Содержание книги Заглавная страница Избранные статьи Случайная статья Познавательные статьи Новые добавления Обратная связь FAQ Написать работу КАТЕГОРИИ: АрхеологияБиология Генетика География Информатика История Логика Маркетинг Математика Менеджмент Механика Педагогика Религия Социология Технологии Физика Философия Финансы Химия Экология ТОП 10 на сайте Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрацииТехника нижней прямой подачи мяча. Франко-прусская война (причины и последствия) Организация работы процедурного кабинета Смысловое и механическое запоминание, их место и роль в усвоении знаний Коммуникативные барьеры и пути их преодоления Обработка изделий медицинского назначения многократного применения Образцы текста публицистического стиля Четыре типа изменения баланса Задачи с ответами для Всероссийской олимпиады по праву Мы поможем в написании ваших работ! ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?
Влияние общества на человека
Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрации Практические работы по географии для 6 класса Организация работы процедурного кабинета Изменения в неживой природе осенью Уборка процедурного кабинета Сольфеджио. Все правила по сольфеджио Балочные системы. Определение реакций опор и моментов защемления |
Наша жизнь в «заколдованном домике»
Письмо пятнадцатое В Лавре, у преподобного Сергия Мы с Олей приехали около часу дня домой. В городской квартире, кроме прислуги, никого не было. Отправив телеграмму Диме: „Из заколдованного в лесу домика привет Москве", наскоро позавтракав, мы выехали ко мне, в мой лес. Я, как Иван Иванович мне, показала Оле с самого высокого подъема панораму-картину Урала и горы в левом углу, цель нашего пути. Впечатление от леса было осеннее, все лиственные деревья переливались на солнышке желтыми и красными тонами и, на фоне темной зелени хвои, имели свою прелесть. По грустному бледному личику Оли забродило удивление, и в глазах появился интерес. Она забросала меня вопросами, чему я была несказанно рада. Осень в этом году была на редкость хороша. Должна Вам сказать, что моя мать каждую осень проводила у меня в лесу. Уходящая на покой природа, мозаика красок осени, сбор грибов и последней ягоды — клюквы, не скажу, что все это увлекало ее, но почему-то было ей по сердцу. Много позднее я поняла, что весною ей бывало тяжко. Весна - мечтательница и просыпающаяся природа влекут Вас, томят, все радуется, молодеет и тянется к счастью. С уходом отца ушла и весна моей матери. О, как поздно я все это поняла! Молодость, молодость, отчего ты такая слепая, нечуткая и как много в тебе бессознательного эгоизма! Дома мы застали всех троих, то есть мою мать, Елизавету Николаевну и Дарью Ивановну (жену Ивана Ивановича). И, само собой разумеется, Михалыча за чисткой и сортировкой грибов, опят, этих последних было видимо-невидимо. Сушили их мешками для пирогов какого-то особого сорта, но Елизавете Николаевне и Дарье Ивановне все казалось, что мало. Дарья Ивановна, когда наступала пора сбора ягод, варки варенья, а осенью страда грибов, особенно груздей, рыжиков, подберезовиков, боровиков и других сортов, приезжала к нам с пудами сахара, большим количеством всяких видов банок, склянок, и летняя изба косцов превращалась временно в фабрику заготовок на зиму. Оля пришла в восторг от дома, леса, речки, пруда. А когда я посадила ее в седло, побродить по лесу, и показала озера, скалы, горы, тот, собственно говоря, маленький кусочек земли, в котором было так много сосредоточено размаха, красоты и величия, моя милая Олюшка только шептала:
— Как в сказке, как в сказке... Тоска почти исчезла из ее добрых серых глаз. Приветливая, ласковая Оля всем понравилась, и мама и Елизавета Николаевна наперерыв ласкали девушку-сироту и бережно касались ее душевных ран. А сильно состарившийся Михалыч, до сих пор тоскующий по Николаю Николаевичу, со слезящимися глазами, шамкающим ртом, стал звать ее, как и меня, „дитя". Как я ни убеждала Михалыча вставить зубы и привести в порядок рот, но каждый раз было то же самое: — Да что ты, дитя, ведь скоро пред Господом предстану и его... Его там скоро, моего голубчика, встречу... Увижу... Все кончалось всхлипыванием, слезами, я больше не настаивала. Михалыч по своей натуре обязательно должен был к кому-нибудь определиться, как он сам выражался; и определился он к моей матери. Убирал ее комнату, горничную не допускал, что несколько стесняло мою мать, но, не желая обидеть старика, она терпела безропотно некоторые неудобства; сопровождал ее в монастырь, с ней выстаивал все службы, вместе часто служили панихиды по отцу и Николаю Николаевичу. Летом он перетряхивал и сушил на солнце все ее зимние меховые вещи. В пять часов неукоснительно приносил в ее комнату на подносе чашечку чая с каким-нибудь любимым вареньем. Все привычки матери изучил старик. Сидел безотлучно у ее дверей, знал, когда она молится. — Сейчас никак нельзя, заняты. И хоть кто приходи, не допустит. У нее часто бывали монашки из монастыря или сама мать игуменья и отец настоятель, а чаще всех Дарья Ивановна. Михалыч знал вкус каждого гостя, то есть крепость чая, сорт варенья, кому печенье полагалось, а кому сушки или баранки, кому икорки черной, а кто и красной обойдется, ну и балычок и грибки соленые, маринованные и так далее. Игуменья любила чай очень горячий, так Михалыч грел ее чашку прежде, чем налить ей чай. А отцу-настоятелю к чаю ром и лимончик беспременно подавались. Мать никогда не беспокоилась и всегда полагалась на Михалыча. „Он все знает", — говорила она. Удивительно, как у полуграмотного мужика-солдата, неукоснительного исполнителя долга им самим назначенного, было столько предусмотрительности, привязанности, я бы сказала, нежности, с материнской любовью проявляемых, и преданное сердце... неизменчивое.
Два раза в неделю мне привозили из города корреспонденцию. От Димы я сразу получила две телеграммы. В первой было: „Ау", — и больше ничего. Она была послана днем раньше моей. А во второй: „ Заколдованной Царевне заколдованного домика Москва бьет челом". Так прошел месяц, переписывались телеграммами, без подписи. Не подпишусь же я „Таня" или „Татьяна", ну а фамилия уж совсем не подходит. Также и он. Писем тоже не писали. Я раз попробовала, так много лишнего написала, наводящего на некоторые размышления, ну ясно, вместо почтового ящика в печке очутилось, так, наверное, и с ним случалось. Только стала меня тоска томить, больше, чем с неделю телеграмм из Москвы не было, и я умолкла. А в сумерках, на верхней террасе, закутавшись (уже холодно было, и снежок порошил) в лонгшезе или качалке, лежишь и час, и два, звезды считаешь, как сердится лес от холодного ветра, слушаешь, а душа и мысли там, в Москве. И до такой степени они туда улетят, что Дима как живой стоит рядом, и вдруг сегодня почудилось, ясно-ясно спросил: „Когда приедете?" Кубарем спустилась я вниз, во всем доме огни зажгла. Не трусиха была, но било меня, как в лихорадке. — Неужели Степан еще из города не вернулся? — спросила я Елизавету Николаевну. Давно, письма и газеты все у тебя на столе, Танечка. Дрожащими руками веревочку долго развязать не могла, ничего не надо, телеграмму хочу. Газета, книга, письмо, еще письмо, опять письмо, ну вот и она, желанная. „Когда приедете?" — прочла раз, прочла два: „Когда приедете?" Глаза протерла и еще раз: „Когда приедете?" — Елизавета Николаевна, завтра утром в город едем, — звенящим голосом крикнула я. Ничего не сказала мне моя милая старушка, только долгим пытливым взглядом посмотрела на меня. Вся буря и радость душевная вылилась у меня в игре на рояле. Два-три часа проиграла, не заметила, успокоилась и смирно сидела с Елизаветой Николаевной, вечерний чай пила. Оля была в городе. Через день был четверг, шел сибирский экспресс Владивосток-Москва-Санкт-Петербург, и унес он меня туда, туда в Белокаменную. Я была очень довольна, что смогла достать двухместное купе. Была я одна, без соседа-пассажира. Хорошо думалось под укачивающий мерный стук колес поезда. Еще так недавно, месяц с небольшим, жизнь катилась по намеченному плану, выработались какие-то привычки, вкусы, были запросы, желания. И что же? Намеченные книги остались неразрезанными, газеты неразвернутыми, но, что очень некрасиво и плохо, — не на все письма было отвлечено. Плавала я вне действительности, вне окружающего, в фантастическом, увлекательном, зовущем, сладостном и не имеющем определенного названия состоянии. И опять спрашивала я себя: „Это любовь? „Это тепло, радость, счастье", — отвечало сердце. Я, собственно говоря, очень мало знала о Диме, все вопросы вылетали при свидании за ненужностью. Остались в памяти какие-то обрывки, или вскользь сказанное. „Дядя умер несколько месяцев тому назад, вожусь с ликвидацией всего ненужного, лишнего; счастлив, что больше не гусар". Вот это последнее меня заинтересовало. Какая причина? Почему счастлив? А если тяготился, почему не ушел из полка раньше? Я непременно спрошу Диму об этом. Слово „гусар", сентябрьское утро, кафе, встреча, Оля... Как хорошо, что эта милая скромная девушка осталась с моими старушками, скрасит им дни одиночества, внесет весну своей молодости и оживит своим присутствием монотонность их жизни, и хоть немножко заменит меня, непоседу. Оля изъявила желание работать или чему-нибудь учиться. Сначала я хотела, чтобы девочка (ей было восемнадцать) просто пожила, отдохнула, но она очень грустила по матери, и я отдала ее на бухгалтерские курсы; она сама выбрала род этой деятельности.
