Чудовища и вымершие животные 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Чудовища и вымершие животные



Могут возразить, что задолго до Ламарка имелась целая си­стема мышления эволюционистского толка, что ее значение было велико в середине XVIII века и вплоть до внезапной за­минки, отмеченной Кювье. Нам укажут на то, что Бонне, Мопертюи, Дидро, Робине, Бенуа де Майе ясно высказывали мысль о том, что живые формы могут переходить друг в друга, что существующие в настоящее время виды, несомненно, яв­ляются результатом старых превращений и что весь мир жи­вого, возможно, направляется к одной точке в будущем, так что нельзя утверждать относительно любой формы живого, что она

определена неизменно и навсегда. На самом же деле такого рода утверждения несовместимы с тем, что мы сегодня пони­маем как эволюционистское мышление. В действительности они имели в виду таблицу различий и тождеств в ряду последова­тельных событий. Для того чтобы представить единство этой таблицы и этого ряда, они имели в своем распоряжении лишь два средства.

Одно из них состоит в том, чтобы включить непрерывность существ и их распределение в таблице в ряд последовательно­стей. Таким образом, все существа, которые размещены таксо­номией в непрерываемой одновременности, подчинены времени. Правда, не в том смысле, что временной ряд якобы будет поро­ждать многообразие видов, которое горизонтальное наблюдение сможет затем расположить согласно классификационной ре­шетке, но в том смысле, что все таксономические единицы от­мечены знаком времени, так что «эволюция» есть не что иное, как непрерывное и всеобщее смещение лестницы существ, начи­ная с первого и кончая последним из ее элементов. Такова система Шарля Бонне. Прежде всего она предполагает, что цепь существ, стремящаяся посредством бесчисленного ряда кругов к абсолютному божественному совершенству, реально никогда не достигает его 1, что расстояние между богом и наи­менее совершенным из его созданий остается бесконечно боль­шим и что, в пределах этого, может быть, непреодолимого рас­стояния вся непрерывная сеть существ все время стремится к большему совершенству. Система также полагает, что эта «эволюция» не затрагивает соотношения, существующего между всевозможными видами: если один из них достигает в ходе раз­вития такой степени сложности, которой до того обладал другой вид, характеризующийся более высокой сложностью, то это не означало превращения первого вида во второй, так как, захва­ченный тем же самым движением, более сложноорганизованный вид не мог не совершенствоваться в той же самой мере: «Будет происходить непрерывное и более или менее медленное развитие всех видов в направлении дальнейшего совершенства, так что все ступени лестницы будут непрерывно изменяться в определенном и постоянном отношении... Перемещенный в сферу пребывания, более соответствующего превосходству его способностей, человек оставит обезьяне и слону то первое место, которое он сам занимал среди животных нашей планеты... И среди обезьян найдутся Ньютоны и среди бобров — Вобаны. По отношению к более высокостоящим видам устрицы и по­липы будут тем же, чем птицы и четвероногие для человека»2.

1 Сh. Bonnet. Contemplation de la nature, Ire partie (Œuvres com­plètes, t. IV. p. 34 sq.).

2 Сh. Bonnet. Palingénésie philosophique (Œuvres complètes, t. VII, p. 149—150).

Такого рода «эволюционизм» не есть разновидность понимания последовательного появления из одних существ других; на са­мом деле он представляет собой способ обобщения принципа не­прерывности и закона, утверждающего, что существа образуют поверхность без разрывов. В лейбницианском стиле 1 к непре­рывности пространства он прибавляет непрерывность времени и к бесконечному множеству существ — бесконечность их совер­шенствования. Речь идет не о продвигающейся последовательно вперед иерархизации, а о постоянном и глобальном движении вполне установленной иерархии. В конце концов предпола­гается, что время, далекое от того, чтобы быть принципом так­сономии, является лишь одним из ее факторов, предустановлен­ным, как и все другие значения, принимаемые всеми другими переменными. Следовательно, необходимо считать Бонне пре­формистом, причем это еще более далеко от того, что мы по­нимаем под «эволюционизмом» начиная с XIX века. Нужно предположить, что перемены или катастрофы на земном шаре были предопределены заранее, как и случайности, для того, чтобы бесконечная цепь существ устремилась в направлении бесконечного улучшения: «Эти эволюции были предусмотрены и зафиксированы в зародышах животных с первого дня творе­ния, так как они связаны с переворотами во всей солнечной си­стеме, предустановленными Богом заранее». Мир как целое был личинкой, теперь он — куколка; однажды, несомненно, он станет бабочкой 2. Все виды одинаково будут вовлечены в эту великую трансформацию. Ясно, что такая система — не эволюционизм, начинающий опрокидывать старую догму о неизменности ви­дов, — это таксономия,охватывающая также и время; это об­общенная классификация.

