Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Наша жизнь в «заколдованном домике»



                                  Письмо пятнадцатое

                        В Лавре, у преподобного Сергия

Мы с Олей приехали около часу дня домой. В городской квартире, кроме прислуги, никого не было. Отправив телеграмму Диме: „Из заколдованного в лесу домика привет Москве", наскоро позавтракав, мы выехали ко мне, в мой лес.

Я, как Иван Иванович мне, показала Оле с самого высокого подъема панора­му-картину Урала и горы в левом углу, цель нашего пути. Впечатление от леса было осеннее, все лиственные деревья пе­реливались на солнышке желтыми и красными тонами и, на фоне темной зе­лени хвои, имели свою прелесть. По гру­стному бледному личику Оли забродило удивление, и в глазах появился интерес. Она забросала меня вопросами, чему я была несказанно рада. Осень в этом году была на редкость хороша.

Должна Вам сказать, что моя мать каждую осень проводила у меня в лесу. Уходящая на покой природа, мозаика красок осени, сбор грибов и последней ягоды — клюквы, не скажу, что все это увлекало ее, но почему-то было ей по сердцу. Много позднее я поняла, что весною ей бывало тяжко. Весна - мечта­тельница и просыпающаяся природа влекут Вас, то­мят, все радуется, молодеет и тянется к счастью. С уходом отца ушла и весна моей матери. О, как поздно я все это поняла! Молодость, молодость, от­чего ты такая слепая, нечуткая и как много в тебе бессознательного эгоизма!

Дома мы застали всех троих, то есть мою мать, Елизавету Николаевну и Дарью Ивановну (жену Ивана Ивановича). И, само собой разумеется, Ми­халыча за чисткой и сортировкой грибов, опят, этих последних было видимо-невидимо. Сушили их меш­ками для пирогов какого-то особого сорта, но Ели­завете Николаевне и Дарье Ивановне все казалось, что мало. Дарья Ивановна, когда наступала пора сбора ягод, варки варенья, а осенью страда грибов, особенно груздей, рыжиков, подберезовиков, боро­виков и других сортов, приезжала к нам с пудами сахара, большим количеством всяких видов банок, склянок, и летняя изба косцов превращалась вре­менно в фабрику заготовок на зиму.

Оля пришла в восторг от дома, леса, речки, пру­да. А когда я посадила ее в седло, побродить по ле­су, и показала озера, скалы, горы, тот, собственно говоря, маленький кусочек земли, в котором было так много сосредоточено размаха, красоты и вели­чия, моя милая Олюшка только шептала:

— Как в сказке, как в сказке...

Тоска почти исчезла из ее добрых серых глаз. Приветливая, ласковая Оля всем понравилась, и мама и Елизавета Николаевна наперерыв ласкали девушку-сироту и бережно касались ее душевных ран. А сильно состарившийся Михалыч, до сих пор тоскующий по Николаю Николаевичу, со слезящи­мися глазами, шамкающим ртом, стал звать ее, как и меня, „дитя". Как я ни убеждала Михалыча вста­вить зубы и привести в порядок рот, но каждый раз было то же самое:

— Да что ты, дитя, ведь скоро пред Господом предстану и его... Его там скоро, моего голубчика, встречу... Увижу...

Все кончалось всхлипыванием, слезами, я боль­ше не настаивала. Михалыч по своей натуре обяза­тельно должен был к кому-нибудь определиться, как он сам выражался; и определился он к моей матери. Убирал ее комнату, горничную не допускал, что не­сколько стесняло мою мать, но, не желая обидеть старика, она терпела безропотно некоторые неудоб­ства; сопровождал ее в монастырь, с ней выстаивал все службы, вместе часто служили панихиды по от­цу и Николаю Николаевичу. Летом он перетряхивал и сушил на солнце все ее зимние меховые вещи.

В пять часов неукоснительно приносил в ее комнату на подносе чашечку чая с каким-нибудь любимым вареньем. Все привычки матери изучил старик. Сидел безотлучно у ее дверей, знал, когда она молится.

— Сейчас никак нельзя, заняты.

И хоть кто приходи, не допустит. У нее часто бывали монашки из монастыря или сама мать игуменья и отец настоятель, а чаще всех Дарья Иванов­на. Михалыч знал вкус каждого гостя, то есть кре­пость чая, сорт варенья, кому печенье полагалось, а кому сушки или баранки, кому икорки черной, а кто и красной обойдется, ну и балычок и грибки соле­ные, маринованные и так далее. Игуменья любила чай очень горячий, так Михалыч грел ее чашку прежде, чем налить ей чай. А отцу-настоятелю к чаю ром и лимончик беспременно подавались. Мать ни­когда не беспокоилась и всегда полагалась на Миха­лыча. „Он все знает", — говорила она.

Удивительно, как у полуграмотного мужика-солдата, неукоснительного исполнителя долга им самим назначенного, было столько предусмотри­тельности, привязанности, я бы сказала, нежности, с материнской любовью проявляемых, и преданное сердце... неизменчивое.

Два раза в неделю мне привозили из города кор­респонденцию. От Димы я сразу получила две теле­граммы. В первой было: „Ау", — и больше ничего. Она была послана днем раньше моей. А во второй: „ Заколдованной Царевне заколдованного домика Москва бьет челом". Так прошел месяц, переписы­вались телеграммами, без подписи. Не подпишусь же я „Таня" или „Татьяна", ну а фамилия уж сов­сем не подходит. Также и он. Писем тоже не писа­ли. Я раз попробовала, так много лишнего написала, наводящего на некоторые размышления, ну ясно, вместо почтового ящика в печке очутилось, так, на­верное, и с ним случалось.

Только стала меня тоска томить, больше, чем с неделю телеграмм из Москвы не было, и я умолкла. А в сумерках, на верхней террасе, закутавшись (уже холодно было, и снежок порошил) в лонгшезе или качалке, лежишь и час, и два, звезды считаешь, как сердится лес от холодного ветра, слушаешь, а душа и мысли там, в Москве. И до такой степени они туда улетят, что Дима как живой стоит рядом, и вдруг сегодня почудилось, ясно-ясно спросил: „Когда приедете?" Кубарем спустилась я вниз, во всем доме огни зажгла. Не трусиха была, но било меня, как в лихорадке.

— Неужели Степан еще из города не вернулся? — спросила я Елизавету Николаевну.

Давно, письма и газеты все у тебя на столе, Танечка.

Дрожащими руками веревочку долго развязать не могла, ничего не надо, телеграмму хочу. Газета, книга, письмо, еще письмо, опять письмо, ну вот и она, желанная. „Когда приедете?" — прочла раз, прочла два: „Когда приедете?" Глаза протерла и еще раз: „Когда приедете?"

— Елизавета Николаевна, завтра утром в город едем, — звенящим голосом крикнула я.