Вдруг совершенно неожиданно врезался вопрос, не приходивший мне раньше в голову. Как и что Оля расскажет моим старушкам о встрече нас троих: меня, ее и Димы? Одно слово „кафе" повергло меня в уныние. Тридцатилетняя женщина, кажется, можно было бы положиться, быть уверенным, а вот подите ж, встреча в кафе, гусар, целая неделя упорных посещений, неожиданное знакомство, а дальше... А дальше точка. И Оля ровно ничего не знает, но и этого довольно, воображаю, как эта страничка из жизни независимой, самостоятельной, никому никогда не отдающей отчета Татьяны Владимировны, взволнует, покажется легкомысленной, как матери, так и Елизавете Николаевне. Ну, что ж поделаешь, будь что будет. Еще ночь, и завтра, в четыре часа дня, я в Москве. Все тревожные мысли, неразрезанные книги, неотвеченные письма, все, все куда-то провалилось, их поглотило одно слово „Москва". Чем ближе я подъезжала к Москве, тем поезд, как мне казалось, шел все медленнее и медленнее, а время совсем остановилось. Наконец-то дотащились, последняя остановка „Мытищи'', а там... Вещи уже были сложены, и я была в шляпе, в дверь купе постучали. Я открыла, передо мною стоял Дима. — Можно? Он усадил меня на диван, взял мою руку в свою, гладил, слегка пожимая. — Разрешите закурить? — Пожалуйста. Как я заметила, Дима курил только тогда, когда был взволнован. Еще в первую нашу встречу, он вообще совсем не курил, но хорошо помню, в коляске, когда мы выехали от Оли, сразу выкурил две или три папиросы, что он проделал и сейчас. От близости, неожиданности мы были оба взволнованы, как и тогда, в первый раз, сидя рядом в коляске. Вынув из бокового кармана букетик ландышей, молча положил его мне на колени. Сходство с моим отцом в манере обращения, в проявлении нежности, ласки, выраженной в поглаживании, в легком похлопывании моей руки, отец и Дима сливались в один образ, бесконечно близкий и дорогой — все это так грело, так захватывало... Все слова, полагающиеся при встрече, казались ненужными, хотя мы спрашивали, отвечали, механически соблюдали форму вежливости, на самом же деле счастье залило нас. Сорок минут пролетели как одна, мы подъезжали к Москве.
— Ваши вещи мы сдадим в гостиницу и поедем сейчас же в Сергиев Посад, то есть, вернее, в Троице-Сергиеву Лавру, в шестидесяти верстах от Москвы, ко всенощной, — сказал Дима. — В монастырь? Ко всенощной? За шестьдесят верст? Сейчас? — мои вопросы выражали, вероятно, одну растерянность и недоумение. — Да, — ответил он таким спокойным тоном, как будто это было более чем в порядке вещей. — Ведь Вы никогда не слыхали монастырского мужского хора, да еще такого, как в Сергиевой Лавре, а тем более, сегодня суббота, 22 октября, празднование Казанской Иконы Божией Матери, ради избавления от ляхов в 1612 году. Я была озадачена, но сказала: — Да, поедемте! Уже было почти двенадцать часов ночи, когда я вошла в свой номер в „Лоскутной". „Что же это такое, — думала я, — простоять в церкви четыре часа, и никакой усталости? Правда, Дима достал мне стул, сам же простоял всю службу, не присевши. А ко мне близко наклоняясь, тихо спрашивал: „Не устали? Пожалуйста, сядьте". Приехали мы в Сергиев Посад за час до службы, до всенощной, на автомобиле, без шофера, Дима сам управлял. Проехали Лавру и остановились около двухэтажного старинного каменного дома. На мой молчаливый вопрос, весело ответил: „Ведь мы же с Вами еще не обедали сегодня". Я заметила, что Дима здесь как свой. — Отец Иосиф, — обратился он к немолодому монаху с седоватой бородкой, со строгим иконописным лицом, — простите, Христа ради, что поздно, покормите, мы не обедали. Несмотря на строгое обличие, глаза отца Иосифа излучали мягкость и приветливость. — Пожалуйте, Дмитрий Дмитриевич, пожалуйте, ко всенощной приехали? Он открыл дверь в комнату, в трапезную монастырской гостиницы. Натертый пол блестел зеркально с лежавшими на нем чистыми домоткаными дорожками. По стенам были развешены портреты Государя Императора, великих князей, архиереев. Молодой монах, с добродушным лицом крестьянина, очень быстро принес нам по мисочке чудесной ухи (конечно, очень вкусной). Затем чудесную отварную осетрину (можно сказать, необыкновенную, замечательную) и чудесный хлеб и квас (превкусный, особенный, монастырский). А разве сегодня все не чудесно? А встреча меня Димой в Мытищах? А эта поездка в монастырь, чуть не за шестьдесят верст от Москвы, прямо из вагона? Разве не чудесно? А сам Дима разве не чудо? А все-все, что случилось за эти два последние месяца со мной? Предупреждаю, слова „чудесный" и „чудесно" будут Вам часто попадаться, это у меня от Димы, и он всему причиной. Дима был в каком-то особенно веселом приподнятом настроении, глаза искрились, и задорная мальчишеская улыбка не покидала его губ. Часто поглядывая на меня, он как бы говорил: „Что, моя дорогая, Вы, кажется, ошеломлены, в такой обстановке Вы никогда еще не находились, и Вам предстоит еще целая всенощная". Ответила не глазами, а словами: — Да, милостивый государь, все, что Вы придумываете и безнаказанно проделываете, не безынтересно.
Его искренняя веселость, простота и какая-то пенящаяся, сверкающая радость, была всегда так увлекательна, что и в голову не приходило быть недовольной, сердиться, протестовать. В эти минуты он был брат, дорогой, любимый брат, и быть с ним, простите, опять повторяюсь, было больше, чем радостно. В собор мы проникли каким-то боковым входом. Огромный храм был еще темен, сливающиеся с темнотой силуэты двух монахов, затепливающих лампады, бесшумно скользили. Огоньков все более и более прибавлялось. Золото иконостасов и икон выделялись все рельефнее, строгие лики святых вырисовывались. За густым ударом первого колокола потянулись черные фигуры монахов, совершающих поклоны перед иконами. Если простой монах встречает иеромонаха, то подходит под благословение. Нет толкотни, нет поспешности. Как будто все священнодействуют. Движения, манеры глубокопоясных поклонов проникнуты каким-то особым ритмом. Монастырь — не мир: все непривычно для мирянина и может показаться странным, далеким, ненужным. — Одну минуту, — шепнул Дима, — простите. И поспешно подошел к худощавому высокому монаху, только что вошедшему, получив благословение, трижды облобызался и вошел вместе с ним в алтарь. Это был отец Паисий, архимандрит и духовник Димы, но я об этом узнала много позднее. „Нет, он положительно здесь свой человек", — думала я. Гусар... Монахи... Нет, нет, не вяжется. Что-то знал Дима, что-то таил в себе, но это „что-то" мне пока не было известно. Не знаю, что больше поразило, потрясло меня. Служба ли наша православная — величавая, строгая, монастырская? Или хор? Или монастырские напевы? Или тенор рыдающий овладел душой моей? Тенор сплетался часто с не менее красивым баритоном, а октава с хором аккомпанировали, как оркестр. Ничего подобного не слыхала я в своей жизни. Пел голос, или пела душа этого тенора-монаха? Не знаю. Напев ли, мотив ли монастырский особенный, строгий и грустный, проникновенный и призывающий, только глянул в душу мою мир загадочный, неведомый, необычный, внутри что-то растопилось, потеплело. На обратном пути мне очень хотелось пожать, погладить руку Димы, но то, что он делал так просто, так естественно, у меня бы не вышло, и я ограничилась словами: — Как чудесно! Спасибо! Мы оба были наполнены, насыщены излучением светлых, благоговейных чувств, в ушах еще звучало „Слава в вышних Богу, и на земле мир, в человецех благоволение". По дороге Дима рассказал мне о слепом монахе-теноре. В каком-то волжском городе, название я забыла, также и фамилию родителей монаха, жили очень богатые купцы. И муж, и жена были уже не молоды, и не благословил их Господь детками. Родится и тотчас умирает, или, самое большее, с годик проживет. Оба были религиозны и жизнь вели праведную, вымолили чуть не на старости лет сына и обещали его Господу. Мальчик рос крепенький, здоровенький четырех лет уже в церкви, в алтаре прислуживал, но притягивал его хор церковный, нет-нет, да и убежит из алтаря на хоры. А к шести годам все молитвы знал, и тоненьким голосом вместе с хором пел. „Абсолютный слух", — говорил регент о нем. Когда ему было четырнадцать лет, умер регент хора. Мальчик, заменявший его во время его болезни, так и остался регентом, и все ему певцы, даже седовласые, подчинились. Знал все службы и простые, и воскресные, праздников двунадесятых, Пасхи, Рождества, наизусть. И так вел хор, как никто, говорили. Услышит что, или сам разучит на своей фисгармонии, сейчас же на ноты для всех голосов напишет. И учиться ему было не у кого и не к чему, самородок. Креп и голос его, и тембр сделался необыкновенным, в душу проникающим, молиться, каяться, плакать заставлял, а зрение становилось все хуже да хуже. Лечили, куда ни возили, к кому ни обращались. „Здоровые глаза", — говорили врачи, никакого порока нет. Когда в Москве были у профессора, то в Сергиеву Лавру заехали помолиться, и так-то она ему, мальчику, приглянулась, пожелал остаться, пожелал в монахи идти, было ему уже семнадцать лет. Не препятствовали родители, оставили. Теперь ему двадцать, он почти ослеп. Все любят его: как игумен, так и вся братия, а регент старик, отец Иона, в нем души не чает. Со всего посада к нему ребятишек привозят, и сам он как дитя, учит их молитвы петь, ангельский хор из них составляет. И сейчас постоянно что-нибудь записывает на ноты для хора, диктуя монаху-певцу. — Я покажу Вам как-нибудь его, — закончил Дима свой рассказ. Мы приехали к „Лоскутной". Письмо шестнадцатое Кустарный музей. «Ушедшее»
