В этом улье хрустальном не будет 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

В этом улье хрустальном не будет



Комнатушек, похожих на клеть.

В гулких залах веселые люди

Будут редко грустить и болеть.

Мы сады разобьем, и над ними

Станет, словно комета хвостат,

Неземными ветрами гонимый

Пролетать голубой стратостат.

(Строитель, 1931)

 

Абсолютное большинство советских людей в эти годы (и позже — вплоть до эпохи Хрущева) действительно жило в коммунальных — на несколько или много семей — квартирах, в «комнатушках, по­хожих на клеть». Дефицит жилья на долгие годы определял в СССР принцип «покомнатного расселения» семей. Его целесообразность идеологи моей юности обосновывали необходимостью выработки методов и практики совместного проживания в коммунистическом обществе. В целях экономии строительства «приходилось применять ограниченное санитарно-техниче­ское оборудование — не было ванной комнаты, умывальник располагался на кухне, в наружной стене кухни устраивался холодильный шкаф для хранения продуктов»[1356]. Выстиранное белье жильцы, как правило, сушили на кухне, по утрам в туалет и ванную комнату (если таковая была) выстраивались очере­ди. Газификация отсутствовала, еду готовили на гудящих примусах (позже — на керогазах). Несмотря на все это, «получение комнаты в таких скромных по комфорту домах было настоящим благом»[1357].

 

Отступление в прошлое. Разумеется — благом, если до этого семья жила в землянке (и такое было) или в бараке (таких было большинство). Я не стану утомлять читателя рассказом о поистине шек­спировских страстях, разгоравшихся нередко на коммунальных кухнях; не известно точно, и сколько доносов (ложных и заведомо ложных) с единственной целью — улучшить свои жилищные условия — было отправлено соседями в так называемые компетентные органы. Были, конечно, и случаи нормального добрососедства, но горькая правда сентенции бул­гаковского Воланда о москвичах «обыкновенные люди… в общем, напоминают прежних… квартирный вопрос только испортил их…» остается.

 

В ходе градостроительной дискуссии в 1930 году досталось обеим группировкам — резкой критике «подверглись и предложения урба­нистов о „социалистическом го­роде“ как единственном элементе расселе­ния, их идея полного обобществле­ния культурно-бытового обслуживания в качестве сред­ства раскрепощения женщин от пут домашнего хозяйства и столь же утопич­ные идеи дезурбани­стов»[1358]. Постановление ЦК ВКП(б) «О работе по перестройке быта» (1930), в котором справедливо отмечалось, что «проведение этих вредных, утопических начинаний, не учитывающих материальных ресурсов страны и степень подготовленности населения, привело бы к громадной растрате средств и дискредитировало саму идею социалистического переустройства быта»[1359], поставило точку в этой дискуссии.

Можно думать, что была и другая причина столь резкой критики изложенных идей. Как мы показали выше, попытка «новой оппозиции» в лице Зиновьева, Каменева, Сокольникова и других выступить на XIV съезде против «теории вождя» не удалась — абсолютное большинство делегатов отвергло их аргументы. Ленинский «поворот руля» от буржуазной к коммунистической России был очевиден всем; сталинский поворот к построению новой, «красной» империи прошел для подавляющего большинства практически незамеченным. Среди немногих, кто понял значение происходящих в стране изменений, был А. Н. Толстой. «Новое устройство человеческого общества, — писал он в дневнике в 1930 году, — в политическом, экономическом, социальном — сталинизм. Коллективизация — освобождение огромных запасов энергии (рабочих рук) на колонизацию севера, строительство дорог, разработку руд, угля, торфа. Новая военная система»[1360].

Системное имперское сознание конструирует реальность по своим законам, особое внимание уделяя архитектуре, «застывшей музыке». «На фоне скудных жилищных программ, крайне ог­рани­ченных усилий в сфере общественного жизнеустройства все укреплявшее­ся „имперское“ самосознание заказчика настойчиво требовало, чтобы дома и города, проспекты и площади были не менее богатыми и представительным­и, чем у свергнутых им прежних властей предержащих»[1361], — так характеризует архитектур­ный процесс 30-х годов секретарь правления СА СССР в 1987–1992 гг. Ф. Новиков.

Одним из таких «представительных» зданий был монументальный дом ВЦИК и СНК СССР — печально знамени­тый «Дом на набережной», спроектированный в 1927 году Б. Иофа­ном. Его строительство завершилось в 1931 году, Он стоит до сих пор — как эмблема тя­желого могущества советской власти.

В 1928 году в Москве начинается строительство нового здания Библиотеки им. В. Ленина (архитекторы В. Щуко и В. Гельфрейх), которое продлится до 1941 года. Проект корректировался с учетом происходящих в стране изменений. Так, из-за близости библиотеки к будущему Дворцу Советов, ее лестницы сделали непомерно широкими: предполагалось, что именно отсюда отправятся на демонстрацию к дворцу колонны марширующих трудящихся.