В другой форме «эволюционизма» время играет совершенно противоположную роль. Время не служит больше для смеще­ния на конечной или бесконечной линии совершенствования ансамбля существ, представленного классификационной табли­цей, но позволяет последовательно выявить все клетки, кото­рые в своей совокупности образуют непрерывную сеть существ. Благодаря ему переменные живого существа принимают по­следовательно все возможные значения: время — инстанция определения, развертывающегося мало-помалу, элемент за эле­ментом. Сходства или частичные тождества, на которые опи­рается возможность таксономии, отныне являются как бы чер­тами, установленными в настоящее время для одного и того же живого существа, сохраняющегося в превратностях природы и заполняющего поэтому все возможности, которые оставляет не-

1 Бонне цитирует письмо Лейбница Герману относительно цепи существ (Œuvres complètes, t. III, p. 173).

2 Ch. Bonnet. Palingénésie philosophique (Œuvres complètes, t. VII, p. 193).

заполненными таксономическая таблица. Если птицы, как за­мечает Бенуа де Майе, имеют крылья, как рыбы — плавники, то это потому, что они были в эпоху великого отлива первичных вод вышедшими на сушу дорадами или дельфинами, навсегда перешедшими в воздушную среду обитания. «Зародыш этих рыб, перенесенный в болота, возможно, положил начало пер­вому переселению вида из морской среды обитания в земную. Пусть десять миллионов погибло, так как они не смогли усвоить себе эту привычку, достаточно выжить двум, чтобы дать на­чало виду» 1. Как и в некоторых формах эволюционизма, изме­нения в условиях жизни живых существ, по-видимому, приво­дят к появлению новых видов. Однако способ воздействия воз­духа, воды, климата, земли на животных не есть тот способ, каким среда воздействует на функцию и органы, выполняющие эту функцию; внешние элементы вмешиваются лишь случайно, вызывая появление какого-то признака. Его появление, если оно обусловлено хронологически таким событием, стало априори возможным благодаря всеобщей таблице переменных, опреде­ляющей все возможные формы живого. Квазиэволюционизм XVIII века, по-видимому, столь же хорошо предсказывал спон­танное изменение признака, как это обнаружится у Дар­вина, сколь и позитивное воздействие среды, как это будет опи­сывать Ламарк. Но это — ретроспективная иллюзия; в действи­тельности же для такого мышления последовательность вре­мени никогда не может обозначать ничего, кроме линии, вдоль которой следуют все возможные значения заранее предустанов­ленных переменных. Следовательно, нужно определить принцип внутреннего изменения живого существа, который позволяет ему, в случае естественной перипетии, принять новый признак.

Тогда возникнет очередная необходимость сделать выбор: надо или предполагать у живого спонтанную способность из­менять форму (или по крайней мере приобретать с поколениями признак, незначительно отличный от данного вначале, так что мало-помалу в ходе становления он станет неузнаваемым), или же приписывать ему еще смутный поиск конечного вида, кото­рый обладал бы признаками всех предшествовавших ему видов, будучи, однако, при этом более сложным и более совершенным. Первую систему, систему бесконечных ошибок, мы находим у Мопертюи. Таблица видов, которые могут быть установлены естественной историей, достигалась бы шаг за шагом благодаря постоянно сохраняющемуся в природе равновесию между па­мятью, обеспечивающей непрерывность (поддерживание видов во времени и сходство одних с другими), и склонностью к от­клонению, обусловливающей сразу историю, различия и дис­персию. Мопертюи предполагает, что частицы материи наделены

1 Benoît de Maillet. Telliamed ou les entretiens d'un philosophe chinois avec missionaire français, Amsterdam, 1748, p. 142.