На следующее утро нам пришлось отложить нашу поездку за город, так как за ночь выпало так много снега, что ехать не только на автомобиле, но даже на саночках-беговушечках нечего было и думать. Намеченную поездку на сегодня мы заменили посещением кустарного музея Московского Земства, где в этот раз была выставка кустарных художественных изделий Московской и других губерний. Интерес к русскому кустарю и к прикладному искусству значительно вырос за последний год. Русский кустарь — это русский мужичок, русская крестьянка, наша Русь былая, Русь сермяжная. Во всем кустарном производстве выливалась творческая душа народа, созданная столетиями. Из колыбели седой старины выковалась, проявилась, обозначилась и в рисунках плетеных кружев кружевниц Ярославской, Вологодской, Костромской губерний и в Оренбургском платке, тонком, как паутинка, пять на пять аршин, в обручальное кольцо продергивающемся, а теплым как печка, из верблюжьей шерсти изготовленном; и в деревянных изделиях Вятской, Московской и других губерний. Посмотрите, и чего, чего тут только нет! Игрушки, Ваньки-встаньки, Матрешки деревянные по шести и по двенадцати одна в другую вкладываются, или яйцо складное, пасхальное, в четверть высоты, а начни раскрывать, так еще из него вынешь двадцать четыре яичка, до величины голубиного, и все-то они раскрываются, открываются, в разные цвета окрашены и на столе стоят. Зверье заводное на дощечках, на колесиках, за ниточку для малышей катать, упряжки в одиночку, парой, тройкой и зимние и летние, и водовоз с бочкой тут же. Да нет, всего не перечесть! Вы не забудьте, не только игрушки, но и все работы кустаря ручные, ножом простым, пилкой, долотом и всякими ручными инструментами сработана. А резьба по дереву? Вот блюдо с райской птицей, или с рыбой заморской причудливой, тут и жбан для браги, кубки и ларчик с секретом, лампы, рамки, шкатулки причудливых форм, а вот еще лаковая красная деревянная посуда. К примеру, пустячок. Вы скажете, ну что тут особенного, как какая-то красная деревянная чашка, золотом рисунок незатейливый наш русский на ней брошен, и такая же ложка, хлебать щи из этой чашки. В кипятке мой ее, сколько хочешь, и ложка уже состарилась, края отгрызены, а вот ни краска, ни позолота не слезли. Оно, конечно, все это пустяк. Да вот только теперь Матушка Россия ушла и кустаря с секретом краски и позолоты с собой увела. Не одна эта чашка с ложкой в памяти, коли глаза закроешь, да в седой старине копаться начнешь, неповторимая перед вами родимая Русь предстанет. А вот еще мебель! Словно сейчас ее вижу, чудесная спальня голубовато-серая „Птичий глаз", а вот столовая карельской березы, а вот еще дубовая с резьбой, трудно решить, которая лучше, а вот кабинетный рояль. А вот керамика, а изделия из бронзы, а картины-вышивки, а полотна, холсты, каким только рисунком не вытканные, а ковры меховые Пермской губернии, забыла название уезда, давно это было. Большие там мастера подбирать из хвостов и из мелкого зверья на коврах разные рисунки. Простите, еще забыла большой отдел плетеной мебели „Голицыно под Москвой". Его решили осмотреть завтра. Пробыли мы на выставке часа три-четыре, устали, собрались уходить, да вдруг меня кто-то сзади, что называется, облапил, к себе крепко прижимать стал, а голос шептал: — Заморская Царевна, бесстыжая, вижу-вижу. Отчего не показываешься? Завтра же к двенадцатому самовару, да с ним чтобы пришла. — Настенька! — вырвалось у меня. А она уж далеко, пальцем грозит. Черными глазищами меня и Диму опалила: — Завтра вас обоих жду. В толпе затерялась, еще мелькнула у выхода и с волной уходящих исчезла. Я подробно рассказала Диме о Насте, о моей встрече с ней, так точно, как рассказала Вам в одиннадцатом своем письме. — Вы находите удобным, если я буду сопровождать Вас? — спросил Дима. — Конечно, ведь это же Москва хлебосольная, не Питер, и еще это мои друзья, она же пригласила Вас. К двенадцати часам на другой день, к двенадцатому самовару, мы были с Димой в столовой полуцыганской, полукупеческой, но совершенно русской семьи, с большими киотами, с неугасимыми лампадами и приветливым, хлебосольным, широко гостеприимным старомосковским укладом. Мне первый раз пришлось наблюдать Диму издали, в обществе, на людях. „Не его круга эти люди", — подумала я. А что если он здесь в аристократизм ударится, подчеркнет неравенства, возьмет тон, если и не пренебрежительный, но все же снисходительно-надменный? Сжалось мое вещее... Ведь это будет конец, это будет трещина и на моем счастье, на солнышке появятся пятна, не будет больше счастья, не будет радости, улетит синяя птица, останется плосколикая серая обыденщина. И я завтра же уеду домой, „до свидания" не скажу, все обрежу, все оборву, не задумываясь, без всяких объяснений, на которые я в таких случаях была неспособна, отходила и больше назад не возвращалась. Так бывало не раз! Фантазия, сильное воображение в детстве и юности, с которыми боролся отец, вылилось в последующих годах в творческую способность из порошинки, иногда только предполагаемой, как, например, сегодня, все обратить в действительность, в реальность. Вообразить, пережить, довести себя до душевного садизма и превратить свое настроение в похоронную процессию — было для меня одним мгновением. В данном случае я заледенела от ужаса, что я не только теряю, а уже потеряла навсегда Диму, и предо мной, вместо счастья, зияющая пустота, страшная, как пропасть. Доведя себя до подобного состояния, я выглядела больной, несчастной, и в таких случаях имела вид трагический. Нас было только три женщины: Настя, ее свекровь и я, а мужчин что-то очень много, может быть, человек десять. — Уж очень я по тебе соскучилась, — сказала Настя и усадила меня рядом с собой. По правую руку оказался громоздкий мужчина с привлекательным добрым лицом и зоркими наблюдательными глазами. Добродушная усмешечка, приютившаяся не то в уголках его серых глаз, не то около губ, бродила по его лицу, располагая к себе сразу, безошибочно. Дима сидел рядом с Василием Васильевичем, мужем Насти, на другом конце длинного стола, наискось от меня. Разговор сделался сразу общим. Темой служила выставка кустарей и открывающаяся на днях выставка союза Русских художников, совместно с художественной индустрией прикладных искусств. Несколько человек гостей оказались участниками обеих выставок. Разговор зашел о кустаре, об интересе к нему публики за последнее время, о поддержке его Земством и об его все же перебивании с хлеба на квас. — Да, такие работы, — услышала я голос Димы, — как старика Трофимыча, изумительны, ведь ему за восемьдесят перевалило, а самую тонкую работу старик до сих пор сам выполняет, не доверяет, хотя и сыновья работают не хуже. — Я знаю почти всех кустарей Сергиева Посада, и все живут, Вы правы, — обратился Дима к моему соседу, — весьма неважно. Заграничная немецкая игрушка душит. Дима был спокоен, прост и, как всегда, естественен. Голос его и все, что он говорил, подействовали на меня отрезвляюще, холод отлил от сердца. И откуда он знает всех кустарей Сергиева Посада и какого-то Трофимыча? Нет, нет, он не скучающий барин. О, как страшно потерять счастье, такое ценное, такое хрупкое! Последние слова Димы: „Немецкая игрушка душит", — взбудоражили, задели за живое, заговорили сразу несколько, и особенно горячился мой сосед. В общем, все были одного мнения — русская публика отравлена заграницей и только там все