В централизованном имперском мире строго ранжированы не только социальные позиции подданных, но и статусы городов, площадей, улиц и даже зданий[1362]. Кремлевский вождь оказался перед проблемой — всё знаковое, символически значимое пространство и в столице, и в провинциальных городах было занято сооружениями предшествующей империи. Для утверждения своего видения мира от них следовало избавиться.

С 1930 года начинается кампания по дискредитации памятников царского времени: «Улица, площадь — не музей… И это место должно быть очищено от все еще засоряющего его векового мусора — идеологического и художественного»[1363]. К «вековому мусору» были отнесены оскорблявшие, если верить газете, эстетический вкус советских людей памятники князю Владимиру в Киеве, Минину и Пожарскому на Красной площади, микешинская Ектерина II в Ленинграде, «художественно и политически-оскорбительный микешинский же памятник „Тысячелетие России“ [в Новгороде], — все эти тонны цветного и черного металла давно просятся в утильсырье»[1364]. Только в Москве в 30-е годы были снесены Красные ворота и церковь Трех Cвятителей (1928), храм Христа Спасителя (1931), Чудов (1930) и Воскресенский монастыри в Кремле, Сухарева башня, Иверские ворота, стена Китай-города (1934), Триумфальные ворота (1936) и множество других памятников.

В 1927 году К. Мельников назначается главным архитектором строящегося в Москве Центрального парка культуры и отдыха, он расположится на территории, где когда-то был выстроен первенец Мельникова — павильон «Махорка». Парк открылся 12 августа 1928 г. Посетителей встречала скульптура обнаженной «Девушки с веслом» И. Шадра (первый вариант)[1365]. «В 1930-е годы аллеи Парка культуры им. Горького украшали многочисленные гипсовые копии древнегреческих статуй («Дискофор», «Дорифор», «Диадумен», «Афродита Милосская» Поликтета и другие), служившие «эстетическому воспитанию трудящихся. ‹...› Обнаженные фигуры греческих атлетов и богинь вызывали нередко возмущение посетителей, не привыкших к такой демонстрации наготы. Однако создателям парка удалось их отстоять, ссылаясь на высказывания классиков марксизма-ленинизма, подвергавших критике „ханжескую буржуазную мораль“»[1366].

Рубеж 20–30-х годов для Мельникова — его болдинская осень; позже, в годы третьей парадигмы, когда в архитектуре возобладает «сталинский ампир», его творчество объявят антинародным, а самого Мельникова заклеймят как «формалиста». Пока же по его проектам возво­дятся клубы, и в том числе, в 1928 году, клуб им. Ру­сакова в Соко­льниках. Он спроектиро­ван в виде разрубленной поло­винки ше­стеренки с выступающими наружу скошенными объемами-консо­лями. В них, опере­жая время, Мельников применит принцип «соединения архитектурных конструк­ций с энерги­ей электромотора» —трансформирующихся («жи­вых») стен, чтобы при желании можно было объеди­нить фойе и зри­тельный зал в еди­ное двухъярусное пространство обшей вме­стимостью 1500 чел. Неожиданность решения вызвала среди коллег-«добро­желателей» смяте­ние, неприязнь и даже злобу, но сам зодчий считал, что «… после многовековог­о имитирования, Архитектура предстала заново в своей природной кра­соте могучих мускулов консольных напряжений, упру­гого взлета с воздуш­ными местами для новых зрителей, в стремительности форм…»[1367].

Отступление в прошлое. Я уже был студентом, но Москву знал плохо. В Сталиногорске (бывший Бобринск, ныне Новомосковск) вся архитек­тура ограничивалась бараками да унылыми серыми двух-четырехэтажками. Конеч­но, Мо­сква оглушила своей архитектурой, хотя имперская торжествен­ность улицы Горького не понравилась. В 1957 году в Сокольниках проходила американ­ская вы­ставка. После выставки я отправился к друзьям на Стромынку и впервые тогда увидел клуб им. Русакова. Я остановился ошарашенный — это было так непохоже на все виденное раньше. Все впечатления от Америки — и немыслимо элегантные автомобили, и даже цветной (!) телевизор — исчезли.

Для меня это здание — как стихи раннего Маяковского. В нем была эстетическая инакость, достоинство без помпезности и явная мужская сила. Мельников не был футуристом, не любил, когда его называли конструктивистом, по­этом­у скажу только, что он был зодчим, влюблен­ным в поэзию архитектуры.