активностью и памятью. Когда одни частицы притягиваются другими, то менее активные из них образуют минеральные веще­ства, а самые активные — сложнейшее тело животных. Эти формы, возникающие благодаря случаю и притяжению, исче­зают, если они не могут выжить. Те из них, которые сохра­няются, порождают новые особи, память которых удерживает признаки родительской пары. И так происходит вплоть до того, как отклонение частиц — случай — породит новый вид, который в свою очередь тоже сохраняется упорством памяти: «Благо­даря повторным отклонениям возникло, видимо, бесконечное многообразие животных»1. Так шаг за шагом живые существа посредством последовательных вариантов приобретают все из­вестные нам у них признаки, и последовательная и прочная цепь, которую они формируют, когда эти существа рассматри­ваются в измерении времени, есть не что иное, как фрагментар­ный результат непрерывности, гораздо более сжатой, гораздо более тонкой: непрерывности, сотканной из неисчислимого числа малых забытых или нереализованных различий. Обозримые виды, доступные нашему анализу, были вычленены на беско­нечном фоне чудовищных форм, которые появляются, свер­кают, сходят в небытие, а иногда и сохраняются. И это главное, что следует отметить: природа имеет историю лишь в той мере, в какой она способна быть непрерывной. Поэтому она пооче­редно принимает все возможные признаки (каждое значение всех переменных), которые она представляет себе в форме по­следовательности.

Не иначе обстоит дело для системы с противоположным отношением прототипа и конечного вида. В этом случае необ­ходимо предположить вместе с Ж.-Б. Робине, что непрерыв­ность поддерживается не памятью, а проектом сложного суще­ства, к которому устремляется природа, исходя из простых эле­ментов, которые она мало-помалу соединяет и организует: «Прежде всего элементы соединяются. Небольшое число про­стых начал служит основой для всех тел»; эти простые начала целиком и полностью управляют организацией минералов; за­тем «величие природы» не прекращает возрастать «вплоть до существ, передвигающихся по поверхности земли»; «варьирова­ние органов по числу, величине, тонкости, по внутренней тек­стуре и внешней форме дает виды, которые делятся и подраз­деляются до бесконечности благодаря новым группировкам» 2. И так далее вплоть до самого сложного сочетания, которое мы только знаем. Таким образом, вся непрерывность природы раз­мещается между совершенно архаичным прототипом, запрятан­ным более глубоко, чем вся история, и крайним усложнением

1 Maupertuis. Essai sur la formation des corps organisés, Berlin, 1754, p. 41.

2 J. - B. Robinet. De la nature, 3e éd., 1766, p. 25—28.

этой модели, таким, которое можно, по крайней мере на зем­ном шаре, наблюдать в личности человеческого существа 1. Между двумя этими крайностями размещаются все возможные степени сложности и все возможные соединения: как бы бес­конечный вид попыток, причем некоторые из них сохранились в форме устойчивых видов, а другие исчезли. Чудовища отно­сятся к той же самой «природе», что и сами виды: «Поверим, что самые странные по своему внешнему виду формы... при­надлежат по необходимости и по существу к универсальному плану бытия; что они являются столь же естественными пре­вращениями прототипа, сколь и другие, хотя и проявляются иначе; что они служат переходом к соседним формам; что они приготовляют следующие за ними сочетания так же, как они подготовлены им предшествующими; что они вносят свой вклад в порядок вещей, а вовсе не нарушают его. Возможно, что бла­годаря им природе удается производить более правильно по­строенные существа, обладающие более симметричной органи­зацией»2. У Робине, как и у Мопертюи, последовательность и история являются для природы лишь средствами пробежать весь ряд бесконечных вариаций, на которые она способна. Сле­довательно, ни время, ни длительность не обеспечивают по­средством разнообразия среды обитания непрерывность и спе­цификацию живых существ; однако на непрерывной основе всех возможных вариаций время прочерчивает какой-то путь, где климатические и географические условия позволяют выделить только наиболее благоприятные для живых существ и предна­значенные сохраняться регионы. Непрерывность не есть види­мый след глубоко текущей истории, в котором один и тот же принцип живого будет бороться с изменчивостью среды, ибо непрерывность предшествует времени, являясь его условием. По отношению к ней история может играть лишь негативную роль: она выделяет и заставляет существовать, или же она пренебре­гает и предоставляет исчезнуть.