хорошо, необыкновенно и достойно внимания, а наше все доморощенное — не модно, не пригодно. — А сами эти все иностранишки, — гудел густым басом мой сосед, — и чего только не тащат из России, и наше доморощенное полотно и холсты, дерево и пушнину и горные богатства, даже кишки для колбас идут бочками в Германию, и хлебом нашим подкармливаются. А толстыми карманами, набитыми золотом российским, ах, как не брезгуют. Оно охотно нашими русачками там заграницей разбрасывается, растрясывается. Это Вам, мое почтение. — Да что говорить, что говорить, — произнес степенный, с окладистой бородой сосед Димы, — к нам на Алтай англичанин пролез, что ни селение тут и заводик у него, за копейку ведро у баб молоко покупает, бьет масло и к себе в Англию отправляет. А мы, русские, даже не знаем, где это Алтай, и что за Алтай. А какое это богатство, какая красота неописуемая! Он глубоко вздохнул и умолк, словно обиделся. Вошла Настя и поставила передо мною игрушку-тройку. Лошади и сани всего были с четверть величиной. — Посмотри, разве не диво? — сказала она. — Трофимыча работа, — прогудел сосед. — Вы обратите внимание, — продолжал он и начал распрягать миниатюрную тройку, — все по отдельности и все под натуру. Скажем, хомут, шлея, чресседельник, вожжи, упряжка, дуга — все в точности, все застегивается, все расстегивается, и хомут засупонивается. Да это что! А вот лошади, разве в них нет движения? Что скажете, разве они мертвые? Старик их простым ножом вырезал, ведь быть бы ему скульптором, художником, дай ему науку вовремя. Во, величина! — он поднял большой палец к верху. К нам подсел алтаец. — Эк, затейник, — сказал он, — ведь это мальчонке, любителю лошаднику, целый день будет работа запрягать, распрягать, ведь и сани-то кошевка, наша сибирская, с меховой полостью. И он любовно погладил лошадей. Всю же упряжку внимательно, каждую в отдельности, с восхищением рассматривал. Ахал, охал, словно он и был тот самый мальчонка, любитель-лошадник. Завтрак окончился. Перешли в гостиную пить кофе, чай, сервированные на стеклянном столике на колесиках. Гости сами подходили, наливали, кто, что и как хотел, таково было правило в этом доме. Дима, не спрашивая меня, принес чашку кофе: — Вы страшно бледны, это Вас подбодрит. И так это вышло у него просто и заботливо. Сел рядом со мною. Его близость, добрые ласковые глаза, тембр голоса, особая манера подойти... Счастье жалило, вернулась синяя птица... От пережитого душевного кошмара, мною самой созданного, я чувствовала себя разбитой, обессиленной. Ко мне подсела Настя, а к Диме мой громоздкий сосед и высокий блондин в пенсне, изысканно одетый, но чувствовалось, крайне застенчивый. Он, видимо, очень тяготился своими длинными руками и ногами и не знал, куда их девать. Мужчины возобновили разговор, начатый за столом. Василий Васильевич извинился и тотчас же уехал после завтрака, с алтайцем и еще тремя гостями из Сибири. Свекровь Насти (забыла, как ее звали) в соседней комнате за карточный столик с почтенными старичками села, видно было, что это своя компания, и дело налажено. — Отпусти ты нас, ради Христа, не тащи никуда, — сказала я Насте. Москвичи народ особенный, когда их соберется куча, то после обильного завтрака или обеда, им обязательно надо куда-нибудь двигаться, либо за город махнут верст за тридцать-сорок на тройках, да еще по первопутку, как сегодня, либо к цыганам, в театр, в цирк. Куда угодно, но двигаться надо, такие уж непосидни, как говорила Глаша. У нас же с Димой зима на весну походила, и мы отдавали все время друг другу, и сейчас нас не устраивало ни одно из заманчивых предложений Насти. — Ты где же такого Ивана Царевича выкопала? — шептала мне Настя, не помню точно, что ей ответила. — Ладно, рассказывай, по глазам вижу. Не спрячетесь. Я ее не разубеждала. До меня долетели слова Димы: — С большим удовольствием, но только не сегодня, — и он назвал моего соседа по имени и отчеству, как будто они знали друг друга раньше. „Да, да, и не сегодня и не завтра", — подумала я. Отпустила нас Настя не без огорчения, взяв слово, что приедем к ней в ближайший вечер. Обещала угостить своими песнями. Морозило. Пощипывало уши и кончик носа, было холодно, воздух был бодрящий. Мы взяли первого попавшегося ваньку. Желая нас лихо прокатить на своей несчастной замызганной лошаденке, помогая ей, он вздергивал плечами, кружил головой, немилосердно чмокал, дергал вожжи и наконец пустил в ход кнут. Дима вопросительно посмотрел на меня. — Пробежимся, — сказал он, и остановил извозчика: — Так, брат! С кнутом ездишь? Плохо же ты за своей кормилицей ходишь и плохо кормишь. Лицо извозчика было болезненное, был он худ и немолод. — Пьешь? — спросил Дима. Извозчик как-то понурился, ничего не отвечал, было и в нем и в лошаденке что-то надрывное, безрадостное. — Вот что, старик, лабазы еще открыты, купи овса и сейчас же поезжай домой, а завтра тоже не выезжай. Сам отдохни и лошади дай отдых, а главное, накорми вволю. Дима вынул записную книжку, записал его номер и сунул ему красненькую. — А это тебе на овес, — и дал еще сколько-то. Дорогой я его спросила, зачем он записал номер извозчика. Завтра в управе я узнаю его адрес, у старика, видимо, что-то случилось и его затерло, в таких случаях мы, то есть я хочу сказать „Общество Покровительства Животным", очень помогает. Сколько кварталов мы прошли? Уж недалеко был и Камергерский переулок, а от Насти это было порядочно. Мое спокойное счастливое настроение почти возвратилось, и я была уверена, что Диме именно хотелось, чтобы мое подавленное душевное настроение было уничтожено, перебито физической усталостью. Ни расспросов, ни вопросов, ни утешений, ни сожалений, ничего в этом роде с его стороны проявлено не было. Из всего, что он говорил, шутил или рассказывал, взявши мою руку в свою (мы шли под руку), во всем так и сквозили доброта и братская заботливость и по-царски, полной пригоршней грели меня. — Правда, мы сегодня в театр не пойдем? — спросил Дима. — Правда, — ответила я. — Мы уже у Камергерского. Отдадим билеты какому-нибудь студенту или курсистке, сейчас как раз открылась касса и, наверное, перед ней стоит и мерзнет порядочный хвост, — предложил Дима. Я выбрала молодую миловидную девушку, только что пришедшую, она стала в конце хвоста, но вид имела безнадежный. Дима подошел к ней, снял шляпу и протянул ей наши два билета. Девушка растерялась, заторопилась рассчитаться, но Дима был уже около меня. Мы оба помахали ей рукой и быстро постарались скрыться в толпе. Мне было тридцать, Диме тридцать пять, но у нас было чувство, что созорничали. * * * Тревожная телеграмма из дома о болезни матери прервала зимне-весеннюю сказку. Я выезжала домой. У матери оказалась сильная простуда с высокой температурой, грозило воспалением легких, но вовремя успели захватить. Михалыч оказался невероятным деспотом в уходе за больной, он желал и день и ночь находиться безвыходно в комнате матери, а ночью спать на полу, около ее кровати. Все это было трогательно, но с помощью доктора мы укротили старика (конечно, по возможности, не обижая его), назначили ему те часы днем, которые были удобны для матери во всех отношениях. Ночью Елизавета Николаевна, я и Оля дежурили поочередно. Через неделю после моего приезда, она уже сидела в кресле и крепла с каждым днем. Томил город. Томила меня и эта городская квартира, этот полудом. Никогда я не чувствовала себя здесь дома. „Туда, туда, в родные горы", этот мотив из „Кармен" жужжал, как прилипчивая муха, но деликатность в отношении матери и серо-голубые глаза отца, которые я всегда чувствовала на себе в такие минуты моей жизни, заставляли беспрекословно подчиняться обстоятельствам. Прожитые три с половиной недели в Москве я бережно сложила в шкатулку памяти и крепко заперла на ключ. Носила ее с собой и день и ночь, но рассматривать и переживать все, все, я решила там, только там, в моем домике в лесу, но не здесь и не сейчас. Было 10 декабря, когда я с Елизаветой Николаевной выехала из города. Мать совершенно поправилась. Была в полной безопасности. Михалыч и Оля остались с нею. Чем ближе я подъезжала к моему домику в лесу, после столь длительного отсутствия, тем сильнее и сильнее меня охватывало чувство необыкновенного покоя, тихой радости, именно тихой, благоговейной, благостной. Лес, мой лес. Я приближалась к Храму... Голос слепого тенора-монаха пел „Слава в вышних Богу..." И опять внутри что-то растопилось, потеплело, как тогда в монастыре за всенощной.