 

Для себя Мельников построил в Кривоарбатском переулке ставший всемирно известным круглый дом: сочетание двух врезанных друг в друга цилиндров, диаметром по 10 м и высотой в 8 и 11 м. Сейчас дом включен во все учебники по архитектуре, а еще в список 100 выдающихся зданий мира, которым угрожает разрушение.

Главный замысел Сталина как «зодчего» в годы «промежутка» — проект здания Дворца Советов, на который в 1931 г. был объявлен конкурс. Выше мы уже отмечали, что в условиях конкурса предусматривалось построить основной зал на 15000 мест, малый ­— на 6000, и это не считая еще множества более мелких залов.

Бесспорно, масштабы такого рода коренятся в цитированной выше Энгельсовой идее «сооружения боль­ших дворцов в национальных владениях», однако есть и принципиальное отличие: если Энгельс рассматривал эти сооружения «в качестве общих жилищ для коммун граждан», то проектируемый Дворец Советов должен был выражать торжественно-фундаментальную мощь государства. Совет строительства дворца после второго этапа конкурса (всего их было четыре) в постановлении от 28 февраля 1932 г. заключил, что «монументальность, простота, цельность и изящество архитектурного оформления Дворца Советов, долженствующего отражать величие нашей социалистической стройки,не нашли своего законченного решения ни в одном из представленных проектов»[1368] (курсив мой).

В 1931 году принимается решение о разработке Генерального плана реконст­рукции Москвы[1369]; в следующем 1932 году создается комиссия по архитектуре и планировке Москвы (Ар­х­план) во главе с Л. М. Кагановичем.

 

Перейдем к обсуждению литературной жизни этого времени. В 1929 году в девятом номере журнала «Октябрь» напечатал рассказ А. Пла­тонова «Усомнившийся Макар», вызвавший раздражение Сталина. А. Фадееву, главному редактору журнала, за то, что он «прозе­вал идеоло­гически двусмысленный рассказ», как он призна­вался позднее, «поде­лом попало от Сталина»[1370].

Как и во всем, что вышло из-под пера Платонова, в рассказе удивительно сопрягается сиюминутное с вечностью. Это достигается удивительным, при­сущим в ХХ веке только Платонову писательским чувством историзма, при­чем историзма необычного, когда предмет описания — актуальное, даже злободневное явление — включается в контекст рассмотрения одновременно с точки зрения и прошлого и будущего. Сугубо земной на первый взгляд язык повествования с его своеобразным бытовым косноязычием — советский новояз — непостижимым образом связывает в узел настоящее с прошлым и буду­щим.

Попробуем прочитать этот небольшой рассказ глазами генсека и попы­таемся понять, что могло вызвать его гнев. Напомним, что рассказ написан в те годы, когда власть железной рукой проводит форсированную индустриализацию при од­но­временно действующей в стране карточной системе. Рябой Петр признает­ся Макару: «Мне яства хочется, а партия говорит: вперед заводы построим, ― без железа хлеб растет слабо». Заводы действительно строятся, но рабо­чие, возводящие у реки «неимоверный… вечный дом из железа, бетона и свет­лого стекла»[1371], недовольны: «Мы здесь все на расчетах работаем, на охра­не труда живем, на профсоюзах стоим, на клубах увлекаемся, а друг на друга не обращаем внимания, — друг друга закону поручили… Даешь душу, раз ты изобретатель!» Но души ― нет, зато навалом чиновников и бюрокра­тов: «Наши учреждения ― дерьмо, — читал Ленина Петр, а Макар слушал и удив­лялся точности ума Ленина. ― Наши законы ― дерьмо. Мы умеем предписы­вать и не умеем исполнять. В наших учреждениях сидят враждебные нам люди, а иные наши товарищи стали сановниками и работают, как дураки ‹…› ― Правильно! — поддакивали больные душой и рабочие и кресть­яне». Описанный эпизод происходит в «институте душевнобо­лящих». Кто же они, «болящие душой»? Только ли пациенты на­званной больницы, или «рабо­чие и крестьян­е» всей страны? И только ли «поддерживают» ленинскую критику со­ветской власти, как осмотрительно выразился Платонов, если уже следую­щая фраза обобщает сказанное про ду­раков и дерьмо: «Вот она тебе, вся ре­волюция, написана живьем…».

В то время как интеллигенция взахлеб обсуждает как актуальную утопию «города-сада», крестьянский взгляд Ма­кара выбирает не ее, а убогие хи­меры подмосковского ландшафта: «Деревья росли жидкие, под ними валя­лись конфетные бумажки, винные бутылки, колбасные шкурки и прочее испорченное добро. Трава под гнетом человека здесь не росла, а деревья тоже больше мучались и мало рос­ли. Макар понимал такую природу неотчетливо: „Не то тут осо­бые него­дяи живут, что даже растения от нее дохнут! Ведь это весьма печально; человек жи­вет и рожает близ себя пустыню“». И воздух в городе был соответственный, «сто­личный: пахло возбужденным газом машин и чугунной пылью трамвай­ных тормозов».