Отсюда два следствия. Прежде всего необходимость вызвать к жизни чудовища, которые подобны фоновому шуму, непрерыв­ному бормотанию природы. Если действительно необходимо, чтобы время, являющееся ограниченным, пробежало — оно уже пробежало, может быть, — всю непрерывность природы, следует допустить, что многие возможные вариации сталкивались, а за­тем вычеркивались: точно так же геологическая катастрофа была необходима для того, чтобы можно было подняться от таксономической таблицы до непрерывности сквозь запутанный, хаотический, разрозненный опыт. Точно так же появление на свет лишенных будущего чудовищ является необходимым для

1 J. - В. Robinet. Considérations philosophiques sur la gradation natu­relle des formes de l'être, Paris, 1768, p. 4—5.

2 Id., ibid., p. 198.

того, чтобы можно было бы спуститься от непрерывности к таб­лице сквозь временную последовательность. Иначе говоря, то, что в одном смысле должно рассматриваться как драма земли и вод, в другом смысле должно рассматриваться как явное искажение форм. Чудовище подтверждает во времени и для нашего теоретического знания такую непрерывность, какую по­топы, вулканы и исчезнувшие материки затуманивают в про­странстве для нашего повседневного опыта. Другое следствие состоит в том, что в ходе подобной истории знаки непрерывно­сти не являются не чем иным, как знаками в порядке сходства. Поскольку никакое отношение среды 1 к организму не опреде­ляет эту историю, постольку формы живого подвержены всевоз­можным метаморфозам, не оставляя позади себя в качестве отметки пройденного пути ничего, кроме указателей подобий. Из чего, например, можно узнать, что природа не перестала набрасывать в общих чертах, исходя из первоначального прото­типа, фигуру, пока конечную, человека? Из того, что она оста­вила на своем пути тысячу форм, очерчивающих его рудимен­тарную модель. Когда речь идет об ухе, черепе или половых органах человека, сколько же окаменелых остатков являются их как бы гипсовыми слепками, однажды созданными, а затем заброшенными ради более совершенной формы? «Вид, напоми­нающий человеческое сердце и названный поэтому антропокардитом... заслуживает особого внимания. Внутри его вещество представляет собой кремень. Форма сердца воспроизведена так хорошо, как это только возможно. Здесь различаются ствол по­лой вены с двумя ее ответвлениями. Видно также, как из левого желудочка выходит большая артерия вместе со своей нижней или спускающейся частью»2. Окаменелость, с его смешанной природой животного и минерала, является привилегированным местом сходства, требуемого историком, анализирующим не­прерывность, в то время как пространство таксономии его на­стойчиво разрушает.

И чудовище и вымерший вид играют весьма характерную роль в этой конфигурации. Исходя из свойства непрерывности, присущего природе, чудовище выявляет различие: это последнее еще не обладает ни законом, ни точно определенной структурой; именно чудовище является родоначальником спецификации, однако оно всего лишь не вполне оформившийся вид в условиях медленного упорства истории. Вымершие животные сохраняют сходства на протяжении всех отклонений, которые претерпела природа; они функционируют в качестве отдаленной и прибли­зительной формы тождества; они выражают квазипризнак в те-

1 В XVIII веке отсутствовало биологическое понятие «среды». См.: G. Саnguilhem. La Connaissance de la vie, Paris, 2éd. 1965, p. 129—154.

2 J.-B. Robinet. Considérations philosophiques sur la gradation natu­relle des formes de l'être, p. 19.

кучести времени. Ведь чудовища и вымершие виды — не что иное, как ретроспекция тех различий и тех тождеств, которые определяют для таксономии сначала структуру, а затем при­знак. Между таблицей и непрерывностью они образуют затем­ненную, подвижную, зыбкую область, в которой все то, что определится в анализе как тождество, является еще лишь не­мой аналогией, а то, что определится как установленное и по­стоянное различие, является лишь свободной и случайной ва­риацией. Однако, по правде говоря, история природы настолько немыслима для естественной истории, эпистемологическая струк­тура, представленная таблицей и непрерывностью, настолько фун­даментальна, что становление может занимать лишь промежу­точное место, определенное исключительно требованиями це­лого. Поэтому становление выступает лишь в качестве необхо­димого перехода от одного к другому: или в качестве совокуп­ности чуждых живым существам ненастий, всегда воздействую­щих на них лишь извне, или в качестве всегда намечаемого, но никогда не завершаемого движения, воспринимаемого исклю­чительно на краях таблицы, на ее рубежах, которыми прене­брегают. Таким образом, на основе непрерывности чудовище рассказывает, представляя его как бы в карикатурном виде, о генезисе различий, а ископаемые виды, в неопределенности своих сходств, указывают на первые устойчивости тождества.