Ничего не сказала мне моя милая старушка, только долгим пытливым взглядом посмотрела на меня. Вся буря и радость душевная вылилась у меня в игре на рояле. Два-три часа проиграла, не замети­ла, успокоилась и смирно сидела с Елизаветой Ни­колаевной, вечерний чай пила. Оля была в городе. Через день был четверг, шел сибирский экспресс Владивосток-Москва-Санкт-Петербург, и унес он меня туда, туда в Белокаменную.

Я была очень довольна, что смогла достать двух­местное купе. Была я одна, без соседа-пассажира. Хорошо думалось под укачивающий мерный стук ко­лес поезда. Еще так недавно, месяц с небольшим, жизнь катилась по намеченному плану, выработа­лись какие-то привычки, вкусы, были запросы, жела­ния. И что же? Намеченные книги остались неразре­занными, газеты неразвернутыми, но, что очень не­красиво и плохо, — не на все письма было отвлечено. Плавала я вне действительности, вне окружающего, в фантастическом, увлекательном, зовущем, сладост­ном и не имеющем определенного названия состоя­нии. И опять спрашивала я себя: „Это любовь? „Это тепло, радость, счастье", — отвечало сердце.

Я, собственно говоря, очень мало знала о Диме, все вопросы вылетали при свидании за ненужнос­тью. Остались в памяти какие-то обрывки, или вскользь сказанное. „Дядя умер несколько месяцев тому назад, вожусь с ликвидацией всего ненужного, лишнего; счастлив, что больше не гусар". Вот это последнее меня заинтересовало. Какая причина?

Почему счастлив? А если тяготился, почему не ушел из полка раньше?

Я непременно спрошу Диму об этом. Слово „гу­сар", сентябрьское утро, кафе, встреча, Оля... Как хорошо, что эта милая скромная девушка осталась с моими старушками, скрасит им дни одиночества, внесет весну своей молодости и оживит своим при­сутствием монотонность их жизни, и хоть немнож­ко заменит меня, непоседу. Оля изъявила желание работать или чему-нибудь учиться. Сначала я хоте­ла, чтобы девочка (ей было восемнадцать) просто пожила, отдохнула, но она очень грустила по мате­ри, и я отдала ее на бухгалтерские курсы; она сама выбрала род этой деятельности.

Вдруг совершенно неожиданно врезался вопрос, не приходивший мне раньше в голову. Как и что Оля расскажет моим старушкам о встрече нас тро­их: меня, ее и Димы? Одно слово „кафе" повергло меня в уныние. Тридцатилетняя женщина, кажется, можно было бы положиться, быть уверенным, а вот подите ж, встреча в кафе, гусар, целая неделя упор­ных посещений, неожиданное знакомство, а даль­ше... А дальше точка. И Оля ровно ничего не знает, но и этого довольно, воображаю, как эта страничка из жизни независимой, самостоятельной, никому никогда не отдающей отчета Татьяны Владимиров­ны, взволнует, покажется легкомысленной, как ма­тери, так и Елизавете Николаевне. Ну, что ж поде­лаешь, будь что будет. Еще ночь, и завтра, в четыре часа дня, я в Москве. Все тревожные мысли, нераз­резанные книги, неотвеченные письма, все, все куда-то провалилось, их поглотило одно слово „Москва". Чем ближе я подъезжала к Москве, тем поезд, как мне казалось, шел все медленнее и медленнее, а вре­мя совсем остановилось. Наконец-то дотащились, последняя остановка „Мытищи'', а там... Вещи уже были сложены, и я была в шляпе, в дверь купе по­стучали. Я открыла, передо мною стоял Дима.

— Можно?

Он усадил меня на диван, взял мою руку в свою, гладил, слегка пожимая.

— Разрешите закурить?

— Пожалуйста.

Как я заметила, Дима курил только тогда, когда был взволнован. Еще в первую нашу встречу, он во­обще совсем не курил, но хорошо помню, в коляске, когда мы выехали от Оли, сразу выкурил две или три папиросы, что он проделал и сейчас. От близо­сти, неожиданности мы были оба взволнованы, как и тогда, в первый раз, сидя рядом в коляске. Вынув из бокового кармана букетик ландышей, молча по­ложил его мне на колени. Сходство с моим отцом в манере обращения, в проявлении нежности, ласки, выраженной в поглаживании, в легком похлопыва­нии моей руки, отец и Дима сливались в один образ, бесконечно близкий и дорогой — все это так грело, так захватывало... Все слова, полагающиеся при встрече, казались ненужными, хотя мы спрашивали, отвечали, механически соблюдали форму вежливос­ти, на самом же деле счастье залило нас. Сорок ми­нут пролетели как одна, мы подъезжали к Москве.

— Ваши вещи мы сдадим в гостиницу и поедем сейчас же в Сергиев Посад, то есть, вернее, в Троице-Сергиеву Лавру, в шестидесяти верстах от Мос­квы, ко всенощной, — сказал Дима.

— В монастырь? Ко всенощной? За шестьдесят верст? Сейчас? — мои вопросы выражали, вероят­но, одну растерянность и недоумение.

— Да, — ответил он таким спокойным тоном, как будто это было более чем в порядке вещей.

— Ведь Вы никогда не слыхали монастырского мужского хора, да еще такого, как в Сергиевой Ла­вре, а тем более, сегодня суббота, 22 октября, празднование Казанской Иконы Божией Матери, ради избавления от ляхов в 1612 году. Я была озадачена, но сказала:

— Да, поедемте!

Уже было почти двенадцать часов ночи, когда я вошла в свой номер в „Лоскутной". „Что же это та­кое, — думала я, — простоять в церкви четыре ча­са, и никакой усталости? Правда, Дима достал мне стул, сам же простоял всю службу, не присевши. А ко мне близко наклоняясь, тихо спрашивал: „Не ус­тали? Пожалуйста, сядьте". Приехали мы в Сергиев Посад за час до службы, до всенощной, на автомо­биле, без шофера, Дима сам управлял. Проехали Ла­вру и остановились около двухэтажного старинного каменного дома. На мой молчаливый вопрос, весело ответил: „Ведь мы же с Вами еще не обедали сегод­ня". Я заметила, что Дима здесь как свой.

— Отец Иосиф, — обратился он к немолодому монаху с седоватой бородкой, со строгим иконопис­ным лицом, — простите, Христа ради, что поздно, покормите, мы не обедали.

Несмотря на строгое обличие, глаза отца Иоси­фа излучали мягкость и приветливость.

— Пожалуйте, Дмитрий Дмитриевич, пожалуй­те, ко всенощной приехали?

Он открыл дверь в комнату, в трапезную монастырской гостиницы. Натертый пол блестел зер­кально с лежавшими на нем чистыми домоткаными дорожками. По стенам были развешены портреты Государя Императора, великих князей, архиереев.