Письмо семнадцатое Накануне Рождества
Хвойные громады елей, сосен, разодетые в меховой снежный пушистый белый песец, были так величественны, так спокойны. Занесенный сугробами дом, с залепленными стеклами, пушинками снежинками, службы, оранжерея, плетеный забор огорода утопали в снегу, а у сторожки моего Степана торчала только крыша с трубой. Снега в этом году выпало как-то сразу очень много. Разгребать его, делать дорожки, чистить террасы, увозить излишек на розвальнях, было для меня большим удовольствием и развлечением. Физическая работа освежала мою голову. — Танечка, ну чего ты себя так маешь? — сокрушенно говорила Елизавета Николаевна, — Разве Степан с Марьей не могут это сделать? Вместо ответа я обняла мою милую старушку, просидела с ней до сумерек. Мне захотелось сделать ей удовольствие, и я стала расспрашивать, много ли она насолила грибов, и каких сортов наварила варенья, и хватит ли на зиму. В сумерки у меня начиналась другая жизнь. В теплой дохе, на верхней террасе, в лонгшезе, „звезды на небе считать" стало потребностью. Москва, Дима, все-все, от момента встречи, тоненькой ниточкой на клубок наматывалось, до самых мельчайших подробностей. Вот мы с Димой второй раз в Сергиевой Лавре, на этот раз немного раньше приехали до всенощной, и сразу прошли в музей, вернее, в хранилище старинной церковной утвари, от начала возникновения Лавры хранившееся. Чаши, кресты, Евангелия, рукописи, книги, митры, одеяния, лампады, облачения, все относящееся к церкви, к монастырю. Первые чаши, кресты — из камня, из дерева выдолбленные, затем — оловянные, позднее — медные, а еще позднее, дарованные царями — серебряные, золоченные, с камнями драгоценными. Не помню, когда именно, но кажется, на первой неделе Великого Поста, вся эта утварь выставлялась на показ, для странного народа (странников) с пометками по годам, по столетиям, с обозначением событий, ведь Лавра существовала почти шестьсот лет. До всенощной оставалось мало времени, а Диме очень хотелось показать мне сегодня слепого тенора. Музей решили более подробно осмотреть, не наспех, а приехать специально как-нибудь пораньше днем. Вот мы и около келий слепого монаха-тенора. Мне, как женщине, в келию войти было неудобно, и я осталась у открытой двери. Слепой громко диктовал: „До-ре, пауза, до-соль", а другой монах за столом, спиной к двери, писал. К вошедшему Диме и на его приветствие, оба с радостью бросились. „Положительно, он здесь свой", — опять подумала я. — Спасибо за все присланное, — сказал слепой, — особенно за Гречанинова. Некоторых вещей не знал, брат Иван наиграл мне их. Слепой стоял против дверей и смотрел широко раскрытыми светло-голубыми глазами сквозь Диму на меня, и как бы пронизав меня, видел все, что дальше за мной своими слепыми, невидящими глазами. Медики, конечно, будут смеяться, если я скажу, что глаза этого слепого были удивительные, не стекляшки, а чистые, светлые, в которых застыла дума, мысль, как будто он смотрел глубже, чем мы, и что-то видел. Прекрасное одухотворенное лицо, не художника, не поэта, не наше, не мирское, в нем было что-то „то", что люди называют „не от мира сего". За сегодняшней всенощной голос слепого опять уводил в горные вершины, а обличив его, вернее, духовный облик открывал нечто новое, другой уголок мира, где мало спят, умеренно едят, много работают, постоянно молятся, много молчат, и где нет своей воли. Голос слепого звал молиться, умиляться и каяться, сладостно растворяться, стенать и плакать. Все это являлось фоном моего трехнедельного пребывания в Москве, но главным действующим лицом был Дима, перевернувший все мое мышление, выбивший из налаженной, казавшейся определенной установки повседневной жизни. Он заслонил все и неудержимо вел за собой. Дима был не поверхностным любителем старины, он не только понимал и любил ее, он знал, изучал, глубоко чувствовал искусство, музыку, любил все русское, Москву, родину, как мой отец, как я. Были мы и в Музее Изящных Искусств имени Императора Александра III, открытом в 1912 году. Там было богатейшее собрание гипсовых слепков с памятников скульптуры. С каким умением, последовательностью и совершенным знанием знакомил Дима меня с фресками, копиями слепков катакомб, обратил мое внимание на чудесную копию-мозаику собора Святого Марка в Венеции и на строение египетских памятников. Он буквально обладал манерой моего отца — мертвый предмет оживить, увлечь, одним-двумя замечаниями сделать его выпуклым. Это сходство с отцом каждый раз волновало меня, Дима все больше и больше делался близким, дорогим, родным. Небезынтересна была для нас и Московская Оружейная Палата — хранилище отечественных древностей, царской утвари, оружия, знамён, одежды и прочего. А также и Исторический Музей, основанный в 1875 году. Состоял он, главным образом, из собраний и предметов, из находок, собранных на территории Российской Империи. Были в Румянцевском Музее, в Третьяковской Галерее, где я бывала и раньше не раз, но с моим ученым гидом все это приняло другие формы, другое освещение. Да, еще ярко осталась в памяти „Патриаршая ризница" — богатейшие собрания предметов обихода светской и духовной жизни древней Москвы. В Успенском Соборе Дима показал мне чудотворную икону Владимирской Богоматери, написанную, по преданию, евангелистом Лукою. Во время нашествия Тамерлана в 1395 году из Владимира эта святыня была перенесена в Успенский собор в Москву. — А вот эта икона Святой Троицы подлинного классика древнерусской национальной живописи, она написана русским гением XV века, в расцвете Православия на Святой Руси, монахом Андреем Рублевым. Дима как-то особенно это подчеркнул. Так мы с ним, можно сказать, обошли всю Белокаменную. Побывали два раза у Пелагеи Ивановны, катались на одиночках-беговушечках, на Красавчике, единственном, которого Дима оставил, других лошадей дядиной конюшни он ликвидировал. Он сказал, что все хочет сократить до минимума, и только родовой старинный дом в Москве очень дорог ему. — А как насчет театра? — спросил Дима. — Весьма желательно, но только на студенческих местах, на галерке, — сказала я. Конечно, он понял, что я не хочу встретить знакомых, а потому ни ложа, ни партер не подходят ни мне, ни ему. Также и на доске приезжих в „Лоскутной" моей фамилии не было. На другой день Дима принес мне кучу театральных билетов: в Большой театр (балет, опера), в Малый (драма), в Художественный (Станиславский), в театр Зимина, в Русское Музыкальное Общество (концерты) и еще, где я никогда не была, Чудов-ский и Синодальный церковные хоры, пользующиеся широкой известностью, как сказал он. — Позвольте, это как же, сразу в два или в три театра в один вечер? — Очень просто, на Ваш выбор, — сказал он. — Ну а оставшиеся билеты? — Подарим. Глаза Димы искрились, улыбка разгуливала по его лицу, в минуты эти, в проявлении какой-то особой веселости, так хотелось запустить всю пятерню в его волосы и оттаскать за кудри молодецкие, но всегда вспоминала Николая Николаевича, ведь Дима-то действительно был мужчиной. „Подожди, — подумала я, — а все-таки когда-нибудь оттаскаю". Я положительно была уверена, что мы оба одинаково все время рассматривали друг друга, друг за другом наблюдали. Не раз ловила я на себе его пытливый взгляд. Когда он мне, например, неожиданно предлагал проехать в Зарядье, Замоскворецкий мост, в церковь Николы Мокрого, покровителя плавающих, или еще куда-нибудь. Иногда он останавливался у богатых витрин магазинов с нашими женскими тряпками-шляпками, или около ювелирного, и буквально наблюдал за мною. Я чувствовала, что ему, как и мне, одной красивой оболочки и прекрасных глаз мало. За два дня до моего отъезда, шли мы мимо Иверской часовни. — Посидите минутку, я сейчас. Я осталась сидеть на лавочке. „Почему он меня с собой не взял?" — подумала я. О многом говорили, многого коснулись, но религию молча отложили на после. Меня, типичную интеллигентную „православную язычницу" того времени, конечно, поражало и удивляло открытие, что Дима был глубоко верующим, этого не стеснялся, но и не подчеркивал, не навязывал. „Откуда это у него?" — думала я. Молодой аристократ, бывший гусар ставит свечи, прикладывается к иконам, подходит под благословение к священнику, истово крестится, а не машет рукой, как большинство, где-то около груди или живота. — О чем задумались? Пошли дальше. — Отчего Вы меня здесь оставили? Может быть, и я хотела бы свечку поставить. — А потому что я поставил и за Вас. На этом кончилось. Мы пошли дальше. Дима взял мою руку, погладил и глазами сказал: „Ничего, когда-нибудь ты поймешь и не будешь удивляться". Я не заметила, как снег крупными, мягкими хлопьями, плавно густой стеной падал и покрывал вычищенные дорожки, террасы и меня. Голос Елизаветы Николаевны оборвал ниточку воспоминаний. Через минуту я была в доме. Чтобы