо­кой ночи засиживалась рядом с Романовым за столом, помогая ему, вдалбливая: «Это в конечном счете необхо­димо не только тебе, но и всем нам — семье... детям», — заставляла учиться. Она спотыкалась на ровном, но не давала остановиться ему; засыпала в трамваях, но не позволяла ему вздремнуть после шахты — подсовывала тазик с водой под ноги. Она надела очки, а подготовила Романова к экзаменам на аттестат зрелости, не позволив ему потерять года.

Романову некогда было опомниться, оглядеться — он не успел оплакать по-человечески даже смерть своей матери,— Рая родила ему дочь и, шатаясь от слабости, увела его за руку в вечерний институт: «Ты теперь отец двух детей и обязан!» Она похудела — платья, прежде облегавшие туго, обвисали на ней, — но не позволила и себе остановиться на минуту: «Женщинам приходится и не такое терпеть... нужно думать о детях». Она закончила институт, работала в Донецкой хирургической кли­нике; Романов стал горным инженером, работал началь­ником добычного участка.

Рая была мать, — умела любить, не щадя себя, не щадила любимого человека.

Он узнал, что такое жена. Но о женщине Рая расска­зала не все. Лишь годы спустя Романов почувствовал, что женщина, которая отдает себя без остатка, стремится и взять целиком.

Ветер жизни никогда не дует с одной стороны, — че­ловек, позволяющий себе брать, всегда должен быть гото­вым к тому, чтоб возвратить взятое.

— Романов, ты гордый?

— Гордый.

— Почему?.. Я знаю: ты не можешь не быть гордым потому, что у тебя жена — я. Да, Романов?

Рае, в память о матери, хотелось остаться под деви­чьей фамилией, Романов не возражал. И она своеоб­разно благодарила его: когда была расположена к нему особенно — ласково, нежно называла по фамилии. Рома­нову нравилось, когда Рая называла его по фамилии.

— Романов, у тебя есть мечта?

— Есть.

— Какая?

— Стать жирным, как наш управляющий трестом, и знаменитым, как Стаханов. Тогда меня из начальника участка шахты переведут в начальники комбината.

— Я серьезно.

— Есть... Видела, на какой «Победе» проезжал Кузь­мин вчера мимо нас?

— Ты еще сказал тогда, что это последняя модель, да?

— Я мечтаю иметь такую «Победу», как у начальни­ка шахты...

Был тихий, солнечный день. Над низкорослым Ясиноватским лесом, затопившим крутые, глубокие балки до самых краев, голубело, пропитываясь мутной поволокой последнего майского дня, плотное небо. В купальном ко­стюме Рая сидела в густой тени молодой акации, поджав ноги в одну сторону, опираясь рукой на одеяло, смотрела на Романова. За акацией, на полянке, визжала Анютка, ловившая кузнечиков; под кленами, за балкой, хрипел па­тефон, то и дело взрывался раскатистый смех подгуляв­шей компании.

Романов лежал в трусах на траве, забросив руки под голову, следил за черными голубями, парящими где-то над Ясиноватой, возле только что возникшего в небе бе­лого облачка.

— Романов, это правда, что человек может быть гор­дым только в том случае, если у него есть мечта?

Рая не раз удивляла Романова мужской трезвостью своего ума и нередко задавала вопросы, с какими обычно надоедали Анютка и Юрка. Романов повернул голову: в намечающихся морщинках вокруг Раиных глаз, увели­ченных стеклами очков, пряталась лукавинка.

— Романов...

Ему нравилось, когда она обращалась к нему за разъяснениями: в такие минуты он чувствовал себя стар­шим — в нем рождались отцовские чувства к ней. Рома­нов и отвечал как старший:

— Мечта и есть гордость. Человек смотрит на мечту издали, видит, сколько мужества нужно для того, чтоб докарабкаться до нее, и уже гордится тем, что взялся за дело, которое для другого, может быть, не под силу. Ко­гда человек видит себя в мечте, он чувствует себя силь­нее, живет решительнее. Если мечта стоящая, конечно, — не «Победа» последней модели, какая у Кузьмина, а дело, требующее жертв для людей.

— А если человек обманул себя, Романов? Если меч­та для него так и останется мечтой?