Державное раздражение (и отторжение!) вызывал и необычный платоновский язык. Кроме всего прочего, Сталин мог заподо­зрить в рассказе сатиру на свой демонстрируемый народу «вождистский» об­раз. На вопрос Макара, почему «рябой» пролетарий Петр[1372] не работает, тот отвечает: «Работающих пролета­риев много, а думающих мало». Дальше диа­лог:

«Ты небось знаешь все науки и видишь слишком далеко? ― робко спросил Макар.

Петр сосредоточил свое сознание.

― Я-то? Я надеюсь существовать вроде Ильича-Ленина: я гляжу и вдаль, и вблизь, и вширку, и вглубь, и вверх».

И такого рода аллюзий в рас­сказе множество.

Петр приводит Макара в милицию: «Товарищ начальник, я вам психа на улице поймал и за руку привел.

― Какой же он псих? ― спрашивал дежурный по отделению. ― Чего ж он нарушил в общественном месте?

― А ничего, ― открыто сказал Петр. ― Он ходит и волнуется, а потом возьмет и убьет: суди его тогда. А лучшая борьба с преступностью — это предупреждение ее. Вот я и предупредил преступление.

― Резон! ― согласился начальник. ― Я сейчас его направлю в институт психопатов — на общее исследование...».

Человека, вся вина которого в том, что он «ходит и волнуется», можно запросто сдать в милицию: почему это, ничего не сделав, он волнуется? Волнуется, значит размышляет, коли размышляет, значит, сомневается, а если уж сомне­вается, значит не наш человек. И вывод Петра ― «лучшая борьба с преступ­ностью — это предупреждение ее», с которым соглашается начальник, спра­ведлив не столько для практики уголовных, сколько политических процес­сов. Напомним, что рассказ опубликован в 1929-м, на следующий год после громкого «шахтинского дела», и Сталин мог при желании вычитать в рассказе немало такого рода опасных намеков.

«Вот, ― сообщил Петр. ― А ты говоришь: человек тебе намедни не понравился! Он и партии и мне не нравится: его ведь дурак-капитализм про­извел, а мы таковых подобных постепенно под уклон спускаем.

― Я тоже что-то чувствую, только не знаю что! ― высказался Макар.

― А раз ты не знаешь ― что, то следуй в жизни под моим руководством; иначе ты с тонкой линии неминуемо треснешься вниз».

Заметим, они не просто «под уклон спускают», а «постепенно» ― в полном соответствии с тактикой, примененной Сталиным в эти годы по отношению к лидерам «пра­вого» уклона.

«Тонкая линия», генеральная ли ― суть не в слове, а в идее: «сле­дуй под моим руководством, иначе неминуемо треснешься вниз», — которую Сталин настойчиво и последовательно проводил в жизнь на всех партийных съездах и конференциях после смерти Ленина.

И наконец, может быть, самое главное. Как уже отмечалось, для строи­тельства своей государственной империи Сталин использует принцип двое­мыслия, который зиж­дется на магической вере в слово. Платонов иронизи­руе­т над фантомной значимостью слова: удивителен, даже сюрреалистич­ен эпизод поиска «промышленной линии». Для реализации своего изобре­тения «часа два бродил Макар по ущельям того профсоюзного дома в поисках началь­ника массовых людей… но начальника не оказалось на служеб­ном месте ― он где-то заботился о прочих трудящихся». Наконец, он полу­чает от него дол­гожданную резолюцию с пожеланием некоему «товарищу Лопину» по­мочь устроить изобретение «по промышленной линии».

Для Макара означающее отражает означаемое, поэтому он начинает искать эту самую «промышленную линию», разумея под нею улицу или пере­улок. Но «ни милиционер, ни прохожие не знали такой линии», зато на пла­кате из красного сатина «ясно указывалось, что весь пролетариат должен твердо стоять на линии развития промышленности. Это сразу вразумило Ма­кара: нужно сначала отыскать пролетариат, а под ним будет линия и где-ни­будь рядом товарищ Лопин». Здесь каждое определение ― чистое самородное золо­то: и «начальник массовых людей», и «за­бота о прочих трудящихся», и особенно рядоположенность «пролетари­ата», под которым «будет линия и где-нибудь рядом товарищ Лопин».

Гнев вождя понятен: в последние годы он вовсю заигрывает с писателями, создавая в переписке с ними собственный образ мудрого партийного товарища, заботливого друга, цитирует в письме к «дорогому Демьяну» строчки из Уит­мена («Очень хорошо, что у вас радостное настроение. Нашу философию метко передал американец Уитмен: „Мы живы, кипит наша алая кровь огнем неистраченных сил“»).