сделать удовольствие старушке, предложила поиграть с ней в „шестьдесят шесть" (ее любимая карточная игра), но мой азарт вначале всегда быстро выдыхался, и к ее удовольствию она выигрывала все партии, а я боролась со сном, который на меня быстро наступал от всяких карточных и прочих игр — лото, шашки и в этом роде. Хотя Дима тревожил мои девичьи грезы и был абсолютной действительностью, я все же заставила себя ответить на все письма, играть на рояле не менее четырех часов, останавливать свой блуждающие глаза на предметах, требующих рассмотрения, вообще походить на нормального человека. Это не означало, что мое чувство ослабело или изменилось, совсем нет. Оно стало еще крепче и глубже, жило где-то около сердца, но не пьянило, не туманило голову. Я больше не задавала наивного вопроса: „Это любовь?" До Рождества оставалась неделя. Сегодня чудесное солнечное утро, бриллианты снега горели — слепили глаза. Бегать на лыжах в такой день... Для сравнения не подходит ни одно слово. Вы представьте себе группы громадных елей, с ребятишками, мелкими елочками внизу, как бы у их ног. Или над обрывом в два-три обхвата величественные сосны, или седой старый кедр. Или нечеловеческими руками горка из камушков сложенная, а внизу у подошвы мелким кустарником обнесенная, сразу не подберешься, не взберешься высоко. И все это в пышном одеянии снега, голубое-голубое небо и тишина... Слышу голос слепого монаха: „Слава в Вышних Богу, и на земле мир..." О! Как близко можно быть к Тебе, Господи, в такие минуты. Я уже давно болталась по лесу, домой не хочется. На рождественских каникулах обязательно научу Олю бегать на лыжах, и в связи с этой мыслью я взяла направление обследовать мелкий лесок с северной стороны дома, где осенью мы собирали клюкву, там было ровно и много полянок. Я очутилась от дома с полверсты, почти около железной дороги. Вдали, еще далеко-далеко, уловила звук приближающегося поезда. Всегда безошибочно определяла, какой идет, товарный, тяжело пыхтящий, громыхающий оглушительным эхом, по горам грохочущий, или легкий пассажирский, или пулей летящий экспресс. Сегодня суббота, около Теперь час, Степан приедет к пяти, как обыкновенно, в сумерки, а то и позже. Ловлю себя, что живу средой и субботой, в эти дни нахожусь с утра в ненормально повышенном настроении и жду телеграмм из Москвы, остальной почты хоть бы и не было. Не будь Рождества на носу, сегодня же уехала бы в Москву, но перед матерью, даже ради Димы... Нет, нет, лучше не думать. Даже телеграмму, которую я получила в Вологде, в мою последнюю поездку, я в первые дни по приезде на груди носила, как ладанку, как талисман, а потом позже когда тоска меня грызла, вынимала ее из потайного ящичка письменного стола, перечитывала, к сердцу прижимала, как живое существо, уподобляясь шестнадцатилетней девочке. Сегодня и это мне не помогло. Вам, может быть, эта телеграмма покажется пустяшной, в ней всего лишь девять слов, вот она: Как убить время до сумерек? И это нарастающее, неумолчно сверлящее „я хочу". Время ползло, да оно просто останавливалось, а нетерпение увеличивалось и не подчинялось ни уговорам, ни логике, а здравый смысл... Ну уж тут остается только рукой махнуть. Какой тут смысл? Да еще здравый, когда занять себя ничем не можешь. Книга не читается, на рояле не играется. Ну что ж тут будешь делать, когда, как говорят, человек места себе не находит? О, как хорошо я помню этот беспокойный день. Побывала в птичнике, у Маши-скотницы, жены Степана, черного хлеба, только что испеченного, с густой сметаной, с удовольствием попробовала, и заглянула в оранжерею. Салат, редиска будут к Рождеству, а вот огурчики мелки. Ведь у нас на севере свежая зелень зимой большая редкость. Земляника тоже подгуляла, мелка и зелена, к Рождеству не будет, не стоит выгонять, мало ей солнца. А вот цинерарии — красота, и гиацинт почти доспел, только, низенький в этом году. Хоть и тупица наш Степан, а все же вымуштровала его Елизавета Николаевна, и температуру и влагу поддерживает правильно. Елизавета Николаевна как раз пересаживала помидоры, с вершок уже были, весной в гряды пойдут. Мы почти всю рассаду для огорода с ней выгоняли, и зимой зеленью баловались. Пересадка помидоров взяла у нас с час. Время к сумеркам клониться стало, уже было около четырех. Обедали мы по-столичному в шесть. Зимой всегда быстро сумерки с темнотой встречаются. Сегодня я не пошла на верхнюю террасу, а осталась на нижней, которая огибала передний фасад дома и главный подъезд. На ней и зимой разбросаны кресла-плетушки, которым от снега и мороза ничего не делалось. А полулежать в них было очень удобно и особенно приятно в лунную ночь. Снега дня три не было, дорога накаталась, и скрип полозьев саней далеко слышно, к чему я прислушивалась до боли в ушах. Начала считать до тысячи, но, досчитав до трехсот, мне стало стыдно. Прожить до тридцати лет и потом вдруг за три последних месяца так поглупеть, быть в плену неведомых до сего времена ощущений, которые овладели, околдовали и парализовали волю. Что за ребячество? Все мои доводы и рассуждения не достигали цели, все они вели к одному упорному, страстному желанию, возрастающему с ураганной стихийной силой напряжения, превращая желание в требование „я хочу". Хочу видеть самого Диму сейчас, сию минуту. Пусть это совершится, каким бы ни было путем, какой бы ни было ценой... Дойдя до полного исступления, я швырнула стул с такой силой, что у него отлетела ножка. Вот она-то эта ножка, пресекла овладение или наваждение и привела меня в себя. В первую минуту мне стало стыдно, но в следующую меня охватил ужас. Да, ужас! Как же это могло случиться, и что это было? Были ли Вы когда-нибудь во власти стихийного вихря эмоций? Боже мой, неужели средневековье Великого Пана человечество еще не изжило? Тогда человек находился во власти демонов, духов природы и стихийных сил, но ведь это было в мире дохристианском. Христианство впервые и окончательно открыло миру начало и понятие духовной свободы. И в то же время в наш XX век еще существуют одержимые, сатанисты, черная магия, а наш мужичок верит в домового, который по ночам плетет косы из гривы его лошади. Значит, пять минут тому назад я была во власти... Но кого? Демонов? Духов природы или стихийных сил? Что же это было? Извне или внутри меня? Неужели я таю, и во мне живет наследие прошлого, эти глубочайшие сокровенные пласты скрытой таинственной жизни? То, что я пережила несколько минут тому назад, было форменное нападение. Предположим, назовем темные силы, которые к моему страстному желанию видеть Диму подбрасывали горючее, взрывчатое топливо, которое и довело меня до исступления. Я не берусь дать название этому овладению человеческой душой, оно ужасно, оно страшно! Господь дал людям молитву, и вот слова защиты в ней: „Не введи нас во искушение, но избави от лукавого". Ребенком с няней Карповной я читала эту молитву утром и вечером. А теперь? Когда я ее читала? Когда? И помню ли я ее также твердо, как тогда? Я всеми силами стала припоминать порядок слов молитвы. Подсознательное все сохранило, я все припомнила. Мысли переключились, перелетели, развернулись. Вот няня, милая моя старушка... Как любила меня... Как сокрушали тебя „великие грехи" моих детских проказ... Помню, помню, как с глазами, полными слез, и с отчаянием, однажды ты воскликнула: „Нет в тебе страха Божия! Горе мне, бесталанной... Не сумела обучить". Вот комната моя с большими окнами в сад. Вот Сэр, мой верный товарищ по дурке, как говаривала няня Карповна. Бедный пес, он трагично кончил... Зарыт в саду. Дальше, дальше. Не хочу вспоминать. Скрипка. Десять лет дисциплинарного отбывания. О, как давно, давно это было. Отец, Николай Николаевич... Если бы один из них был жив, встретила ли бы я Диму? Была ли бы я такой вольной птицей, как сейчас? А Урал? А мой домик в лесу? Существовали ли бы? Каковы были бы рамки моей жизни? Все ушло, все прошлое, сон. Настоящее — школа. Будущее — тайна. Так я думала, так воспринимала жизнь. Однако я замерзла, но совершенно успокоилась, взвинченное состояние, нетерпение, все нелепости, очевидно, также замерзли. Скорее в дом, в тепло. Я была уже у входных дверей, но уши еще и еще цеплялись за малейший звук. Открывая дверь, вдруг ясно услышала, сани въехали на мостик, в сорока шагах от дома, через бурную весной речушку Северку. Глаза, привыкшие к темноте ночи, видели приближающийся возок. Вот он уже у дома. Остановился, разговаривают. Кто может быть? Их двое. Это приехал Макар за сеном, мамин кучер. Кто-то выходит из саней... Ничего не понимаю. Скинул верхнюю доху и... — Дима!— крикнула я. — Дима, — крикнул лес. — О-го-го! — ответил Дима. — О-го-го, — рассыпалось по лесу. Еще мгновение, он крепко обнял меня. — Сестреночка, — тихо-тихо услышала я над своим ухом. Мы вошли в дом.