Молодой монах, с добродушным лицом крестья­нина, очень быстро принес нам по мисочке чудесной ухи (конечно, очень вкусной). Затем чудесную от­варную осетрину (можно сказать, необыкновенную, замечательную) и чудесный хлеб и квас (превкус­ный, особенный, монастырский). А разве сегодня все не чудесно? А встреча меня Димой в Мытищах? А эта поездка в монастырь, чуть не за шестьдесят верст от Москвы, прямо из вагона? Разве не чудес­но? А сам Дима разве не чудо? А все-все, что случи­лось за эти два последние месяца со мной? Предуп­реждаю, слова „чудесный" и „чудесно" будут Вам часто попадаться, это у меня от Димы, и он всему причиной.

Дима был в каком-то особенно веселом припод­нятом настроении, глаза искрились, и задорная мальчишеская улыбка не покидала его губ. Часто поглядывая на меня, он как бы говорил: „Что, моя дорогая, Вы, кажется, ошеломлены, в такой обста­новке Вы никогда еще не находились, и Вам пред­стоит еще целая всенощная". Ответила не глазами, а словами:

— Да, милостивый государь, все, что Вы придумы­ваете и безнаказанно проделываете, не безынтересно.

Его искренняя веселость, простота и какая-то пе­нящаяся, сверкающая радость, была всегда так увле­кательна, что и в голову не приходило быть недоволь­ной, сердиться, протестовать. В эти минуты он был брат, дорогой, любимый брат, и быть с ним, прости­те, опять повторяюсь, было больше, чем радостно.

В собор мы проникли каким-то боковым вхо­дом. Огромный храм был еще темен, сливающиеся с темнотой силуэты двух монахов, затепливающих лампады, бесшумно скользили. Огоньков все более и более прибавлялось. Золото иконостасов и икон выделялись все рельефнее, строгие лики святых вырисовывались. За густым ударом первого коло­кола потянулись черные фигуры монахов, совер­шающих поклоны перед иконами. Если простой монах встречает иеромонаха, то подходит под бла­гословение. Нет толкотни, нет поспешности. Как будто все священнодействуют. Движения, манеры глубокопоясных поклонов проникнуты каким-то особым ритмом. Монастырь — не мир: все непривычно для мирянина и может показаться стран­ным, далеким, ненужным.

— Одну минуту, — шепнул Дима, — простите. И поспешно подошел к худощавому высокому монаху, только что вошедшему, получив благослове­ние, трижды облобызался и вошел вместе с ним в ал­тарь. Это был отец Паисий, архимандрит и духов­ник Димы, но я об этом узнала много позднее. „Нет, он положительно здесь свой человек", — думала я. Гусар... Монахи... Нет, нет, не вяжется. Что-то знал Дима, что-то таил в себе, но это „что-то" мне пока не было известно. Не знаю, что больше поразило, потрясло меня. Служба ли наша православная — ве­личавая, строгая, монастырская? Или хор? Или мо­настырские напевы? Или тенор рыдающий овладел душой моей? Тенор сплетался часто с не менее кра­сивым баритоном, а октава с хором аккомпанирова­ли, как оркестр. Ничего подобного не слыхала я в своей жизни. Пел голос, или пела душа этого тено­ра-монаха? Не знаю. Напев ли, мотив ли монастыр­ский особенный, строгий и грустный, проникновен­ный и призывающий, только глянул в душу мою мир загадочный, неведомый, необычный, внутри что-то растопилось, потеплело. На обратном пути мне очень хотелось пожать, погладить руку Димы, но то, что он делал так просто, так естественно, у меня бы не вышло, и я ограничилась словами:

— Как чудесно! Спасибо!

Мы оба были наполнены, насыщены излучением светлых, благоговейных чувств, в ушах еще звучало „Слава в вышних Богу, и на земле мир, в человецех благоволение".

По дороге Дима рассказал мне о слепом монахе-теноре. В каком-то волжском городе, название я за­была, также и фамилию родителей монаха, жили очень богатые купцы. И муж, и жена были уже не мо­лоды, и не благословил их Господь детками. Родится и тотчас умирает, или, самое большее, с годик прожи­вет. Оба были религиозны и жизнь вели праведную, вымолили чуть не на старости лет сына и обещали его Господу. Мальчик рос крепенький, здоровенький че­тырех лет уже в церкви, в алтаре прислуживал, но притягивал его хор церковный, нет-нет, да и убежит из алтаря на хоры. А к шести годам все молитвы знал, и тоненьким голосом вместе с хором пел. „Абсолютный слух", — говорил регент о нем. Когда ему было четырнадцать лет, умер регент хора. Мальчик, заменявший его во время его болезни, так и остался регентом, и все ему певцы, даже седовласые, подчи­нились. Знал все службы и простые, и воскресные, праздников двунадесятых, Пасхи, Рождества, наиз­усть. И так вел хор, как никто, говорили. Услышит что, или сам разучит на своей фисгармонии, сейчас же на ноты для всех голосов напишет. И учиться ему было не у кого и не к чему, самородок. Креп и голос его, и тембр сделался необыкновенным, в душу проникающим, молиться, каяться, плакать заставлял, а зрение становилось все хуже да хуже.

Лечили, куда ни возили, к кому ни обращались. „Здоровые глаза", — говорили врачи, никакого поро­ка нет. Когда в Москве были у профессора, то в Сергиеву Лавру заехали помолиться, и так-то она ему, мальчику, приглянулась, пожелал остаться, пожелал в монахи идти, было ему уже семнадцать лет. Не пре­пятствовали родители, оставили. Теперь ему двадцать, он почти ослеп. Все любят его: как игумен, так и вся братия, а регент старик, отец Иона, в нем души не ча­ет. Со всего посада к нему ребятишек привозят, и сам он как дитя, учит их молитвы петь, ангельский хор из них составляет. И сейчас постоянно что-нибудь записывает на ноты для хора, диктуя монаху-певцу.

— Я покажу Вам как-нибудь его, — закончил Дима свой рассказ.

Мы приехали к „Лоскутной".