Он уже почти что выстроил по своим державным задумкам зоо­парк советской словесности, где более или менее мирно уживаются приручен­ные им писатели. И вдруг в эту государственную идиллию врыва­ется ди­кий, вар­варский талант, круша взлелеянный хозяйский замысел. Разу­ме­ется, он понял и масштаб личности Платонова, и могучую меру его та­ланта. «Мене, мене, текел, упарсин» — понял, запомнил, дал оценку.

 

Отступление в прошлое. О существовании писателя Платонова я впервые узнал из предисловия к книге Хемингуэя «Зеленые холмы Африки», изданной в самом конце 1950-х годов. Там цитировалось интервью Хемингуэя. Пере­числяя качества, какими должен обла­дать писатель, он в десятке вели­ких литераторов мира назвал Платонова как образец честности («быть честным, как Платонов»). Все остальные имена были мне известны, а Платонов ―нет. «Видимо, кто-то из эмиг­рантских писа­телей», ­ ―подумал я. Через не­сколько лет вышел его первый темно-си­ний сборник «В прекрасном и ярост­ном мире». Путем сложного книжного об­мена я его достал и прочитал, нет, проглотил залпом. Там были прекрас­ные рассказы ―«Фро», «Река По­тудань», «Джан» и другие, замечатель­ные, удивительный «Город Гра­дов». Но больше всего меня по­трясли «Епи­фанские шлюзы». В школьном детстве мы «проходили» по ли­тературе «Петра I» А. Н. Толстого, рекомен­дованного как классический образец совет­ской прозы. А. Н. Толстой был бесспорно тала­нтлив, его «Петр I»―про­фессионально сде­ланная литература, но то пот­рясение, тот восторг, переходя­щий в ужас, который я испытал от «Епи­фанских шлюзов» не идет ни в ка­кое сравнение с «Петром». Каждая пла­тоновская строчка дышала такой тра­ги­ческой безысходностью, что време­нами станови­лось физически страшно. «Котло­ван», «Чевенгур» и «Юве­нильное море» пришли позже, одновременно с самиздатовскими книгами А. И. Солжени­цына.

 

Л. Авербах, генеральный секретарь РАППа, и раньше не жалующий Платонова, несомненно информированный о сталинской оценке, яростно накинулся на писателя, как гончая на преследуемую раненую дичь. В статье «О целост­ных масштабах и частных Макарах» (1929) он пишет: «Нам нужно величайшее напряжение всех сил... суровая целеустремленность!.. А к нам приходят с пропагандой гуманизма! Как будто есть на свете что-либо более истинно человеческое, чем классовая ненависть пролетариата ‹...› Писатели, желающие быть советскими, должны ясно понимать, что нигилистическая распущенность и анархо-индивидуалистическая фронда чужды пролетарской революции никак не меньше, чем прямая контрреволюция с фашистскими лозунгами. Это должен понять и А. Платонов»[1373]. Сведéние «человечности» (иначе ― гуманизма) к ненависти, пусть даже классовой, дорогого стоит. И не он один ― комсомольский вождь А. Косарев вскоре заявит в главной газете страны: «У нас нет общечелове­че­ской морали»[1374].

В 1931 году вновь пересекутся пути Платонова и Сталина, когда вождь про­чтет опубликованную в «Красной нови» (№3, 1931) по­весть писателя «Впрок. Бедняцкая хроника» и придет в негодование: его возмутит и содерж­ание рассказа и его язык. Дурак, пошляк, болван, подлец — вот лишь часть его эпитетов в адрес Платонова; «это не русский, а какой-то тарабарский язык», — так сказал он о языке повести. На заглавной странице Сталин написал:

«К сведению редакции „Красная новь“.

Рассказ агента наших врагов, написанный с целью развенчания колхоз­ног­о движения и опубликованный головотяпами-коммунистами с целью про­демонстрировать свою непревзойденную слепоту. И. Сталин.

P.S. Надо бы наказать и автора и головотяпов так, чтобы наказание по­шло им „впрок“»[1375].