Письмо восемнадцатое
Два месяца, которые прожил у меня Дима, для нас обоих были тем даром в жизни, который я из своего наблюдения, опыта теперь уже уходящего человека, скажу, отпускается не каждому. Мы сбросили с себя годы. Я походила на девушку, только что окончившую гимназию, а Дима — на студента первого курса. Мы были оба чисты, юны, радостны. За два месяца в наших отношениях не было ни одного ветреного, холодного, дождливого, осеннего или зимнего морозного, леденящего дня, но и зноя тоже не было. Как видите, на нашу счастливую долю досталась весна. Весна чудесная, благоухающая, все с новыми и новыми щедротами, красотами радующая. Что касается зова пола, полового подбора, половой зрелости и в этом роде, Вы, конечно, мне не поверите, если я скажу Вам, что этого не было. И Вы имеете полное право не поверить и счесть нас за физических уродов, уверяю Вас, что тяготение друг к другу было, но оно не доминировало, не было первенствующим. По обоюдному молчаливому соглашению, по внутреннему голоду по красоте, теплу, ласке душевной, все остальное было оставлено на после, но тянуло нас друг к другу до невероятности. Нам все еще казалось, что мы не все рассказали, не всем поделились. Что-то очень важное, глубоко внутри нас запрятанное, готовое на подвиг, на любое испытание, на мученичество, хотя и было еще не сказано, не отдано, но каждый из нас чувствовал, что ни вьюга, ни зной этой жизни, ни чуждое влияние, ни разлука, ни болезнь, ни ушедшая молодость нашего обоюдного огонька тепла не потушат. Не помню, читала ли я, или кто-то мне рассказал следующую интересную легенду. Взял Господь корзину с яблоками, разрезал каждое пополам, смешал и рассыпал по миру, сказав: „Каждый, нашедший свою половину, счастлив будет". Вот мы и были то заветное яблочко, не сдружились, а слились, срослись в одну душу. Походили в этот самый счастливый момент нашей жизни на школьников, приехавших на рождественские каникулы домой, и нам сопутствовала во всем и везде радость, та радость, которая свойственна только молодой весне юных лет и истинной любви. А теперь боюсь, да не покажется Вам скучным, но не могу не поводить Вас по домику в лесу, как я его называла. На самом же деле эта был очень большой, далеко не казарменного вида дом из одиннадцати комнат внизу, не считая всех удобств (ванну, уборной, кухни, двух комнат для прислуги) и еще двух комнат вверху над всем залом (моя летняя резиденция). Прилагаю план, по которому мне легче рассказать, а Вам, может быть, будет понятнее его себе представить. Представьте себе большой прямоугольник — зал. К нему примыкает с юга столовая полукруг, окна в некрупную сетку, от потолка до полу отделяются друг от друга колоннами. Мебель: стол, стулья с высокими спинками, буфеты, закусочный стол. Стены все — светлый клен, цвета слоновой кости. Сиденья стульев обтянуты гобеленами, мягких, пастельных тонов, ручной работы моей матери и Елизаветы Николаевны мне в подарок на новоселье. Затем комната, противоположная столовой, северная сторона дома, это библиотека, также полукруглая, также окна в сетку с потолка, не доходя до пола полтора аршина. Вместо колонн узкие шкафы до полу для книг отделяют окно от окна. С западной стороны примыкает к залу вестибюль, грандиозное окно во всю стену, в крупную сетку, но не доходит до полу без четверти два аршина с расчетом, что эту высоту занимает огромный мягкий диван во всю ширину окна с боковыми столиками, на которых: лампы, книги и, при желании, стакан чая или чашечка душистого кофе. Этот диван вмещал всех моих столичных гостей и был прозван ковчегом. Слева из вестибюля вела лестница ко мне наверх, а справой стороны был главный вход в дом. Против ковчега в зале был большой камин. Зал и вестибюль были светлого дуба. Мебель зала была обтянута золотистым тяжелым штофом. Посередине стоял чудесный рояль Беккера, привезенный мною из отцовского дома, так же как и библиотека. В самом зале не было ни одного окна, но в нем даже в серый дождливый день не было темно. Столовая, библиотека, вестибюль своими огромными окнами, через широчайшие двери, заливали светом зал. Мой строитель и архитектор, Иван Иванович, пришел в ужас от такой массы стекол и высоты этих четырех комнат, при уральских морозах, но я была неумолима. — Такой дом, или никакого, — сказала я ему. Зимой из окон всегда дует, а потому Иван Иванович окна трех вышеназванных комнат сделал „мертвыми", как он сказал, то есть летние рамы и зимние были вставлены наглухо, навсегда, особенно зашпаклеваны и зашиты деревом. От них совершенно не дуло, но особая вентиляция для проветривания комнат хитро была им придумана, но писать обо всех подробностях, а их было много, я не собираюсь, слишком длинно, да и Вам, боюсь, покажется скучным. А вот еще главная деталь, которая Вам может показаться сначала даже неважной. Это то, что зал был ниже столовой, библиотеки и вестибюля на три ступеньки, создавался эффект, непривычный для глаза. Можно было смотреть из зала как бы на эстраду столовой, вестибюля и библиотеки, и из перечисленных последних смотреть в зал как бы из лож первого яруса, и в то же время все эти комнаты сливались в одно целое и дополняли друг друга. В особенности при вечернем освещении, при свете канделябр, камина, ламп, льющих мягкий свет через плотные абажуры. Все это создавало необыкновенную элегантность, уют, новизну. Высокие потолки, размах и грандиозность всегда подымали настроение и будили фантазию. Вторая половина дома примыкала к залу безо всяких ступенек, пол был на одном уровне с залом. Состояла она из семи спален, разделенных посередине коридором. В каждой комнате умывальник из цветной яшмы (т.е. самые чашки, на Урале это было возможно), и всюду проведена горячая и холодная вода. Однако, довольно. Разрешите еще несколько слов. Наверху дома — четыре террасы полукруглые, над столовой и библиотекой, третья над вестибюлем и четвертая, огромная, над всей второй половиной дома, над спальнями. Летом на ней были разбросаны все сорта летней плетеной голицинского земства мебели. А еще пятая терраса, нижняя, огибала весь дом, кроме северной стороны. Террасы были обнесены тончайшей ажурной деревянной решеткой в один с четвертью аршина высотой, чередовались с тумбами, на которых из алебастровых ваз летом спускались вьющиеся растения. Дом и решетки были окрашены белой масляной краской. Зимой все сливалось с сугробами снега, а летом создавало яркое пятно на фоне леса. Все мои желания, все технические задачи Иван Иванович выполнил в совершенстве. В доме была образцовая канализация, которой мог бы позавидовать любой городской благоустроенный дом. Водопровод, холодная и горячая вода в умывальниках и электричество. С ранней весны, когда моя горная речка Северка просыпалась от зимней спячки, вертелось колесо на плотине довольно большого пруда и, таким образом, заряжалась в течение дня аккумуляторная батарея. Вечером дом, двор, службы, террасы, дорога до мостика были залиты электрическим светом, до первых заморозков, а зимой мы заменяли электричество ацетиленовыми лампами. Не спорю, много на свете было, есть и будет домов, дач, богаче, лучше, красивее моего, но такого, как мой, в глуши, в уральском лесу (в 1907 году), не было и не будет. В нем, в доме, в окружающем его лесу, в речке Северке, в скалах, горах, озерах было что-то волшебное, притягивающее, в них жила сказка. Мои столичные друзья все охотнее и охотнее забывали о заграницах и гостили у меня, некоторые до поздней осени. Может быть, Вам уже надоело, но я не могу не гордиться моим домом, который был выстроен по моему плану, по моему вкусу. Это мое детище, я любила и люблю его, мои мысли и теперь часто там, в нем и около него. Итак, Дима застал нас врасплох. Елизавета Николаевна, моя старушка, захлопоталась и растерянно спрашивала: — Чем же мы накормим сегодня московского гостя? Завтра уже не страшно, полный птичник, а сегодня всего час до обеда. Что успеешь приготовить? Мой спокойный тон обыкновенно быстро возвращал ей энергию, а на этот раз в звуке моего голоса чувствовалась еще и звонкая радость. — Ошибаетесь, моя дорогая, у Вас такой вкусный пирог остался от завтрака, есть бульон, и Вы говорили, что на обед сегодня рябчики? — Всего два, — тревога еще звучала в ее голосе. — Отлично, ему целый, а нам по половинке, побольше гарниру и всяких Ваших вкуснятин: грибков, маринадов, которых у Вас неисчерпаемое количество и разнообразие. Да, пожалуйста, свежей редиски, салату и, вероятно, найдутся несколько крупных свежих огурчиков, а на сладкое земляника со сливками. Я подразумеваю ту, которую Вы так удивительно консервируете. Поверьте, он будет поражен изысканностью обеда в такой берлоге. Крепко поцеловав Елизавету Николаевну и взяв Машу, я поторопилась проделать то, что всегда поражало вновь приезжих, то есть осветить, привести в надлежащий вид первую парадную половину дома. Я никогда и никому заранее не рассказывала подробно о домике в лесу, и каждый вновь приехавший думал, ну домик и домик, так изба какая-нибудь, что может быть особенного в такой глуши. А потому все приезжие были готовы на всякие жертвы житья в загородных домах с тысячью неудобств. В данный момент мне было совсем не важно, что на мне была надета черная юбка и английская белая блузка, а волосы были заплетены в косу. А вот дом... Я ловила себя каждый раз на этом, не хвастовство охватывало меня, нет, нет... Я каждый раз переживала чувства артиста перед занавесом, который сейчас будет отдернут, так я предвкушала произведенное впечатление моим домом на вновь приехавших. Меня била мелкая дрожь, в особенности сегодня, ведь Дима тоже не имел ни