— Такие погибают сразу. Как только почувствуют, что мечта для них сказка, можно писать отходную.

— Они убивают себя? Из пистолета в висок, да?

— Живут. Растят детей, ходят на работу, думают о «Победе» последней модели, по воскресеньям на потрепанном «опель-капитане» выезжают в Ясиноватский пес — бегают по заколдованному кругу...

— Я серьезно, Романов.

— Стреляются... Или становятся свиньями.

— У тебя была мечта?

— Я рассказывал.

— Почему ты не застрелился, Романов?

— Я решил, что нужно сначала съездить в Ясиноват­ский лес... Приеду, застрелюсь обязательно.

— Не валяй ваньку.

— Времени не было. А теперь...

— Ты мог бы гордиться женой, если б она достигла мечты?

— Двадцать пять часов в сутки.

— Возьми меня на руки.

Три дня тому назад Рая возвратилась из Москвы — с месячных курсов усовершенствования, на которые посылала ее Донецкая хирургическая клиника. Она при­ехала очень оживленная чем-то, счастливая. Три дня, как и теперь, смотрела на Романова, как бы примеряясь к чему-то, о чем-то напряженно думала. Три дня изо всех сил старалась нравиться Романову, дразня его, возбуж­дая. Прежде ненавидела Ясиноватский лес, основательно потрепанный войной, после войны освеженный молод­нячком, теперь сама вытянула Романова в лес на все воскресенье. С ней творилось что-то необыкновенное. Она старалась делать Романову только приятное.

— Романов, я хочу на руки.

Морщинки у глаз исчезли. Рая смотрела глазами Анютки и Юрки и молодой, зовущей женщины одновре­менно и просила и требовала.

За балкой, под кленами, песня заглушила патефон; Анюткин голос звенел за бугром; на бугре, возле мото­цикла, положенного набок, сидели парень и девушка, поворотясь спинами к солнцу.

— Нас увидят, Рая.

— Романов!

Рая была прохладная; нежная, мягкая, обняла Ро­манова за шею и губами прижалась к губам. Романов осторожно подбросил ее, удобнее взявшись. В ней было шестьдесят пять килограммов. Романов привык к ее весу и держал на руках свободно, почти легко.

— Ты вправду хочешь «Победу»?

— Хочу... Ты с ума сошла...

— Держи!.. Давай купим «Победу»?.. Поноси меня.

За балкой, под кленами, оборвалась песня, ожил па­тефон, и тут же взорвались крики, аплодисменты. Парень и девушка повернули головы — через плечо смотрели на Романова, Новинскую.

— За «опель» сколько дадут? Держи. Тысяч десять. Дадут? Романов!

— Он уже старый... Сумасшедшая... Больше восьми не дадут.

— Неси меня к той акации. Мы купим «Победу».

— Где ты денег взяла, у отца?

— Нет, Романов. Неси! Мы же условились: у родите­лей денег не брать.

— Та-а-ак... — Романов опустил Раю на землю, на­блюдал за ней.

— Я собирала, Романов. У нас на сберегательной книжке девять тысяч пятьсот семьдесят три рубля.

— Тайком от меня?

— Да.

— Зачем?

— Я хотела, чтоб твоя «мечта» сбылась неожиданно. Я хотела сделать тебе подарок и гордиться тобой. Слы­шишь?.. А ты хотел бы гордиться мной, Романов?

Возле «опель-капитана» стояла Анютка. Она тоже смотрела, склонив голову набок, не понимая, что проис­ходит, в кулачке сжимала кузнечика.

— Романов, ты любишь меня?

— До потери сознания и еще после немножко. Сума­сшедшая. Люди смотрят.

— Целуй меня, Романов.

Она откинула голову, руки, вплотную подошла к нему, прижалась.

— Целуй, тебе говорят!.. Вот так... Анюта! Сейчас будем с папой играть в ловитки. Ну?.. Давай, Романов, поиграем в ловитки, а потом выпьем, давай? Чтоб мечты наши сбывались и мы всегда гордились друг другом. Лови!..

Весь день Рая дурачилась, дразня Романова, зара­жая веселой радостью, добродушием. Романов успел по­забыть, с чего началось оживление, необычное, какое бы­вало у них лишь в первые месяцы жизни под одной кры­шей. Вечером, нырнув под одеяло, Рая ласкала Рома­нова.