РЕЧЬ ПРИРОДЫ

Теория естественной истории неотделима от теории языка. И однако здесь речь идет не о переносе метода от одной к дру­гой, не об обмене понятиями или достоинствами модели, кото­рая, будучи «удачной» для одной, испытывалась бы в соседней сфере. Речь здесь не идет также о более общей рациональности, которая предписывала бы идентичные формы размышлению о грамматике и таксономии. Речь идет о фундаментальной дис­позиции знания, предписывающей познанию существ возмож­ность их представления в системе имен. Несомненно, в этой сфере, которую мы теперь называем жизнью, имелось много других исследований, а не только попытки классификации, много других анализов, а не только анализ тождеств и разли­чий. Но все они основывались на своего рода историческом априори, которое признавало за ними возможность их диспер­сии, возможность особых и расходящихся проектов, которые в равной мере делало возможной всю порождаемую ими борьбу мнений. Это априори обусловлено не постановкой постоянных проблем, которые конкретные явления не переставали предла­гать в качестве загадок людскому любопытству; оно не детермировано также определенным состоянием знаний, сложив­шихся в ходе предшествующих веков и служащих основой бо-

лее или менее быстрому и неравномерному прогрессу рацио­нальности; оно не определено, без сомнения, и тем, что назы­вают умственным развитием или «рамками мышления» данной эпохи, если под этим нужно понимать исторический характер спекулятивных интересов, верований или основополагающих теоретических воззрений. Это априори в определенную эпоху вычленяет в сфере опыта пространство возможного знания, определяет способ бытия тех объектов, которые в этом про­странстве появляются, вооружает повседневное наблюдение тео­ретическими возможностями, определяет условия построения рассуждения о вещах, признаваемого истинным. Историческое априори, являющееся в XVIII веке основой исследований или споров о существовании родов, об устойчивости видов, о пере­даче признаков в ряду поколений, есть не что иное, как само существование естественной истории: организация некоторого видимого мира как области знания, определение четырех пере­менных описания, построение пространства соседствований, в котором может разместиться любая особь. В классическую эпоху естественная история не соответствует просто открытию нового объекта для проявления любопытства; она подразуме­вает ряд сложных операций, вводящих в совокупность представ­лений возможность устойчивого порядка. Она конституирует всю сферу эмпирического как доступную описанию и одновременно упорядочиванию. То, что роднит естественную историю с тео­риями языка, отличает ее от того, что мы начиная с XIX века понимаем под биологией, и заставляет ее играть в классическом мышлении определенную критическую роль.

Естественная история — современница языка: она распола­гается на том же самом уровне, что и спонтанная игра, анали­зирующая представления в памяти, фиксирующая их общие элементы, устанавливающая, исходя из них, знаки и в конечном счете приводящая к именам. Классифицировать и говорить — эти два действия находят свой источник в одном и том же про­странстве, открываемом представлением внутри него самого, по­скольку оно наделено временем, памятью, рефлексией, непре­рывностью. Но естественная история может и должна суще­ствовать в качестве языка, не зависимого от всех остальных, если только она является хорошо построенным, имеющим уни­версальную значимость языком. В спонтанном и «плохо по­строенном» языке четыре исходных элемента (предложение, со­членение, обозначение, деривация) разделены между собой: практическое функционирование каждого из них, потребности или страсти, привычки, предрассудки, более или менее живое внимание образовали сотни различных языков, которые разли­чаются не только формой слов, но прежде всего тем способом, каким эти слова расчленяют представление. Естественная исто­рия будет хорошо построенным языком лишь в том случае, если игра закончена, если описательная точность превращает любое