Его ярость объяснима: бомж, прибившийся к станции неизвестно откуда и названный в повести «оседлым пассажиром», говорит фразу, с которой согласилось бы большинство советских людей: «С документами скорее пропадешь, а без бумажки я всегда проживу на самую слабую статью, потому что обо мне ничего не известно». Как выпад против себя лично вождь мог воспринять и строки про «аплодирующий автомат» и «приветствующие массы за сценой». Но особое возмущение могли вызвать строки, дезавуирующие его колхозную идею, такие как: «Кучум не хитрил, не казался политиком. Он никогда не обещал ничего хорошего вперед, не давал никаких обязательств и поручательств на светлую жизнь, и первый, среди всех известных мне колхозных активистов, имел мужество угрюмо сказать колхозникам, что их вначале ожидает горе неладов, неумелости, непорядка и нужды; причем нужда эта будет еще горче, чем бывает она на одном дворе, и побороть ее тоже будет трудней, чем одинокому хозяину, но зато, когда колхоз окрепнет, нужда сделается невозможной и безвозвратной»; или: «перегибы при коллективизации не были сплошным явлением, были места, свободные от головокружительных ошибок, и там линия партии не прерывалась и не заезжала в кривой уклон. Но, к сожалению, таких мест было не слишком много» (как хитро построена фраза — вначале утверждается, что «перегибы не были сплошным явлением», а заканчивается сожалением, что «мест, свободных от головокружительных ошибок… было не слишком много»).

Описывая общепринятый тогда принцип планирования вышестоящим начальством деятельности колхозов, навязывающий последним все сроки по всем видам сельскохозяйственных работ, Платонов не может удержаться от сарказма: «На стене совета висели многие схемы и плакаты, и в числе их один крупный план, сразу привлекший зоркий ум борца с опасностью. План изображал закрепленные сроки и название боевых кампаний: сортировочной, землеуказательной, разъяснительной, супряжно-организационной, пробно-посевной, проверочной к готовности, посевной, контрольной, прополочной, уборочной, учетно-урожайной, хлебозаготовительной, транспортно-тарочной и едоцкой.

Глубоко оглядевшись, борец сел против пожилого, несколько угрюмого председателя. Ему было интересно, почему сельсовет заботится и о том, чтобы люди ели хлеб, — разве они сами непосильны для этого. Или настолько отстали, что откажутся от современной пищи!

— А кто его знает? — ответил председатель. — Может, обозлятся на что-нибудь, либо кулаков послушают, и станут не есть! А мы не можем допустить ослабления населения!

Секретарь дал со своего места дополнительное доказательство необходимости жесткого проведения едоцкой кампании.

— Если так считать, — сказал секретарь, — тогда и прополочная кампания не нужна: ведь ходили же раньше бабы сами полоть просо, а почему же мы их сейчас мобилизуем?

— Потому что, молодой человек, вы только приказываете верить, что общественное хозяйство лучше единоличного, а почему лучше — не показываете, — ответил мой дорожный товарищ.

— Нам показывать некогда, социализм не ждет! — возразил секретарь.

‹...› Настроение председателя было иным. Он угрюмо предвидел, что дальше жизнь пойдет еще хуже». Можно не сомневаться, что цепкая память Сталина запомнила и тезис из седьмого пункта «Устава для действия электросолнца в колхозе „Доброе начало“» — «Да здравствует ежедневное солнце на советской земле!», и его антитезис — «Власть у нас вся научная, а солнце не светит!».

Раздражение Сталина было столь велико, что прямо на странице журнала он переправит в названии хроники слово бедняцкая на кулацкая.

В тот же вечер он специально собрал членов Политбюро и редакции журнала, опубликовавшей «Впрок» рассказ, для соответствующих оргвыводов. В книге Г. А. Белой «Дон Кихоты 20-х годов» приведен рассказ свидетеля этого события, генерального секретаря ВАППа В. А. Сутырина, записанный Львом Разгоном: «Однажды вечером ко мне на квартиру приехал курьер из Кремля… и сказал, что меня внизу ждет машина… Меня привезли в Кремль, и я понял, что меня ведут к Сталину. В приемной у Поскребышева сидел несколько бледный Фа­деев. Через некоторое время Поскребышев… предложил нам войти в кабинет Сталина. В большой комнате за длинным столом сидели… члены Политбю­ро ‹…› я… смотрел на Сталина, который ходил вдоль стола, попыхивая трубкой. В руке у него был журнал… «Красная новь». ‹...› Сталин, обращаясь к Поскребышеву, который не вышел, а стоял у двери, сказал с презрением: „Возьмите этот журнал, на нем есть мои замечания, и завтра же напи­шите статью для газеты, в которой разоблачите антисоветский смысл рас­сказа и лицо его автора“»[1376].

Фадеев оправдывался — повесть была принята к печати предшествующей редакцией. Сталин объяснение принял и по­рекомендовал «вмазать, чтобы было впрок»[1377]. Фадеев задание выполнит: «Одним из кулацких агентов... является Андрей Платонов, уже несколько лет разгуливающий по страницам советских журналов в маске „душевного бедняка“, простоватого, беззлобного, юродивого, безобидного, „усомнившегося Макара“. ‹...› Но, как и у всех его собратьев по классу, по идеологии, под маской „усомнившегося Макара“ дышит звериная, кулацкая злоба... Повесть Платонова „Впрок“... является контрреволюционной по содержанию.