— Ты любишь меня? — шептала она, щекоча шею и грудь горячим дыханием. — Правда, ты хочешь, чтоб мне было хорошо? Если мне хорошо, и тебе хорошо, правда? И детям. Мы ведь одна семья, — тормошила Ро­манова. — Давай поедем в Москву, — наконец предложи­ла она.

— Придет отпуск — поедем.

— На «Победе». Давай?

— Поездом удобнее, — отвечал Романов, стараясь уловить что-то в поведении, в словах Раи; это «что-то» ускользало, не поддаваясь определению.

— Нет, — продолжала Рая, ласкаясь. — Не поездом. Давай с ночевкой в лесу. Так, как мы ехали из Москвы. Помнишь?

Романов зажег ночник, привстал на локоть — посмотрел на Раю.

— Та-а-ак...— сказал он, растопыренными пальцами укладывая волосы на голове. — Что ты хочешь? Ты можешь прямо сказать?

Рая была готова к вопросу. Она смотрела на Романова, не отрывая головы от подушки; смотрела весело, хорошо. Она была без очков — не такая, какой Романов привык ее видеть. Когда Рая снимала очки, она всегда напоминала ту девчонку, которая прятала лицо в колени на берегу Оби, а потом провожала его на Западный фронт, ту, молодую, жадную к жизни женщину, которая в тихом проулочке возле улицы «Правды» упала Рома­нову на грудь, а потом, по существу, бежала с Романо­вым из родного дома в Донбасс, ту Раю, которая сама изнемогала от усталости, но не покидала Романова у сто­ла с учебниками для десятого класса. Без очков она делалась ближе, роднее.

— Мне предложили работу в больнице имени Боткина, — сказала Рая как о деле само собой разумеющемся. — Главным хирургом там сейчас профессор Курин, бывший учитель мамы. Он был ее руководителем и в ор­динатуре... Я хочу стать хорошим хирургом, Саня, каким была моя мама. Ты должен понять меня правильно... Это моя мечта.

Рая лежала на спине, закинув руки под голову, не шевелясь; чистыми, выполосканными ясиноватским небом глазами смотрела снизу вверх на Романова, не требуя, не моля, — ждала, доверившись без остатка. Романов упирался рукой в подушку, молчал; кулак и запястье утонули в подушке. Он вспомнил... Он помнил...

Это было в Донбассе. Уходил 1933-й. Над городом ползли оловянные, низкие тучи, моросил холодный, осенний дождь. Сумеречным светом блестели редкие стебельки травы, сожженной суховеями за лето, — вода стекала по ним. Черными были земля, заборы, деревья; черным казался воздух, чрезмерно насыщенный влагой. И люди были черные, придавленные небом, разбухшие то ли от голода, то ли от дождя, — ходили, шлепая распухшими ногами по грязи, тяжело, ссутулившись, будто падали, но не могли упасть. Была голодовка.

Только что похоронили младшего брата Саньки Витю, умершего от дизентерии. Отец, вернувшись с кладбища, затопил плиту, поставил варить требуху в казанке и убежал на наряд на шахту. Мать, ослабевшая от горя и недоедания, лежала на кровати, поворотясь лицом к стенке, закрыв руками лицо; лежала тихо, как Витя в гробу, не шевелясь. Катька сидела на диване — выстригала из газеты ромашки; ножницы взвизгивали, бумага шуршала в ее руках. Шел дождь.

В комнате было тихо. Булькающая в казанке вода, визг ножниц и шорох бумаги нагоняли тоску. Санька раскрыл учебник географии.

На страничке учебника был нарисован олень: голова поднята гордо, ветвистые рога разлетаются. Санька знал уже: такие олени водятся только на Севере, — ненцы, эскимосы, чукчи запрягают их в нарты и ездят по тундре: олени пробегают сотни километров в однораз, питаясь лишь мхом, выдалбливая его копытами из-под снега. Красивый олень был в учебнике. Сильный. Один глаз косил. Не верилось, чтоб у оленя был такой глаз. Санька вырвал листок из тетради, принялся перерисовывать: хотелось исправить глаз, — такой олень и косо­глазый!