                               Письмо шестнадцатое

                          Кустарный музей. «Ушедшее»

 

 

На следующее утро нам пришлось отложить нашу поездку за город, так как за ночь вы­пало так много снега, что ехать не только на автомобиле, но даже на саночках-беговушечках нечего было и думать. Намечен­ную поездку на сегодня мы заменили посе­щением кустарного музея Московского Земства, где в этот раз была выставка ку­старных художественных изделий Мос­ковской и других губерний. Интерес к рус­скому кустарю и к прикладному искусству значительно вырос за последний год. Рус­ский кустарь — это русский мужичок, русская крестьянка, наша Русь былая, Русь сермяжная. Во всем кустарном про­изводстве выливалась творческая душа на­рода, созданная столетиями. Из колыбели седой старины выковалась, проявилась, обозначилась и в рисунках плетеных кру­жев кружевниц Ярославской, Вологод­ской, Костромской губерний и в Орен­бургском платке, тонком, как паутинка, пять на пять аршин, в обручальное кольцо продергивающемся, а теплым как печка, из верблю­жьей шерсти изготовленном; и в деревянных изде­лиях Вятской, Московской и других губерний. По­смотрите, и чего, чего тут только нет! Игрушки, Ваньки-встаньки, Матрешки деревянные по шести и по двенадцати одна в другую вкладываются, или яй­цо складное, пасхальное, в четверть высоты, а начни раскрывать, так еще из него вынешь двадцать четы­ре яичка, до величины голубиного, и все-то они рас­крываются, открываются, в разные цвета окрашены и на столе стоят. Зверье заводное на дощечках, на колесиках, за ниточку для малышей катать, упряж­ки в одиночку, парой, тройкой и зимние и летние, и водовоз с бочкой тут же. Да нет, всего не перечесть! Вы не забудьте, не только игрушки, но и все работы кустаря ручные, ножом простым, пилкой, долотом и всякими ручными инструментами сработана. А резьба по дереву? Вот блюдо с райской птицей, или с рыбой заморской причудливой, тут и жбан для браги, кубки и ларчик с секретом, лампы, рамки, шкатулки причудливых форм, а вот еще лаковая красная деревянная посуда. К примеру, пустячок. Вы скажете, ну что тут особенного, как какая-то красная деревянная чашка, золотом рисунок неза­тейливый наш русский на ней брошен, и такая же ложка, хлебать щи из этой чашки. В кипятке мой ее, сколько хочешь, и ложка уже состарилась, края от­грызены, а вот ни краска, ни позолота не слезли. Оно, конечно, все это пустяк. Да вот только теперь Матушка Россия ушла и кустаря с секретом краски и позолоты с собой увела. Не одна эта чашка с лож­кой в памяти, коли глаза закроешь, да в седой ста­рине копаться начнешь, неповторимая перед вами родимая Русь предстанет. А вот еще мебель! Словно сейчас ее вижу, чудесная спальня голубовато-серая „Птичий глаз", а вот столовая карельской березы, а вот еще дубовая с резьбой, трудно решить, которая лучше, а вот кабинетный рояль. А вот керамика, а изделия из бронзы, а картины-вышивки, а полотна, холсты, каким только рисунком не вытканные, а ко­вры меховые Пермской губернии, забыла название уезда, давно это было. Большие там мастера подби­рать из хвостов и из мелкого зверья на коврах раз­ные рисунки. Простите, еще забыла большой отдел плетеной мебели „Голицыно под Москвой". Его ре­шили осмотреть завтра. Пробыли мы на выставке часа три-четыре, устали, собрались уходить, да вдруг меня кто-то сзади, что называется, облапил, к себе крепко прижимать стал, а голос шептал:

— Заморская Царевна, бесстыжая, вижу-вижу. Отчего не показываешься? Завтра же к двенадцато­му самовару, да с ним чтобы пришла.

— Настенька! — вырвалось у меня.

А она уж далеко, пальцем грозит. Черными гла­зищами меня и Диму опалила:

— Завтра вас обоих жду.

В толпе затерялась, еще мелькнула у выхода и с волной уходящих исчезла. Я подробно рассказала Диме о Насте, о моей встрече с ней, так точно, как рассказала Вам в одиннадцатом своем письме.

— Вы находите удобным, если я буду сопровож­дать Вас? — спросил Дима.

— Конечно, ведь это же Москва хлебосольная, не Питер, и еще это мои друзья, она же пригласила Вас.

К двенадцати часам на другой день, к двенадца­тому самовару, мы были с Димой в столовой полу­цыганской, полукупеческой, но совершенно русской семьи, с большими киотами, с неугасимыми лампа­дами и приветливым, хлебосольным, широко госте­приимным старомосковским укладом.

Мне первый раз пришлось наблюдать Диму из­дали, в обществе, на людях. „Не его круга эти лю­ди", — подумала я. А что если он здесь в аристокра­тизм ударится, подчеркнет неравенства, возьмет тон, если и не пренебрежительный, но все же снис­ходительно-надменный? Сжалось мое вещее... Ведь это будет конец, это будет трещина и на моем счас­тье, на солнышке появятся пятна, не будет больше счастья, не будет радости, улетит синяя птица, оста­нется плосколикая серая обыденщина. И я завтра же уеду домой, „до свидания" не скажу, все обрежу, все оборву, не задумываясь, без всяких объяснений, на которые я в таких случаях была неспособна, от­ходила и больше назад не возвращалась. Так бывало не раз! Фантазия, сильное воображение в детстве и юности, с которыми боролся отец, вылилось в после­дующих годах в творческую способность из поро­шинки, иногда только предполагаемой, как, напри­мер, сегодня, все обратить в действительность, в ре­альность. Вообразить, пережить, довести себя до ду­шевного садизма и превратить свое настроение в похоронную процессию — было для меня одним мгновением. В данном случае я заледенела от ужа­са, что я не только теряю, а уже потеряла навсегда Диму, и предо мной, вместо счастья, зияющая пус­тота, страшная, как пропасть. Доведя себя до по­добного состояния, я выглядела больной, несчаст­ной, и в таких случаях имела вид трагический.

Нас было только три женщины: Настя, ее свек­ровь и я, а мужчин что-то очень много, может быть, человек десять.

— Уж очень я по тебе соскучилась, — сказала Настя и усадила меня рядом с собой.

По правую руку оказался громоздкий мужчина с привлекательным добрым лицом и зоркими наблю­дательными глазами. Добродушная усмешечка, при­ютившаяся не то в уголках его серых глаз, не то около губ, бродила по его лицу, располагая к себе сразу, безошибочно. Дима сидел рядом с Василием Васильевичем, мужем Насти, на другом конце длин­ного стола, наискось от меня. Разговор сделался сразу общим. Темой служила выставка кустарей и открывающаяся на днях выставка союза Русских художников, совместно с художественной индуст­рией прикладных искусств. Несколько человек гос­тей оказались участниками обеих выставок. Разго­вор зашел о кустаре, об интересе к нему публики за последнее время, о поддержке его Земством и об его все же перебивании с хлеба на квас.

— Да, такие работы, — услышала я голос Димы, — как старика Трофимыча, изумительны, ведь ему за восемьдесят перевалило, а самую тонкую работу старик до сих пор сам выполняет, не доверяет, хотя и сыновья работают не хуже.

— Я знаю почти всех кустарей Сергиева Посада, и все живут, Вы правы, — обратился Дима к моему соседу, — весьма неважно. Заграничная немецкая иг­рушка душит.

Дима был спокоен, прост и, как всегда, естест­венен. Голос его и все, что он говорил, подейство­вали на меня отрезвляюще, холод отлил от сердца. И откуда он знает всех кустарей Сергиева Посада и какого-то Трофимыча? Нет, нет, он не скучаю­щий барин. О, как страшно потерять счастье, такое ценное, такое хрупкое! Последние слова Димы: „Немецкая игрушка душит", — взбудоражили, за­дели за живое, заговорили сразу несколько, и особенно горячился мой сосед. В общем, все были од­ного мнения — русская публика отравлена заграницей и только там все хорошо, необыкновенно и до­стойно внимания, а наше все доморощенное — не модно, не пригодно.