предложение в постоянное сечение реального (если всегда пред­ставлению можно приписать то, что в нем вычленено) и если обозначение каждого существа с полным правом указывает на занимаемое им место во всеобщей диспозиции целого. В языке универсальной и незаполненной является функция глагола; она предписывает лишь самую общую форму предложения, внутри которой имена приводят в действие свою систему сочленения. Естественная история перегруппировывает эти две функции в единстве структуры, сочленяющей все переменные, которые могут быть приписаны одному существу. В то время как в языке обозначение в своем индивидуальном функционировании до­ступно случайностям дериваций, придающих их широту и их сферу применения именам нарицательным, признак, как его устанавливает естественная история, позволяет одновременно отметить особь и разместить ее в каком-то пространстве общ­ностей, которые соединяются друг с другом. Таким образом, поверх обычных слов (и посредством их, поскольку они должны использоваться для первичных описаний) строится здание языка второго порядка, в котором наконец правят точные Имена вещей: «Метод, душа науки, на первый взгляд обозна­чает любое природное тело так, что это тело высказывает свое собственное имя, а это имя влечет за собой все знания о теле, таким образом названном, которые могли быть достигнуты в ходе времени; так в крайнем хаосе открывается суверенный порядок природы» 1.

Однако это существенное именование — этот переход от ви­димой структуры к таксономическому признаку — связано с трудно исполнимым требованием. Для того чтобы реализовать и завершить фигуру, идущую от монотонной функции глагола «быть» к деривации и к охвату риторического пространства, спонтанный язык нуждается лишь в игре воображения, то есть в игре непосредственных сходств. Напротив, для того чтобы таксономия была возможной, нужно, чтобы природа была дей­ствительно непрерывной во всей своей полноте. Там, где язык требовал подобия впечатлений, классификация требует прин­ципа возможно наименьшего различия между вещами. И этот континуум, возникающий, таким образом, в глубине именова­ния, в зазоре между описанием и диспозицией вещей, предпо­лагается задолго до языка и как его условие. И не только потому, что он сможет стать основой хорошо построенного языка, но и потому, что он обусловливает вообще любой язык. Несомненно, именно непрерывность природы дает памяти слу­чай проявиться, когда какое-либо представление благодаря неко­торому смутному и плохо понятому тождеству вызывает другое и позволяет применить к ним обоим произвольный знак имени нарицательного. То, что в воображении представлялось в ка-

1 Linné. Systema naturae, 1766, p. 13.

честве слепого подобия, было всего лишь неосознанным и смут­ным следом громадной непрерываемой сети тождеств и разли­чий. Воображение (позволяя сравнивать, оно делает язык воз­можным) создавало, хотя этого тогда не знали, амбивалентное место, где нарушенная, но упорная непрерывность природы со­единялась с пустой, но восприимчивой непрерывностью сознания. Таким образом, нельзя было бы говорить, не имелось бы места для самого незначительного имени, если бы в глубине вещей до всякого представления природа не была непрерывной. Для построения грандиозной, лишенной пробелов таблицы видов, ро­дов, классов было необходимо, чтобы естественная история ис­пользовала, критиковала, классифицировала и, наконец, скон­струировала заново язык, условием возможности которого была бы эта непрерывность. Вещи и слова очень строго соединяются между собой: природа открывается лишь сквозь решетку на­именований, и она, которая без таких имен оставалась бы немой и незримой, сверкает вдали за ними, непрерывно предстает по ту сторону этой сетки, которая, однако, открывает ее знанию и делает ее зримой лишь в ее сквозной пронизанности языком. Видимо, именно поэтому естественная история в классиче­скую эпоху не может конституироваться в качестве биологии. Действительно, до конца XVIII века жизнь как таковая не су­ществует. Существуют только живые существа. Они образуют один или, скорее, несколько классов в ряду всех вещей мира: и если можно говорить о жизни, то лишь исключительно как о каком-то признаке — в таксономическом смысле слова — в универсальном распределении существ. Обычно природные тела делились на три класса: минералы, у которых признавали рост, но не признавали ни движения, ни способности к ощу­щениям; растения, которые могут расти и способны к ощуще­нию; животные, которые спонтанно перемещаются 1.Что ка­сается жизни и порога, который она устанавливает, можно, со­гласно принятым критериям, соотносить их с этим разделением тел. Если, вместе с Мопертюи, жизнь определяют подвижностью и отношениями сродства, притягивающими одни элементы к другим и удерживающими их в таком состоянии, то нужно наделить жизнью наиболее простые частицы материи. Вместе с тем вынуждены располагать ее гораздо выше в ряду тел, если жизнь определяют посредством какого-то емкого и слож­ного признака, как это делал Линней, когда он фиксировал в качестве ее критериев рождение (посредством семени или почки), питание (посредством интуссусцепции), старение, пере­движение вовне, внутреннее давление жидкостей, болезни, смерть, наличие сосудов, желез, кожного покрова и пузырьков 2.