Рисовал Санька и прежде: в школе, на уроках по рисованию, рисовать задавали на дом. Он не старался, ко­гда рисовал: все равно не получалось — ни лошади, ни дома, какими были в действительности. И у учителя по рисованию все получалось какое-то невзаправдашнее. Только Колька Ляхинский, сосед Романовых, мог рисо­вать по-настоящему. Он рисовал карандашом на ватман­ской бумаге и масляными красками на грунтованном полотне, умел рисовать старательно, долго. Теперь Санька тоже старался: торопиться было некуда, — он даже рад был, что в голову пришло взяться за географию, потом за карандаш.

Когда зажгли свет в доме и мокрые стекла в окнах сделались словно бы мраморными, отец пришел с наряда, мать поднялась, диван и пол к этому времени Катька выложила своими ромашками, — перед Санькой лежал готовый олень. С нормальным глазом.

Первой оленя заметила Катька. Потом к столу подошли отец, мать. Отец долго смотрел на оленя, а когда Катька сказала: «Правда, лучше, чем в книжке?» — по­хвалил:

— Молодец, парень. Только глаз чегой-то... Больно ты его вывернул.

Мать заступилась за Саньку:

— Ни к чему ты это, Василий. Катюшка правильно го­ворит: олень лучше, чем в книжке. Садитесь за стол — будем обедать.

У каждого человека в детстве бывают разные увле­чения. Увлекался и Санька. Сводил его отец в кинотеатр на «Красных дьяволят», Санька решил: если и будет кем-то, то только разведчиком. Если б не слепой баянист Желябин, который чуть ли не каждый день выступал по донецкой радиостанции «РВ-26», Санька успел бы переломать все деревья, заборы в округе — мастерил луки и стрелы. Желябин оглушил Саньку игрой на баяне. Здорово он играл. Особенно переборы у него получа­лись... Фокусник, а не артист!.. Санька бредил баяном, пока мать не купила гитару. Этот инструмент был легче баяна. Даже весом полегче. А и на гитаре у Саньки не получилось миллионной доли того, что выделывал на баяне Желябин. Гитара отбила охоту и от баяна. Были у Саньки и другие увлечения. Но то было детство. А вот рисование...

В тот холодный, голодный и слякотный день, после похорон Вити, Санька понял: если основательно поста­раться, когда рисуешь, обязательно получится по-настоя­щему; нужно только стараться. И еще понял Санька: человек не знает, на что он способен, пока не возьмется за дело по-настоящему.

Олень из учебника по географии решил судьбу Саньки.

Через три года, когда Санька нес мимо стадиона справку об окончании семи классов и метрику, подколо­тые к заявлению в Донецкое художественное училище, стены в доме Романовых были, как у Ляхинских, сплошь закрыты картинами.

А потом, еще не начались вступительные экзамены в училище, отец сказал Саньке:

— Пойдем, сынок, я тебе покажу чтой-то, — и поло­жил руку на его костлявые плечи.

Рука у отца была тяжелая, сильная. Он был здоро­вый дядька — отец. Мог один, без помощи ломика, по­ставить забурившуюся вагонетку на рельсы. Когда шах­теры выезжали на маевку в Ясиноватский лес и, подвы­пив, принимались дурачиться, с отцом никто не брался бороться один на один: наскакивали по двое, а то и по трое. Высок ростом, могуч в груди. У него были густые черные брови, широкий лоб; пиджак на плечах всегда натянут так, что казалось: вот-вот треснет и полезет по швам. У отца была густая шевелюра и густо-голубые глаза. Но от отца Саньке только и досталось, что глаза, шевелюра да рост: он пошел в мать — в узкую кость, и лицом не отличался от матери... Шли.

— Ты уже не маленький, Саня: семилетку закончил, рисовать научился масляными красками, — говорил отец хрипловатым, почему-то всегда простуженным голо­сом. — И ботинки, смотри: пятнадцать лет, а уже сорок второй размер обратал. Тебе пора и рассуждать, как взрослому. Я в твои годы, брат...

И Санька вдруг почувствовал: отец-то уже не моло­дой — на висках появилась пороша, белая, серебристая. Раньше Санька не замечал седины. А теперь... Саньке сделалось жаль отца: он толкнулся плечом в его грудь, как бы прижимаясь.