— А сами эти все иностранишки, — гудел гус­тым басом мой сосед, — и чего только не тащат из России, и наше доморощенное полотно и холсты, де­рево и пушнину и горные богатства, даже кишки для колбас идут бочками в Германию, и хлебом нашим подкармливаются. А толстыми карманами, набитыми золотом российским, ах, как не брезгуют. Оно охотно нашими русачками там заграницей разбра­сывается, растрясывается. Это Вам, мое почтение.

— Да что говорить, что говорить, — произнес сте­пенный, с окладистой бородой сосед Димы, — к нам на Алтай англичанин пролез, что ни селение тут и заводик у него, за копейку ведро у баб молоко покупает, бьет масло и к себе в Англию отправляет. А мы, русские, да­же не знаем, где это Алтай, и что за Алтай. А какое это богатство, какая красота неописуемая!

Он глубоко вздохнул и умолк, словно обиделся. Вошла Настя и поставила передо мною игрушку-трой­ку. Лошади и сани всего были с четверть величиной.

— Посмотри, разве не диво? — сказала она.

— Трофимыча работа, — прогудел сосед.

— Вы обратите внимание, — продолжал он и на­чал распрягать миниатюрную тройку, — все по от­дельности и все под натуру. Скажем, хомут, шлея, чресседельник, вожжи, упряжка, дуга — все в точно­сти, все застегивается, все расстегивается, и хомут засупонивается. Да это что! А вот лошади, разве в них нет движения? Что скажете, разве они мертвые? Старик их простым ножом вырезал, ведь быть бы ему скульптором, художником, дай ему науку вовремя. Во, величина! — он поднял большой палец к верху.

К нам подсел алтаец.

— Эк, затейник, — сказал он, — ведь это маль­чонке, любителю лошаднику, целый день будет рабо­та запрягать, распрягать, ведь и сани-то кошевка, наша сибирская, с меховой полостью.

И он любовно погладил лошадей. Всю же уп­ряжку внимательно, каждую в отдельности, с восхи­щением рассматривал. Ахал, охал, словно он и был тот самый мальчонка, любитель-лошадник. Завтрак окончился. Перешли в гостиную пить кофе, чай, сер­вированные на стеклянном столике на колесиках. Гости сами подходили, наливали, кто, что и как хотел, таково было правило в этом доме. Дима, не спрашивая меня, принес чашку кофе:

— Вы страшно бледны, это Вас подбодрит.

И так это вышло у него просто и заботливо. Сел рядом со мною. Его близость, добрые ласковые гла­за, тембр голоса, особая манера подойти... Счастье жалило, вернулась синяя птица... От пережитого ду­шевного кошмара, мною самой созданного, я чув­ствовала себя разбитой, обессиленной. Ко мне под­села Настя, а к Диме мой громоздкий сосед и высо­кий блондин в пенсне, изысканно одетый, но чув­ствовалось, крайне застенчивый. Он, видимо, очень тяготился своими длинными руками и ногами и не знал, куда их девать. Мужчины возобновили разго­вор, начатый за столом. Василий Васильевич изви­нился и тотчас же уехал после завтрака, с алтайцем и еще тремя гостями из Сибири. Свекровь Насти (забыла, как ее звали) в соседней комнате за кар­точный столик с почтенными старичками села, видно было, что это своя компания, и дело налажено.

— Отпусти ты нас, ради Христа, не тащи нику­да, — сказала я Насте.

Москвичи народ особенный, когда их соберется куча, то после обильного завтрака или обеда, им обязательно надо куда-нибудь двигаться, либо за го­род махнут верст за тридцать-сорок на тройках, да еще по первопутку, как сегодня, либо к цыганам, в театр, в цирк. Куда угодно, но двигаться надо, такие уж непосидни, как говорила Глаша. У нас же с Ди­мой зима на весну походила, и мы отдавали все вре­мя друг другу, и сейчас нас не устраивало ни одно из заманчивых предложений Насти.

— Ты где же такого Ивана Царевича выкопа­ла? — шептала мне Настя, не помню точно, что ей ответила. — Ладно, рассказывай, по глазам вижу. Не спрячетесь.

Я ее не разубеждала. До меня долетели слова Димы:

— С большим удовольствием, но только не се­годня, — и он назвал моего соседа по имени и отче­ству, как будто они знали друг друга раньше.

„Да, да, и не сегодня и не завтра", — подумала я. Отпустила нас Настя не без огорчения, взяв слово, что приедем к ней в ближайший вечер. Обещала уго­стить своими песнями.

Морозило. Пощипывало уши и кончик носа, бы­ло холодно, воздух был бодрящий. Мы взяли перво­го попавшегося ваньку. Желая нас лихо прокатить на своей несчастной замызганной лошаденке, помо­гая ей, он вздергивал плечами, кружил головой, не­милосердно чмокал, дергал вожжи и наконец пустил в ход кнут. Дима вопросительно посмотрел на меня.

— Пробежимся, — сказал он, и остановил из­возчика: — Так, брат! С кнутом ездишь? Плохо же ты за своей кормилицей ходишь и плохо кормишь.

Лицо извозчика было болезненное, был он худ и немолод.

— Пьешь? — спросил Дима.

Извозчик как-то понурился, ничего не отве­чал, было и в нем и в лошаденке что-то надрыв­ное, безрадостное.

— Вот что, старик, лабазы еще открыты, купи овса и сейчас же поезжай домой, а завтра тоже не выезжай. Сам отдохни и лошади дай отдых, а глав­ное, накорми вволю.

Дима вынул записную книжку, записал его но­мер и сунул ему красненькую.

— А это тебе на овес, — и дал еще сколько-то. Дорогой я его спросила, зачем он записал номер извозчика.

Завтра в управе я узнаю его адрес, у стари­ка, видимо, что-то случилось и его затерло, в таких случаях мы, то есть я хочу сказать „Общество По­кровительства Животным", очень помогает.

Сколько кварталов мы прошли? Уж недалеко был и Камергерский переулок, а от Насти это было порядочно. Мое спокойное счастливое настроение почти возвратилось, и я была уверена, что Диме именно хотелось, чтобы мое подавленное душевное настроение было уничтожено, перебито физической усталостью. Ни расспросов, ни вопросов, ни утеше­ний, ни сожалений, ничего в этом роде с его сторо­ны проявлено не было. Из всего, что он говорил, шу­тил или рассказывал, взявши мою руку в свою (мы шли под руку), во всем так и сквозили доброта и братская заботливость и по-царски, полной при­горшней грели меня.

— Правда, мы сегодня в театр не пойдем? — спросил Дима.

— Правда, — ответила я.