Основной замысел его „очерков“ состоит в попытке оклеветать коммунистическое руководство колхозным движением и кадры строителей колхозов вообще ‹...› Всех строителей колхозов Платонов превращает в дураков и юродивых. ‹...› Озлобленная морда классового врага вылезает из-под „душевной“ маски. Платонов распоясывается. Изобразив колхозную жизнь как царство бестолочи, он переходит затем к описанию лжеартели, кулацкого колхоза, состоящего из переродившихся бывших героев гражданской войны. ‹...› Идиллия, описываемая Платоновым, выглядит прямо каким-то кулацким оазисом в пустыне бестолочи и сумятицы»[1378].

 

Отступление в прошлое. Назвав Платонова «омерзительно фальшивым кулацким Иудушкой Головлевым», Фадеев поднял шлагбаум для травли писателя, который будет назван «классовым врагом», «литературным подкулачником», «анархиствующим обывателем», а его рассказ (на пленуме РАПП 2 декабря 1931, в резолюции по докладу Л. Авербаха) «кулацким клеветническим пасквилем».

Среди критиков был и А. Гурвич. В статье «Андрей Платонов» («Красная новь», 1937, №10) читаем: «Он приписал пролетариату, крестьянству, всему человечеству мироощущение нищего, сироты, бродяги. Смирение, косность, отчаяние три кита, на которых держится платоновский мир. Слова, которые чаще всего встречаются в произведениях Платонова, это слова отрицания, слова негативные, слова, говорящие не о существующем, а об отсутствующем, не о найденном, а о потерянном». С. И. Липкин написал о критиках Платонова: «Среди них мне запомнился Гурвич, впоследствии (в 1949 году. — Г. Д.) несчаст­ный, преследуемый космополит. Ветхозаветный Бог мести наказал Гурви­ча»[1379]. Эта кампания не сломила Платонова ни как человека, ни как писателя. Он, обвиненный Авербахом в «контрреволюции с фашизмом», в этом же году в записной книжке пишет: «Страна темна, а человек в ней светится»[1380].

 

Платонов был не единственный писатель, которого не удалось приру­чить. Артем Весе­лый написал в 1929 году «полурассказ» «Босая правда»[1381], в котором герои Гражданской войны, обращаясь письмом к Михаилу Васильевичу, своему «старому командиру», который «живет в Москве и занимает хорошую должность», задают вопрос: «За что мы, Михаил Васи­льевич, воевали — за кабинеты или за комитеты?». Рассказ был осужден специальным постановлением ЦК ВКП(б)[1382].

В этом же году О. Мандельштам вышел из Федерации объединений советских пи­сателей (ФОСП), в откры­том письме к ним заявив, что федерация «запятна­ла себя гнус­нейшим преследованием пи­сателя, использовав для этой цели не­слыханные средст­ва, прибегла к обману и подтасовкам, замалчивала факты, фабрикова­ла за­ведомо липовые докумен­ты, пользовалась услугами лжесви­детелей, с по­зорной трусостью покрывала и покрывает своих аппаратчи­ков»[1383]. Его поддер­жал не только Б. Пильняк, что понятно, но и Фадеев.

1 февраля 1930 г. открылась выставка «20 лет работы В. Маяковского». Особого ажиотажа она не вызвала. А через полтора месяца Мейерхольд выпустил «Баню», постановка которой потерпела «катастрофический провал» (Ю. Анненков). На банкет, устроенный автором, почти никто не при­шел. Сама постановка Маяковскому «за исключением деталей, понравилась, по-моему, первая поставленная моя вещь», — писал он Л. Ю. Брик 19 марта 1930 г. 14 апреля 1930 г. ― самоубийство Маяковского.

Маяковский был большим поэтом. Революционер в искусстве, он жаждал перемен; как точно сказал о нем Б. Пастернак, «только у этого новизна времен была климатически в крови»[1384]. Он принял советскую власть ― для него в 1917 году к власти пришли такие же, как и он, левые, только от политики. Он найдет в «Левом марше» фан­тастический и страшный образ для социал-диктаторского ХХ века: «Крепи у мира на горле пролетариата пальцы». И это ― у него, романтика и лирика, написавшего в «Лилечке»: «Дай хоть последней нежностью выстелить твой уходящий шаг»!..