Подымались улочкой по косогору — шли к шахте. Отец говорил что-то настораживающее: рассказывал о горящем камне, который дед, а потом он, отец, лежа на боку глубоко под землей, киркой отбивали от пласта, для кого и куда шел черный камень; говорил о том, куда и для кого уголь идет из шахты теперь — после револю­ции. Санька не слушал отца — думал о седине на его висках.

Он знал, что отец многое пережил: парнем ушел в Красную гвардию, воевал всю гражданскую, был на подпольной работе в Донбассе. Его мать — Санькина ба­бушка — жила в том же доме, где теперь жил Санька. Беляки искали отца, когда он работал в подполье, но не нашли; в этом же доме застрелили и бабушку за то, что она не сказала, где он прячется... В двадцатом году он женился; был в Москве, у Дзержинского, когда возвра­щался на Украину, заехал на родину — в деревню Мошковичи Калужской губернии, там женился на Санькиной матери. Отец работал в Чека и до двадцать четвертого года гонялся по донецким степям за уцелевшими бан­дами. Когда возвратился на шахту, в Донбасс приехала Санькина мать. Она была из бедной семьи — беспридан­ница. Мать только и привезла с собой, что Саньку да березку, выкопанную из родной земли. Эта березка и те­перь росла под окном; она была ровесницей Саньке... Отец много работал: бывало, по двое суток не приходил домой ночевать. Не пошатнули его голодовка, смерть Вити. Теперь вот... когда жизнь наладилась — седина на висках...

Санька старался идти в ногу, так, чтоб отцу удобнее было нести руку на его худых плечах.

— Вот так, сынок, — сказал отец, когда они подошли к старому терриконику.—Жизнь, сынок, не останавли­вается. Надо помнить об этом. А забудешь... не успеешь опомниться — все ушло, а ты позади. Ты еще не служил в армии — не знаешь: в строю идти трудно, а отстанешь передохнуть — догонять втрое труднее. Вот что значит учиться — идти вровень с жизнью.

Он посмотрел на террикон, давно переставший ды­миться, остывший, с лужайками зеленой муравушки, сте­лившейся по неровным откосам, предложил:

— Давай-ка взойдем на этот пупок: я покажу тебе чтой-то.

Шел 1936-й год. Третий урожай после голодовки был щедрый — матушка-земля не скупилась: в магазинах, на базаре все было дешево, всего было вдосталь. Окраинный городской поселок утопал в зелени.

На террикон отец подымался не останавливаясь, не давая передохнуть Саньке, остановился лишь наверху. Санька дышал тяжело; ноги с непривычки ослабли, взмок лоб.

У ног Саньки лежал город, в котором он вырос, нашел, приучил мечту; хорошо был виден, был огромен, красив.

— Видишь наш дом? — сказал отец.

Санька угадал бы его с самолета; в палисаднике све­тила белизной березка, на задворках сочно кучерявились старательно обработанные руками матери садик и огород.

— Знаешь, где дом Антона Карповича Борзенко?

— Там, — сказал Санька и показал в сторону стадио­на.— Новый такой... четырехэтажный. И водопровод и ванная есть...

— Там его квартира теперь, — сказал отец.— Во-о-он возле нашего дома — огороды в стык — видишь?.. Где дед Борзенко живет?

Санька смотрел.

— А проулочек и улочку, по которым мы шли к шах­те, видишь?

И проулочек и улочку Санька нашел бы через сто лет — впотьмах, на ощупь: он знал их не хуже своего двора.

— Теперь смотри на наш дом, — сказал отец. — Ви­дел в конце огорода — дыра в заборе?.. Мать там сирень посадила.

— Знаю, — сказал Санька; в эту дырку он не раз пробирался к деду Борзенко за абрикосами.