— Мы уже у Камергерского. Отдадим билеты какому-нибудь студенту или курсистке, сейчас как раз открылась касса и, наверное, перед ней стоит и мерзнет порядочный хвост, — предложил Дима.

Я выбрала молодую миловидную девушку, толь­ко что пришедшую, она стала в конце хвоста, но вид имела безнадежный. Дима подошел к ней, снял шля­пу и протянул ей наши два билета. Девушка расте­рялась, заторопилась рассчитаться, но Дима был уже около меня. Мы оба помахали ей рукой и быс­тро постарались скрыться в толпе. Мне было трид­цать, Диме тридцать пять, но у нас было чувство, что созорничали.

* * *

Тревожная телеграмма из дома о болезни мате­ри прервала зимне-весеннюю сказку. Я выезжала домой. У матери оказалась сильная простуда с вы­сокой температурой, грозило воспалением легких, но вовремя успели захватить.

Михалыч оказался невероятным деспотом в уходе за больной, он желал и день и ночь находить­ся безвыходно в комнате матери, а ночью спать на полу, около ее кровати. Все это было трогательно, но с помощью доктора мы укротили старика (ко­нечно, по возможности, не обижая его), назначили ему те часы днем, которые были удобны для матери во всех отношениях. Ночью Елизавета Николаевна, я и Оля дежурили поочередно. Через неделю после моего приезда, она уже сидела в кресле и крепла с каждым днем.

Томил город. Томила меня и эта городская квартира, этот полудом. Никогда я не чувствовала себя здесь дома. „Туда, туда, в родные горы", этот мотив из „Кармен" жужжал, как прилипчивая му­ха, но деликатность в отношении матери и серо-го­лубые глаза отца, которые я всегда чувствовала на себе в такие минуты моей жизни, заставляли бес­прекословно подчиняться обстоятельствам.

Прожитые три с половиной недели в Москве я бережно сложила в шкатулку памяти и крепко за­перла на ключ. Носила ее с собой и день и ночь, но рассматривать и переживать все, все, я решила там, только там, в моем домике в лесу, но не здесь и не сейчас.

Было 10 декабря, когда я с Елизаветой Нико­лаевной выехала из города. Мать совершенно по­правилась. Была в полной безопасности. Михалыч и Оля остались с нею. Чем ближе я подъезжала к моему домику в лесу, после столь длительного от­сутствия, тем сильнее и сильнее меня охватывало чувство необыкновенного покоя, тихой радости, именно тихой, благоговейной, благостной. Лес, мой лес. Я приближалась к Храму... Голос слепого тенора-монаха пел „Слава в вышних Богу..." И опять внутри что-то растопилось, потеплело, как тогда в монастыре за всенощной.

 

                                       Письмо семнадцатое

                                      Накануне Рождества

 

 

Хвойные громады елей, сосен, разодетые в меховой снежный пушистый белый песец, были так величественны, так спокойны. Занесенный сугробами дом, с залепленны­ми стеклами, пушинками снежинками, службы, оранжерея, плетеный забор ого­рода утопали в снегу, а у сторожки моего Степана торчала только крыша с трубой. Снега в этом году выпало как-то сразу очень много. Разгребать его, делать до­рожки, чистить террасы, увозить излишек на розвальнях, было для меня большим удовольствием и развлечением. Физичес­кая работа освежала мою голову.

— Танечка, ну чего ты себя так ма­ешь? — сокрушенно говорила Елизавета Николаевна, — Разве Степан с Марьей не могут это сделать?

Вместо ответа я обняла мою милую старушку, просидела с ней до сумерек. Мне захотелось сделать ей удовольствие, и я стала расспрашивать, много ли она насо­лила грибов, и каких сортов наварила ва­ренья, и хватит ли на зиму.

В сумерки у меня начиналась другая жизнь. В теплой дохе, на верхней террасе, в лонгшезе, „звез­ды на небе считать" стало потребностью. Москва, Дима, все-все, от момента встречи, тоненькой ни­точкой на клубок наматывалось, до самых мельчай­ших подробностей. Вот мы с Димой второй раз в Сергиевой Лавре, на этот раз немного раньше при­ехали до всенощной, и сразу прошли в музей, вер­нее, в хранилище старинной церковной утвари, от начала возникновения Лавры хранившееся. Чаши, кресты, Евангелия, рукописи, книги, митры, одея­ния, лампады, облачения, все относящееся к церкви, к монастырю. Первые чаши, кресты — из камня, из дерева выдолбленные, затем — оловянные, позднее — медные, а еще позднее, дарованные царями — се­ребряные, золоченные, с камнями драгоценными. Не помню, когда именно, но кажется, на первой неделе Великого Поста, вся эта утварь выставлялась на по­каз, для странного народа (странников) с пометка­ми по годам, по столетиям, с обозначением событий, ведь Лавра существовала почти шестьсот лет.

До всенощной оставалось мало времени, а Диме очень хотелось показать мне сегодня слепого тено­ра. Музей решили более подробно осмотреть, не на­спех, а приехать специально как-нибудь пораньше днем. Вот мы и около келий слепого монаха-тенора. Мне, как женщине, в келию войти было неудобно, и я осталась у открытой двери. Слепой громко дикто­вал: „До-ре, пауза, до-соль", а другой монах за сто­лом, спиной к двери, писал. К вошедшему Диме и на его приветствие, оба с радостью бросились. „Поло­жительно, он здесь свой", — опять подумала я.

— Спасибо за все присланное, — сказал слепой, — особенно за Гречанинова. Некоторых вещей не знал, брат Иван наиграл мне их.

Слепой стоял против дверей и смотрел широко раскрытыми светло-голубыми глазами сквозь Диму на меня, и как бы пронизав меня, видел все, что дальше за мной своими слепыми, невидящими глаза­ми. Медики, конечно, будут смеяться, если я скажу, что глаза этого слепого были удивительные, не стек­ляшки, а чистые, светлые, в которых застыла дума, мысль, как будто он смотрел глубже, чем мы, и что-то видел. Прекрасное одухотворенное лицо, не ху­дожника, не поэта, не наше, не мирское, в нем было что-то „то", что люди называют „не от мира сего". За сегодняшней всенощной голос слепого опять уво­дил в горные вершины, а обличив его, вернее, духов­ный облик открывал нечто новое, другой уголок ми­ра, где мало спят, умеренно едят, много работают, постоянно молятся, много молчат, и где нет своей воли. Голос слепого звал молиться, умиляться и ка­яться, сладостно растворяться, стенать и плакать.

Все это являлось фоном моего трехнедельного пребывания в Москве, но главным действующим ли­цом был Дима, перевернувший все мое мышление, выбивший из налаженной, казавшейся определен­ной установки повседневной жизни. Он заслонил все и неудержимо вел за собой. Дима был не поверх­ностным любителем старины, он не только понимал и любил ее, он знал, изучал, глубоко чувствовал ис­кусство, музыку, любил все русское, Москву, роди­ну, как мой отец, как я.