Время переломилось, а он ос­тавался левым, революционером в искус­стве. Годом раньше он еще про­должал жить в другой, минувшей эпохе: «Мы знаем — будущее за фотоаппаратом, будущее за радиофельето­ном, будущее за кинопублицисти­кой... Мы — за углубленность политиче­ского анализа, но мы против пси­холожских усложненцев типа „констрюкти­визма“»[1385]. Каково было ему слы­шать от рапповцев, что он «скрытый попут­чик», или от критика В. Ермилова, что в его «Бане» звучит фаль­шивая «левая» нота. Ему, оратору-зна­меносцу левого искусства, предлагали скатать и сдать в каптерку став­ший враждебным власти прапор авангарда — той самой власти, рождение которой он так звонко приветст­вовал, ради которой он продолжал, по слову Дон Аминадо, «расточать и уродовать свой неуемный талант»[1386]. Поэт должен быть поэтом, он же выбрал роль «агитатора, горлана-главаря», «поставившего свое перо», по собственному признанию, «в услужение, заметьте, в услужение сегодняш­нему часу, настоя­щей действительности и проводнику ее — Советскому пра­вительству и пар­тии»[1387]. Татьяна Яковлева точно увидела и описала его раздвоенность: «Он был полити­ческим поэтом по надобности, но был лирическим поэтом по призванию»[1388]. Г. Адамо­вич написал о нем жесткие, но, увы, справедливые слова: «будучи по при­роде избранником, он предпочел стать отступником»[1389]. Как он уговаривал себя, как убеждал себя в необходимости и полезности «социального заказа»: «То, что мне ве­лят, это правильно. Но я хочу так, чтобы мне велели!»[1390]. Увы, заклинаниями, даже многократно повторенными, душу не успокоишь, червь со­мнения не давал ему покоя. И. Эренбург вскользь упоминает, как в 1927 году в Па­риже утром пришел к нему в гостиницу «Истрия» и обнару­жил, что «по­стель была не раскрыта — он не ложился. Встретил он меня мрачный и сразу, не поздо­ровавшись, спросил: „Вы тоже думаете, что я раньше писал лучше?“»[1391]. Осе­нью 1928 г. он пробыл больше месяца в Па­риже. «Он заказывал виски марки „уайт хорс“ („белая лошадь“); пил он мало, но сочи­нил песенку:

 

Хорошая лошадь

„уайт хорс“,

Белая грива,

Белый хвост...

 

Как-то он сказал: „А вы думаете это легко?.. Я мог бы писать стихи луч­ше их всех...“ Он был до конца предан своей идее»[1392]. Об этой же преданно­сти идее пишет и В. Шаламов: «Маяковский был жертвой своих собственных литературных теорий, честно, но узко понятой задачи служения современно­сти, неправильно понятой задачи искусства. ‹...› Большая жизнь, разменян­ная на пустяки»[1393].

Он почув­ствовал свое отчужде­ние в меняющемся времени:

 

Я хочу

быть понят моей страной,

а не буду понят, —

что ж,

по родной стране

пройду стороной,

как проходит

косой дождь.

(«Домой!», 1925)

 

З. Н. Райх, пережив­шая самоубийство первого мужа, С. Есенина, предчув­ство­вала смерть Мая­ковского, объясняя ее по-своему — общим для назван­ных поэтов страхом перед уходящей молодой славой.

Рассказывая в «Охранной грамоте» о смерти Маяковского, Пастернак признавался: «Я разре­велся, как мне давно хотелось»[1394]. В стихотворении, посвященном памяти по­эта, он написал:

 

Ты спал, постлав постель на сплетне,

Спал и, оттрепетав, был тих, ―

Красивый, двадцатидвухлетний,

Как предсказал твой тетраптих.

 

А. Ахматова критиковала многих поэтов ― от Ман­дельштама и Пастернака до Цветаевой. Она никогда не критиковала публично трех ― И. Анненского, А. Блока и В. Маяковского. Правда, Н. Пунин писал в дневнике: «Хлебников — несрав­ненный поэт; удивительна его полифоничность; по сравнению с ним Мая­ков­ский — только великолепный барабан»[1395]. Но это справедливо лишь для стихо­творных агиток советского времени, когда он, по собственному призна­нию, «себя смирял, становясь на горло собственной песне»; в целом же мас­штаб личности Маяковского и мера ему отпущенного Богом таланта — больше...

У каждого большого поэта свой мир, свой индивидуальный гений. Мая­ковский был и на всю жизнь остался анархистом, втискивающим свой бун­тарский темперамент в непомерно узкие рамки советской нормативности. Это замечательно выразила А. Ахматова в посвященном ему стихотво­рении «Маяковский в 1913 году»:

 

Все, чего касался ты, казалось

Не таким, как было до тех пор,

То, что разрушал ты, ― разрушалось,

В каждом слове бился приговор.

Одинок и часто недоволен,

С нетерпеньем торопил судьбу,

Знал, что скоро выйдешь весел, волен

На свою великую борьбу...

 

Сила при­тяжения его лирической поэзии — фантастическая. Л. Я. Гинзбург записала слова Г. Гуковского: «Если человек нашего поколения (старшие не в счет) не бродил в



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-04-19; просмотров: 222; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.233.223.189 (0.078 с.)