— Мы с Антоном после гражданской вместе верну­лись на шахту, — сказал отец.— Шахту только начали восстанавливать: во время гражданской ее затопило. Я был секретарем партячейки, Антон — председателем шахтного комитета... по профсоюзной... Да... На работу ходили вместе. Антон пролезет в дыру в заборе, посвистит у окна — и пошли: проулочком, улочкой — и контора. Когда шахту восстановили, партия послала нас на уча­сток, мы работали на нем и до революции; меня в одну лаву, Антона в другую —обоих бригадирами навалоот­бойщиков. На работу ходили по тем же проулочку и улоч­ке. И возвращались этим путем. А потом Антон стал накладывать крюк. Во-о-он видишь?.. Музыкальную шко­лу?.. Там был рабфак. Антон после работы бежал в раб­фак, я один шел домой. Когда я был уже начальником смены, Антон изменил и этот свой маршрут: из шахты стал заворачивать не к тому дому, где сейчас музыкаль­ная школа, а дальше — во-о-он туда... где индустриаль­ный институт; в институте и тогда было заочное отделение... А я ходил теми же улочкой и проулочком... Когде я стал начальником участка, Антон стал инженером. Теперь Антон Карпович управляющий трестом и врубо­вую машину вместе с учеными создает, а я только вчера отнес документы в техникум, на заочное отделение. Вот и рассуди, сынок, — сказал отец, — кто из нас больше прошел за мирные годы...

— Тебе завидно, что ты не управляющий трестом? — сказал Санька.

— Это не то, сынок, — сказал отец. — Можно быть простым шахтером и быть человеком. А Антон Карпо­вич еще и замечательный инженер. Он врубовку создает, понимаешь?

— К чему же ты меряешь расстояния? — сказал Санька.

—— Учиться надо, сынок, — сказал отец. — Каждому человеку хочется сделать для людей — для народа что-то большое, хорошее. Без этого человек как без радости. Социализм, сынок, надо строить не только руками, но и головой, и не красками, а наукой. Чем выше человек по­дымется в науке, тем больше сделает для людей. А я вот... Я могу и комбайн сделать, а голова упирается в кров­лю1: образования не хватает. Человек должен жить так, чтоб у него не было кровли над головой. Тогда он сможет жить в полную силу, успеет за свою жизнь сделать все, что ему положено на земле. За это твой дед погиб, сынок: чтоб его дети могли учиться —жить для народа; за это я в революцию шел.

— Почему же ты не учился, как Борзенко? — сказал Санька.

— В том-то и дело, — сказал отец. — Надо было перво-наперво приводить в порядок то, что завоевали, — хозяй­ство народное... чтоб выжить. Дома у себя выжить. В стране. Кому же это было доверить, как не мне и Анто­ну. Потом надо было строить тяжелую индустрию. Чтоб страна выжила и в «окружении»... Индустрия без угля, как человек без хлеба. Мы давали хлеб... А Борзенко... Надо было помогать Антону, пока он учился «без отры­ва...» — подменять его в лавах. Нельзя же так, чтоб учи­лись все в однораз. Я подменял. Время было такое. Потом ждал своей очереди... Теперь натер холку в забоях... Видел, как отбойным молотком уголь берут? В той лаве, куда я водил тебя?.. А когда в Ясиноватский лес ездили, видел, как комбайны хлеб убирают?.. Вот оно как, сынок: врубовка врубовкой, а можно сделать и комбайн. Идет он по лаве: на всю длину ее отбойные молотки, врубовки ме­чутся, — он сам грузит уголь на ленту, сам скачивает на штрек1, сам крепит за собой; только один человек и управ­ляет этим комбайном, и тот находится на штреке, в безо­пасном месте; уголь рекой идет, а рабочих раз, два и... обсчитался. Такие комбайны должны быть в лавах; таким должен быть социализм в шахтах, сынок. Надо сделать такой комбайн. Я было захорохорился... Не пу­скает меня кровля к такому комбайну, улочка и проуло­чек держат за полы. Надо учиться...

— Учись, — сказал Санька.

— Буду учиться. Обязательно буду. Нужно тебе...

— Я учусь.

— Где?

— В художественном училище буду...

— Это не то, — сказал отец. — Нужно в школе учить­ся, а потом в институте. Если я не смогу сделать такой комбайн, ты должен сделать, сынок: освободить людей от труда, каким они сейчас трудятся в шахте.

— Па, я уже сдал документы в училище, — сказал Санька. — Я хочу...

— Ты еще не знаешь, чего хочешь, сынок.

— Я хочу научиться рисовать по-настоящему, — ска­зал Санька.

— Ты хотел стать разведчиком, как красные дьяво­лята, хотел стать баянистом, как Желябин...