Были мы и в Музее Изящных Искусств имени Императора Александра III, открытом в 1912 году. Там было богатейшее собрание гипсовых слепков с памятников скульптуры. С каким умением, последо­вательностью и совершенным знанием знакомил Ди­ма меня с фресками, копиями слепков катакомб, об­ратил мое внимание на чудесную копию-мозаику со­бора Святого Марка в Венеции и на строение египет­ских памятников. Он буквально обладал манерой мо­его отца — мертвый предмет оживить, увлечь, одним-двумя замечаниями сделать его выпуклым. Это сходство с отцом каждый раз волновало меня, Дима все больше и больше делался близким, дорогим, родным.

Небезынтересна была для нас и Московская Оружейная Палата — хранилище отечественных древностей, царской утвари, оружия, знамён, одеж­ды и прочего. А также и Исторический Музей, ос­нованный в 1875 году. Состоял он, главным обра­зом, из собраний и предметов, из находок, собран­ных на территории Российской Империи. Были в Румянцевском Музее, в Третьяковской Галерее, где я бывала и раньше не раз, но с моим ученым гидом все это приняло другие формы, другое освещение. Да, еще ярко осталась в памяти „Патриаршая риз­ница" — богатейшие собрания предметов обихода светской и духовной жизни древней Москвы. В Ус­пенском Соборе Дима показал мне чудотворную икону Владимирской Богоматери, написанную, по преданию, евангелистом Лукою. Во время нашест­вия Тамерлана в 1395 году из Владимира эта святы­ня была перенесена в Успенский собор в Москву.

— А вот эта икона Святой Троицы подлинного классика древнерусской национальной живописи, она написана русским гением XV века, в расцвете Православия на Святой Руси, монахом Андреем Рублевым.

Дима как-то особенно это подчеркнул. Так мы с ним, можно сказать, обошли всю Белокаменную.

Побывали два раза у Пелагеи Ивановны, ката­лись на одиночках-беговушечках, на Красавчике, единственном, которого Дима оставил, других ло­шадей дядиной конюшни он ликвидировал. Он ска­зал, что все хочет сократить до минимума, и только родовой старинный дом в Москве очень дорог ему.

— А как насчет театра? — спросил Дима.

— Весьма желательно, но только на студенчес­ких местах, на галерке, — сказала я.

Конечно, он понял, что я не хочу встретить зна­комых, а потому ни ложа, ни партер не подходят ни мне, ни ему. Также и на доске приезжих в „Лоскут­ной" моей фамилии не было.

На другой день Дима принес мне кучу театраль­ных билетов: в Большой театр (балет, опера), в Ма­лый (драма), в Художественный (Станиславский), в театр Зимина, в Русское Музыкальное Общество (концерты) и еще, где я никогда не была, Чудов-ский и Синодальный церковные хоры, пользующие­ся широкой известностью, как сказал он.

— Позвольте, это как же, сразу в два или в три театра в один вечер?

— Очень просто, на Ваш выбор, — сказал он.

— Ну а оставшиеся билеты?

— Подарим.

Глаза Димы искрились, улыбка разгуливала по его лицу, в минуты эти, в проявлении какой-то осо­бой веселости, так хотелось запустить всю пятерню в его волосы и оттаскать за кудри молодецкие, но всегда вспоминала Николая Николаевича, ведь Ди­ма-то действительно был мужчиной. „Подожди, — подумала я, — а все-таки когда-нибудь оттаскаю".

Я положительно была уверена, что мы оба оди­наково все время рассматривали друг друга, друг за другом наблюдали. Не раз ловила я на себе его пыт­ливый взгляд. Когда он мне, например, неожиданно предлагал проехать в Зарядье, Замоскворецкий мост, в церковь Николы Мокрого, покровителя пла­вающих, или еще куда-нибудь. Иногда он останав­ливался у богатых витрин магазинов с нашими жен­скими тряпками-шляпками, или около ювелирного, и буквально наблюдал за мною. Я чувствовала, что ему, как и мне, одной красивой оболочки и прекрас­ных глаз мало.

За два дня до моего отъезда, шли мы мимо Иверской часовни.

— Посидите минутку, я сейчас.

Я осталась сидеть на лавочке. „Почему он меня с собой не взял?" — подумала я. О многом говори­ли, многого коснулись, но религию молча отложили на после. Меня, типичную интеллигентную „право­славную язычницу" того времени, конечно, поража­ло и удивляло открытие, что Дима был глубоко веру­ющим, этого не стеснялся, но и не подчеркивал, не навязывал. „Откуда это у него?" — думала я. Моло­дой аристократ, бывший гусар ставит свечи, прикла­дывается к иконам, подходит под благословение к священнику, истово крестится, а не машет рукой, как большинство, где-то около груди или живота.

— О чем задумались? Пошли дальше.

— Отчего Вы меня здесь оставили? Может быть, и я хотела бы свечку поставить.

— А потому что я поставил и за Вас.

На этом кончилось. Мы пошли дальше. Дима взял мою руку, погладил и глазами сказал: „Ничего, когда-нибудь ты поймешь и не будешь удивляться".

Я не заметила, как снег крупными, мягкими хло­пьями, плавно густой стеной падал и покрывал вычи­щенные дорожки, террасы и меня. Голос Елизаветы Николаевны оборвал ниточку воспоминаний. Через минуту я была в доме. Чтобы сделать удовольствие старушке, предложила поиграть с ней в „шестьдесят шесть" (ее любимая карточная игра), но мой азарт вначале всегда быстро выдыхался, и к ее удовольст­вию она выигрывала все партии, а я боролась со сном, который на меня быстро наступал от всяких карточ­ных и прочих игр — лото, шашки и в этом роде.

Хотя Дима тревожил мои девичьи грезы и был абсолютной действительностью, я все же заставила себя ответить на все письма, играть на рояле не ме­нее четырех часов, останавливать свой блуждающие глаза на предметах, требующих рассмотрения, вооб­ще походить на нормального человека. Это не означало, что мое чувство ослабело или изменилось, совсем нет. Оно стало еще крепче и глубже, жило где-то около сердца, но не пьянило, не туманило голову. Я больше не задавала наивного вопроса: „Это любовь?"

До Рождества оставалась неделя. Сегодня чудес­ное солнечное утро, бриллианты снега горели — сле­пили глаза. Бегать на лыжах в такой день... Для сравнения не подходит ни одно слово. Вы пред­ставьте себе группы громадных елей, с ребятишка­ми, мелкими елочками внизу, как бы у их ног. Или над обрывом в два-три обхвата величественные со­сны, или седой старый кедр. Или нечеловеческими руками горка из камушков сложенная, а внизу у по­дошвы мелким кустарником обнесенная, сразу не подберешься, не взберешься высоко. И все это в пышном одеянии снега, голубое-голубое небо и ти­шина... Слышу голос слепого монаха: „Слава в Выш­них Богу, и на земле мир..." О! Как близко можно быть к Тебе, Господи, в такие минуты.