1 См., например, Linné. Systema naturae, 1756, p. 215.

2 Linné. Philosophie botanique, § 133. См. также: Système sexuel des végétaux, p. 1.

Жизнь не полагает очевидного порога, начиная с которого тре­буются совершенно новые формы знания. Она представляет собой классификационную категорию, соотносимую, как и все другие, с фиксированными критериями и подчиненную опреде­ленным неточностям, как только дело касается определения гра­ниц. Как зоофит находится в промежуточной области между животными и растениями, так и окаменелости, и металлы раз­мещаются в таком неопределенном пределе, что не известно, надо или не надо говорить о жизни. Однако рубеж между жи­вым и неживым никогда не является решающей проблемой 1. Как говорит Линней, натуралист — тот, кого он называет есте­ственным историком, — «посредством зрения различает части естественных тел, описывает их подходящим образом согласно числу, фигуре, положению и пропорции и называет их» 2. Нату­ралист — это человек, имеющий дело с видимой структурой и характерным наименованием, но не с жизнью.

Вследствие этого естественную историю в том виде, в каком она развилась в классическую эпоху, нельзя связывать с фило­софией жизни, даже неясной, даже еще косноязычной. В дей­ствительности она пересекается с теорией слов. Естественная история размещается одновременно и перед языком и после него; она разрушает язык повседневности, но чтобы его переде­лать и открыть то, что сделало его возможным в условиях смутных подобий воображения; она критикует его, но лишь за­тем, чтобы раскрыть его основу. Если она берет его и хочет осуществить в его совершенстве, она тем самым возвращается к его истоку. Она перескакивает через тот бытовой словарь, ко­торый служит ему непосредственной опорой, и за его пределами ищет то, что могло составлять его мотивацию, но, с другой сто­роны, она размещается всецело в пространстве языка, так как она, по существу, представляет собой последовательное исполь­зование имен и так как в конечном счете она должна дать ве­щам истинное наименование. Таким образом, между языком и теорией природы существует отношение критического типа; дей­ствительно, познавать природу — значит, исходя из языка, строить истинный язык, который должен открыть условия воз­можности всякого языка и границы его значимости. Критиче­ский вопрос, конечно же, существовал в XVIII веке, но был связан с формой детерминированного знания. Именно поэтому он не мог получить автономию и значение радикального во­проса: он беспрестанно бродил в сфере, где речь шла о сход­стве, о силе воображения, о природе вообще и о человеческой природе, о значении общих и абстрактных идей, короче говоря,

1 Бонне допускал разделение природы на четыре части: грубые неорга­нические существа, неодушевленные организованные существа (растения), одушевленные организованные существа (животные), организованные разум­ные существа (люди). См.: Contemplation de la nature, II p., ch. I.

2 Linné. Systema naturae, p. 215.

об отношениях между восприятием подобия и законностью по­нятия. Как свидетельствуют Локк и Линней, Бюффон и Юм, в классическую эпоху критический вопрос — это вопрос обосно­вания сходства и существования рода.

К концу XVIII века появляется новая конфигурация, кото­рая, несомненно, полностью скрывает старое постранство есте­ственной истории от глаз современников. С одной стороны, кри­тика движется и покидает родную почву. В то время как Юм проблему причинности превращал в момент универсального во-лему синтеза многообразия. Тем самым критический вопрос с противоположных позиций. Там, где дело шло об установле­нии отношений тождества и различия на непрерывной основе подобий, он обнаружил противоположную проблему — проб­лему синтеза многообразия. Тем самым критический вопрос был перенесен с понятия на суждение, с существования рода (полученного анализом представлений) — на возможность связы­вать представления, с права именовать — на обоснование атри­бутивности, с именного сочленения — на само предложение и глагол «быть», который его полагает. Тем самым критика обоб­щается до предела. Вместо того чтобы иметь дело только с отношениями природы вообще и человеческой природы, она вопрошает саму возможность всякого познания.