— Я хочу стать художником.

— Видишь наш дом?.. Видишь проулочек, улочку?.. Рисовать можно и после работы, как сейчас ты после школы рисуешь. Шахтерам нужен комбайн...

— Я буду художником, — сказал Санька.

— Мы будем вместе учиться, сынок, — сказал отец.— Ты будешь помогать мне...

— Я буду...

— Когда закончишь десятилетку...

— Я не хочу!

— Социализм перво-наперво надо построить, а потом разрисовывать, — сказал отец.— Я забрал твои докумен­ты из училища.

Человек с сединой на висках стал чужим. Чужим сделался отчий дом с калужской березкой, у ног Санька лежал большой, чужой город. Слезы смыли и город, и дом, и отца.

На второй день, распродав по дешевке краски и кар­тины, Санька выкрал из шкатулки отца свои документы и, прихватив лишь этюдник, убежал в Бердянск к Кольке Ляхинскому, работавшему после училища в клубе моряков. А после затянувшейся осени и злой короткой зимы отца посадили в тюрьму: ранней весной на его участке случился обвал, и под обвалом погиб навалоотбойщик, — посадили не за недосмотр, не за халатность, а за то, что он умышленно допустил обвал — навредил.

Санька бросил у Кольки Ляхинского все — и картины и краски,— примчался домой: такого не может быть, чтоб человек, мать которого убили враги Советской вла­сти, который истреблял белогвардейские банды в Донец­кой степи, а потом работал на шахте, не щадя себя, и мечтал о комбайне, способном сделать шахту социали­стической... чтоб он «умышленно допустил обвал», — отец Саньки!.. Нужно подождать немножко, и всем станет ясно: на отца возвели напраслину, не может он быгь вредителем. Но... Надо было ждать. Жить и ждать.

И нужно было работать — помогать матери.

У него был хороший кусок полотна. Он натянул его на подрамник, прогрунтовал; приготовил краски и ко­лонковые кисточки. Он был уверен, когда шел в шахту: будет рисовать после работы, как когда-то рисовал после школы. Но... человек предполагает, а бог располагает, как говаривали деды.

В шахте он был новичок, ему было шестнадцать. А лава — низкая, как в основном все донецкие лавы, — в ней можно стоять лишь на коленях, да и то согнувшись в три погибели. Лопата большая, а уголь тяжелый, неда­ром он и назывался каменным. Работать неудобно и трудно, а транспортер, как назло, крутился безостано­вочно. Под колени подкатывались горошинки угля, ноздри забивала угольная пыль. Спина разламывалась, и руки делались каждая в тонну. В первую же смену ему пока­залось, что он до конца жизни не сможет перебросать лопатой на транспортер тот уголь, который бригадир откалывал отбойным молотком от груди забоя. Он про­клинал лаву, лопату, каменный уголь, готов был зубами уцепиться в ленту транспортера, только бы он, паразит, испортился — дал передохнуть одну-две минуты.

Когда он шел первый раз в шахту, думал подсмотреть и в шахте что-то такое, что потом можно было бы нари­совать про шахтеров. Первая же смена так пообмяла ему кости, что он позабыл и о том, для чего уже приго­товил холст, кисточки. Лава выжала из него все. На что он и был способен после работы, так это с горем пополам доковылять до дому, шлепнуться на койку и, не разде­ваясь, проспать до следующей смены. Вторая смена не отличалась от первой.

Конечно, ему помогали. Шахтеры — всегда шахтеры, везде: рабочий народ, не избалованный легким куском хлеба, понимает, что такое тяжелый труд, подросток с лопатой в забое... Кто-то подкинул ему наколенники, вырезанные из старых валенок; кто-то поставил за ним стойку, пока он вытирал пот, заливающий глаза... кто-то отгрузил полрештака1 из его нормы, пока он бегал по поручению бригадира узнать, почему упало давление воз­духа. Помогали так, чтоб он не заметил помощи. Полу­чалось: он и норму выработки выполнял вровень с това­рищами по бригаде, и денег ему в кассе отсчитывали не .меньше, чем другим навалоотбойщикам. Он видел, что ему помогают, и ярился в работе так, что во сне грузил уголь лопатой, орал на компрессорщиков, — мать и Катюшка пугались.