малейшего представления о домике в лесу. Приехал он поздно, было уже темно, и я провела его, через кухню со свечкой в угловую юго-восточную комнату, по обстановке походившей на кабинет моего отца. В ней вместо кровати был большой турецкий диван, копия отцовского. Я предложила ему поставить кровать, но он запротестовал: — Все-все чудесно, никаких перемен! Намеренно не предложила ему принять ванну, не зажгла лампу, не осветила эту чудесную комнату, с большими цельного стекла окнами, то есть без перекладин, и с дверью на балкон, сейчас, по случаю зимы, сильно зашпаклеванной. У нас на Урале морозы не шуточка! Мерцание одинокой свечки в медном маленьком подсвечнике не обещало ни комфорта, ни удобств в этом доме. Степан таскал вещи, я попросила Диму не выходить из комнаты, пока не приду за ним. Не прошло и получаса, я зашла за Димой. — Пойдемте, — сказала я, взяв свечу со стола, но меня привлек большой ящик с ландышами, — Господи, как Вам удалось это привезти? Я погрузила свое лицо в эти дорогие, милые цветы. Вы только подумайте, из Москвы привезти ящик с ландышами, двое с половиной суток в душном купе и по уральскому морозу, за тридцать верст, мудрено! Особое внимание к тому, что я люблю больше всего, привезти ландыши зимой, с такими трудностями, и это сделал не кто другой, как Дима. И никто не был мне так близок и так дорог в этот момент. Неожиданность его приезда, мое собственное выступление с домом и кажущийся провал этого предприятия, которое впервые показалось таким театрально ненужным, стыд обжег за легкое тщеславие. Господи, провалилась бы та половина дома, привести его на кухню и скромно, просто пообедать с керосиновой лампой, как мы всегда и делали с Елизаветой Николаевной, когда зимой жили одни. Все это быстро промелькнуло в моем сознании, пока я целовала, любовалась ландышами и вдыхала их аромат. Ну, будь, что будет, пусть смеется! — Пойдемте, — сказала я, чуть не с отчаянием, — Извините, коридор еще не успели осветить. И опять стыдно стало, что вру, сама не велела, из полутемноты световыми эффектами парадных комнат поразить хотела. Врожденная правдивость, истинная простота, к которой всегда душа тянулась, требовали, чтобы я больше таких штук не выкидывала, и по правде скажу, тогда же отмерло, отжило это, и больше не тешило. Когда я распахнула двери, то картина освещенных комнат после свечки и длинного темного коридора, опять повторяю, психологически была рассчитана правильно, и приезжие бывали положительно зачарованы. Дима остановился на пороге. Длительная пауза. — Рояль, — наконец произнес он, и в тоне его голоса было удивление и радость, — Заморская Царевна! Вы что же мне ни слова не сказали о Вашем тереме? Он впервые так назвал меня. Еще минута и мы стояли с ним на верхней ступени вестибюля, против пылающего камина. Тяжелые бронзовые канделябры освещали самые темные углы зала. Из библиотеки ползли полосы света из-под темно-зеленых абажуров. Направо столовая была ярким пятном, через закрытые широкие стеклянные двери, затянутые тонким прозрачным тюлем. Светлый клен, белоснежная скатерть и два канделябра на обеденном столе слепили глаза. — Эти три ступеньки, — задумчиво сказал Дима, — создают какие-то новые формы и навевают особое настроение. Затем он взял мою руку, посадил на диван, как-то особенно заглянул мне в глаза и спросил: — Ну а теперь скажите, что случилось, и почему такие трагические глаза? Это не первый раз уже, если и не читал моих мыслей, то настроение всегда угадывал. Внезапно мне стало легко и совсем не стыдно. Он, как отец, поступал и спрашивал как-то особенно тепло, любовно и заботливо. Откинувшись на диван, курил, слушал, не выпуская моей руки. Я сказала, что больше всего мне было стыдно, что он сможет заподозрить меня в хвастовстве, и все для меня сейчас имеет вид какой-то театральности, а когда я проделывала это раньше со своими приезжими друзьями, то никогда такие мысли мне в голову не приходили, было только смешно и весело. Еще говорила о том, что люблю этот дом, как его строила, о плотнике Иване Ивановиче и... умолкла. После некоторого молчания Дима спросил: — Ещё в чем грешна? В голосе его пенилась радость, как тогда на террасе у Пелагеи Ивановны в первый день нашей встречи. Только разница была в том, что в этот раз он, взяв мои обе руки, так глянул мне в глаза своими лучистыми, своими синими-синими, и все, что сказали они мне тогда, в страницу не уложишь, да и пусть пока это будет в секрете, не время еще. В этот момент Елизавета Николаевна позвала нас обедать, я успела его предупредить, что старушка очень обеспокоена, насытится ли он сегодня. Воистину было парадно, стол уставлен до отказа, а в середине его нежные фарфоровые ландыши из ящика выглядывали, и нет-нет тонкий аромат их волновал, и прежние маленькие букетики на коленях чудились. Дима всегда в Москве при встрече приносил мне букетик ландышей, а также при моем отъезде из Москвы. Елизавета Николаевна в черном шелковом платье с белоснежными манжетами и воротничком, озабоченно оглядела мою косу и костюм, и я ей только подмигнула глазом, чего она от меня никак не ожидала. Я и Дима были в веселом, в приподнятом... Нет, нет, не подходит. От нас просто летели брызги радости и счастья. Дима не без удовольствия пробовал все, что только ни предлагала Елизавета Николаевна. Старушка была счастлива. Я заметила, что он завладел ее старым сердцем. Когда подали землянику, можно сказать, ее коронное изобретение, Дима с его манерой смеющихся глаз и серьезным лицом заявил: — Как, уже десерт, Елизавета Николаевна, я голоден! Бедняжка беспомощно, растерянно опустилась на стул. „Подумать только, гость сам заявил, что голоден", — можно было прочесть на ее милом, дорогом мне лице. — Да я же Вас предупредила, что ему и трех рябчиков мало! Елизавета Николаевна по очереди переводила свои добрые темно-карие глаза на наши, не знаю, подходило ли это к нашему возрасту, расшалившиеся лица. Кончился извод тем, что я ее крепко обняла, а Дима, поцеловал ей руку, со свойственным только ему обаянием, сказал: — Не правда ли, мы друзья? Она поцеловала его в голову, и прочный мир был заключен. Просидели за столом довольно долго. После десерта пили еще кофе, и чуть ли около десяти часов (для нас деревенских время позднее) я и Дима унесли на кухню все со стола. Дом и несложное его окружение решили осматривать завтра. Мы вернулись с ним в зал. Дима взял несколько аккордов. — Чудесный рояль, чудесный звук, чудесная акустика, все, все чудесно, и Вы смело можете себя считать чудесной волшебницей. Когда ваш Сусанин, Степан, свернул с тракта на узенькую лесную дорожку, я не мог себе представить сотой доли того, что я нашел. Он бегло осмотрел библиотеку и вновь вернулся к роялю. Я знала, что он страстно любит музыку; наблюдая его на концертах, в опере, с удовольствием слушала его утонченную оценку, глубокое понимание, но я никак не предполагала, что он сам незаурядный пианист и берет частные уроки у профессора московской консерватории. Открытие, что мы оба музыканты-пианисты, воистину, поверьте, для нас обоих было потрясающе. Вы только подумайте, совместная работа, изучение любимых композиторов, одинаковая страсть к музыке и возможность без помехи играть дни и ночи, хоть кому может вскружить голову. — Ах, как жаль, нет второго инструмента, — воскликнул Дима, перебирая внимательно мою нотную библиотеку. — И очень даже ошибаетесь. От массы впечатлений и позднего времени, было уже одиннадцать, мы решили померяться силами завтра. Я предложила Диме посмотреть лес ночью, с верхней террасы. Луна была уже на ущербе, сильно запаздывала и только что показывалась из-за ближайшего утеса. Небо мерцало миллионами звездочек-огоньков. Глаза быстро освоились с темнотой, купы деревьев и ближайшие горы все больше и больше обрисовывались. Непривычная для горожанина тишина, тишина леса, обаяние зимней лунной ночи, застывшие, опушенные снегом группы гигантов, ближайших елей с острыми макушечками и мощных сосен с пышными шапками. Верхушки голых утесов или покрытые редким леском, как кружевом, сквозили на фоне неба, освещенного почти взошедшей луной. Я чувствовала, что Диму охватила эта торжественная, величественная красота, а тишина пела из 103-го Псалма: „Благословите Господа, все дела Его, во всех местах владычества Его, благослови, душа моя, Господа!" Намерзнувшись, было приятно попасть в теплый дом. У Димы в комнате горела яркая лампа, большой абажур смягчал резкий свет. Постель была уже постлана, придвинут столик с водой, свечкой и электрическим фонариком и записочка приколота к подушке на видном месте: „Ванна готова". А на столе, на подносе, стояли две цветных черепушечки. Одна с простоквашей, другая с вареньем, на выбор, по нашему деревенскому обычаю, на ночь. Милая, дорогая моя старушка Елизавета Николаевна обо всем позаботилась. Дима был страшно тронут ее вниманием, почти сконфужен. Пожелав ему покойной ночи, признаюсь, с большой неохотой, могли бы проболтать до утра, сна не было ни в одном глазу у обоих, но... Но пора и спать. — Не спускайте штор, кругом ни души, а утром в это окно ворвется солнышко, и, пожалуйста, спите дольше. Дима стоял на пороге своей комнаты и смотрел мне вслед. — С косенкой Вы совсем девочка. — С „косенкой"? Это что же значит, у меня крысиный хвост? — Виноват, с пышной косой. И каждый раз этот изумительный, ни с чем несравнимей голос уводил меня в мир улыбки, в мир радости.
|
|||||||||
Последнее изменение этой страницы: 2024-06-27; просмотров: 3; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы! infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.118.144.248 (0.027 с.) |