Но, с другой стороны, жизнь в тот же период обретает авто­номию по отношению к понятиям классификации. Она избегает того критического отношения, которое в XVIII веке являлось составной частью знания о природе. Это означает два обстоя­тельства: жизнь становится объектом познания наряду со всем прочим, и в качестве такового она подпадает под действие лю­бой критики вообще; но в то же время она сопротивляется этой критической юрисдикции, принимаемой ею на свой счет и переносимой ею, от своего собственного имени, на все воз­можное познание. Таким образом, в течение всего XIX века — от Канта до Дильтея и Бергсона — критическое мышление и философии жизни находятся в позиции взаимной критики и спора.

1 Hume. Essai sur la nature humaine, Leroy, t. I, p. 80, 239 и сл.

Глава VI. ОБМЕНИВАТЬ

АНАЛИЗ БОГАТСТВ

Классическая эпоха не ведает ни жизни, ни науки о жизни, ни филологии. Существуют только естественная история и все­общая грамматика. Точно так же нет и политической эконо­мии, потому что в системе знания производство не существует. Зато в XVII и в XVIII веках было одно, все, еще знакомое нам понятие, хотя в наши дни оно и утратило свое главное значе­ние. Правда, в данном случае говорить о «понятии» было бы неуместно, поскольку оно не фигурирует в системе экономиче­ских концептов, которая под его воздействием стала бы не­сколько иной, ибо это понятие лишило бы эти концепты то­лики их смысла, покусилось бы на какую-то часть их сферы. Уместнее, пожалуй, было бы, следовательно, говорить не о по­нятии, а о некой общей области, о весьма однородном и хоро­шо расчлененном слое, включающем и охватывающем в каче­стве частичных объектов понятия стоимости, цены, торговли, обращения, ренты, выгоды. Эта область, почва и объект «эко­номии» классической эпохи, есть сфера богатства. В рамках этой сферы бесполезно ставить вопросы, возникшие в экономии другого типа, например организованной вокруг производства или труда; в равной мере бесполезно анализировать ее различ­ные концепты (даже и особенно, если их имя впоследствии сохранилось вместе с какой-то аналогией смысла), не учиты­вая систему, в которой они черпают свою позитивность. Это все равно, что намереваться анализировать линнеевский род вне области естественной истории или теорию времен у Бозе, не учитывая того, что всеобщая грамматика была историческим условием ее возможности.

Следовательно, нужно избегать ретроспективного прочтения, которое только придало бы классическому анализу богатств позднейшее единство политической экономии, делавшей тогда свои первые шаги. Тем не менее историки идей привыкли та-

ким образом реконструировать загадочное возникновение того знания, которое в западноевропейском мышлении будто бы возникло во всеоружии и встретилось с трудностями уже в эпо­ху Рикардо и Ж. Б. Сэя. Они считают, что научная экономия долгое время была невозможной из-за чисто моральной пробле­матики прибыли и ренты (теория справедливой цены, оправда­ние или осуждение выгоды), а затем из-за систематического смешения денег и богатства, стоимости и рыночной цены: за это смешение будто бы главную ответственность нес мерканти­лизм в качестве его яркого проявления. Но мало-помалу XVIII век якобы признал существенные различия между ними и очертил несколько больших проблем, которые политическая экономия не переставала впоследствии трактовать на основе более развитого аппарата; так, монетарная система раскрыла свой условный, хотя и не произвольный характер (в ходе дли­тельной дискуссии между металлистами и антиметаллистами: к первым нужно было бы отнести Чайльда, Петти, Локка, Кантильона, Галиани, а ко вторым — Барбона, Буагильбера и осо­бенно Лоу, затем, после катастрофы 1720 года 1, в менее явной форме Монтескье и Мелона); затем благодаря Кантильону тео­рия меновой цены мало-помалу отделилась от теории внутрен­ней стоимости; определился великий «парадокс стоимости», когда бесполезной дороговизне бриллианта была противопо­ставлена дешевизна воды, без которой мы не можем прожить (действительно, точную формулировку этой проблемы можно найти у Галиани); затем, предвосхищая Джевонса и Мендже



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-04-23; просмотров: 163; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.17.75.227 (0.033 с.)