На холст оседала пыль, засыхали краски, он тыкал пальцем себе в лоб — вспоминал, что хотел рисовать, ко­гда готовил холст, колонковые кисточки. Лава и койка, лава и койка. Он съедал в обед теперь столько, сколько в прошлые времена ему хватило бы на неделю. Лава и койка. У него не было времени взяться за кисточку. Лава и койка. И все...

Друзья отца помогли отцу доказать его невинов­ность, — он просидел в тюрьме лишь год и одиннадцать дней.

Когда отец вернулся домой, Санька был тонкий, звон­кий и прозрачный, его прижимало ветром к заборам, но в лаве к этому времени он вкалывал не хуже других — за ним больше не ставили стоек, не гоняли к компрессору, — норму выработки обхаживал в аккурат. Он вспом­нил о холсте и новых кисточках, когда сидел рядом с отцом у стола, рядом с Борзенко — друзьями семьи. Отец переменил за время тюрьмы свое отношение к Сань­ке. Предупредил: заберет его из шахты немедленно — «пускай парнишка учится на художника, если у него к этому душа лежит». Но до начала нового учебного года в художественном училище было еще далеко, и Санька остался в бригаде: хотел подработать за остаток весны и кусочек лета, чтоб потом не просить дома денег на краски, материалы, которые нужны будут в училище.

Отец погиб, лишь вновь стал работать на шахте. Его вызвали в обком партии на послеобеда получить свой партийный билет, — он утром убежал в шахту сажать лаву: погиб под завалом — лава сама ушла.

Вновь остались втроем. Мать одна не могла прокор­мить семью: у нее не было специальности. Катюшка — девчонка. Художественное училище ушло из рук Саньки вторично.

В тридцать девятом Борзенко сволок его за ухо в ве­чернюю школу. Антон Карпович был уже в комбинате и обещал: закончит Санька десятилетку, отправят его в училище с шахтерской стипендией — жить можно будет всей семьей и без приработка. Война рубанула по мечте Санькиной так, что вместе с художественным училищем отлетел от него и десятый класс. Мечты поколений поле­тели вверх тормашками. Нужно было выстоять, чтоб вновь можно было мечтать.

 

Рая лежала на спине, держала руки под головой, и руки и голова утопали в подушке; освещенная неярким светом ночника, смотрела снизу вверх на Романова... ждала, надеялась. Романов упирался рукой в подушку... смотрел в полумрак комнаты... молчал.

— Я не знаю, Саня... — разомкнулись ее горевшие губы. — Может быть, я схожу с ума, — говорила она, пе­реводя дыхание осторожно, — но я так свыклась с мыслью, что буду работать у профессора Курина... учиться...

Романов молчал.

— Я не знаю...

Ресницы ее вздрогнули: у глаз появились морщинки, заметные в свете ночника; морщинки, в которых прята­лись годы не только ее жизни, но и Романова — совместно прожитые на донецкой земле.

Ну что ж. Романов знал, что такое мечта. Когда она приходит: в детских играх или в беспокойные годы по­исков достойного места среди людей, в зрелости, умуд­ренной опытом, — не имеет значения. Человек не может жить без мечты: она помогает удерживаться на земле вертикально, делает жизнь собранной, радостной. Рома­нов знал: если мечта не сбывается, человек вырождается как человек — существо, отличающееся от всего живого на земле способностью творить не столько для себя, сколько для других.

А Рая была родным человеком. Романов не хотел, чтоб она со временем превратилась в домашнее живот­ное, способное тянуть лямку, но не способное быть твор­цом больших человеческих радостей. Рая поехала за Романовым в Донбасс, не задумываясь над тем, лучше ей будет там или хуже...

Романов не боялся возвращения в тихий проулочек возле улицы «Правды»: теперь он был не девятикласс­ник, вернувшийся только что из-за границы на родину... Он знал, что и тесть, и «великий страж...» будут рады ему, — они жили в новом доме в семь этажей, построен­ном на месте старой рубленки, скучали по Рае и по­стоянно шумели из-за внучат, требуя их к себе.

 





Последнее изменение этой страницы: 2016-04-26; Нарушение авторского права страницы

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.239.233.139 (0.03 с.)