Я уже давно болталась по лесу, домой не хочет­ся. На рождественских каникулах обязательно на­учу Олю бегать на лыжах, и в связи с этой мыслью я взяла направление обследовать мелкий лесок с се­верной стороны дома, где осенью мы собирали клю­кву, там было ровно и много полянок. Я очутилась от дома с полверсты, почти около железной дороги. Вдали, еще далеко-далеко, уловила звук приближаю­щегося поезда. Всегда безошибочно определяла, ка­кой идет, товарный, тяжело пыхтящий, громыхаю­щий оглушительным эхом, по горам грохочущий, или легкий пассажирский, или пулей летящий экс­пресс. Сегодня суббота, около

Теперь час, Степан приедет к пяти, как обыкно­венно, в сумерки, а то и позже. Ловлю себя, что жи­ву средой и субботой, в эти дни нахожусь с утра в ненормально повышенном настроении и жду телег­рамм из Москвы, остальной почты хоть бы и не бы­ло. Не будь Рождества на носу, сегодня же уехала бы в Москву, но перед матерью, даже ради Димы... Нет, нет, лучше не думать. Даже телеграмму, которую я получила в Вологде, в мою последнюю поездку, я в первые дни по приезде на груди носила, как ладанку, как талисман, а потом позже когда тоска меня грыз­ла, вынимала ее из потайного ящичка письменного стола, перечитывала, к сердцу прижимала, как живое существо, уподобляясь шестнадцатилетней девочке. Сегодня и это мне не помогло. Вам, может быть, эта телеграмма покажется пустяшной, в ней всего лишь девять слов, вот она:
„Сестреночка, помните, у Вас есть родной брат в Москве". Для меня же слово „сестреночка" было равно признанию, ведь мы друг друга не называли, а родной брат — близкое, родное существо. На эту телеграмму я только неделю тому назад ответила тремя словами: „Дима, ау! Сестре­ночка". Изорвала предварительно много бумаги, вы­держала борьбу с гордостью и со всем, что еще силь­но цеплялось и не позволяло признаться в ответном чувстве. Да не покажусь я Вам смешной и сентимен­тальной. Поверьте, человек всегда хочет тепла ду­шевного и тянется к нему, как растение к солнышку, ни возраст, ни обстоятельства не удержат, и какое-нибудь слово, вроде „сестреночка", или какая-ни­будь самая ничтожная, ничего не значащая для дру­гих вещь, будь то пуговица, какой-нибудь значок, лента, локон, или даже вот эта телеграмма будет Вам особенно дорога и близка, и их не заменит никакая другая бриллиантовая.

Как убить время до сумерек? И это нарастаю­щее, неумолчно сверлящее „я хочу". Время ползло, да оно просто останавливалось, а нетерпение увели­чивалось и не подчинялось ни уговорам, ни логике, а здравый смысл... Ну уж тут остается только рукой махнуть. Какой тут смысл? Да еще здравый, когда занять себя ничем не можешь. Книга не читается, на рояле не играется. Ну что ж тут будешь делать, ко­гда, как говорят, человек места себе не находит?

О, как хорошо я помню этот беспокойный день. Побывала в птичнике, у Маши-скотницы, жены Сте­пана, черного хлеба, только что испеченного, с гус­той сметаной, с удовольствием попробовала, и загля­нула в оранжерею. Салат, редиска будут к Рождест­ву, а вот огурчики мелки. Ведь у нас на севере све­жая зелень зимой большая редкость. Земляника то­же подгуляла, мелка и зелена, к Рождеству не будет, не стоит выгонять, мало ей солнца. А вот цинерарии — красота, и гиацинт почти доспел, только, низень­кий в этом году. Хоть и тупица наш Степан, а все же вымуштровала его Елизавета Николаевна, и темпе­ратуру и влагу поддерживает правильно. Елизавета Николаевна как раз пересаживала помидоры, с вер­шок уже были, весной в гряды пойдут. Мы почти всю рассаду для огорода с ней выгоняли, и зимой зе­ленью баловались. Пересадка помидоров взяла у нас с час. Время к сумеркам клониться стало, уже было около четырех. Обедали мы по-столичному в шесть. Зимой всегда быстро сумерки с темнотой встречают­ся. Сегодня я не пошла на верхнюю террасу, а оста­лась на нижней, которая огибала передний фасад до­ма и главный подъезд. На ней и зимой разбросаны кресла-плетушки, которым от снега и мороза ничего не делалось. А полулежать в них было очень удобно и особенно приятно в лунную ночь.

Снега дня три не было, дорога накаталась, и скрип полозьев саней далеко слышно, к чему я при­слушивалась до боли в ушах. Начала считать до ты­сячи, но, досчитав до трехсот, мне стало стыдно. Прожить до тридцати лет и потом вдруг за три по­следних месяца так поглупеть, быть в плену неведо­мых до сего времена ощущений, которые овладели, околдовали и парализовали волю. Что за ребячест­во? Все мои доводы и рассуждения не достигали це­ли, все они вели к одному упорному, страстному же­ланию, возрастающему с ураганной стихийной си­лой напряжения, превращая желание в требование „я хочу". Хочу видеть самого Диму сейчас, сию ми­нуту. Пусть это совершится, каким бы ни было пу­тем, какой бы ни было ценой...

Дойдя до полного исступления, я швырнула стул с такой силой, что у него отлетела ножка. Вот она-то эта ножка, пресекла овладение или наважде­ние и привела меня в себя. В первую минуту мне стало стыдно, но в следующую меня охватил ужас. Да, ужас! Как же это

могло случиться, и что это было? Были ли Вы когда-нибудь во власти стихий­ного вихря эмоций?

Боже мой, неужели средневековье Великого Па­на человечество еще не изжило? Тогда человек на­ходился во власти демонов, духов природы и сти­хийных сил, но ведь это было в мире дохристиан­ском. Христианство впервые и окончательно от­крыло миру начало и понятие духовной свободы. И в то же время в наш XX век еще существуют одер­жимые, сатанисты, черная магия, а наш мужичок верит в домового, который по ночам плетет косы из гривы его лошади.

Значит, пять минут тому назад я была во влас­ти... Но кого? Демонов? Духов природы или сти­хийных сил? Что же это было? Извне или внутри меня? Неужели я таю, и во мне живет наследие про­шлого, эти глубочайшие сокровенные пласты скры­той таинственной жизни? То, что я пережила не­сколько минут тому назад, было форменное нападе­ние. Предположим, назовем темные силы, которые к моему страстному желанию видеть Диму подбрасы­вали горючее, взрывчатое топливо, которое и дове­ло меня до исступления. Я не берусь дать название этому овладению человеческой душой, оно ужасно, оно страшно! Господь дал людям молитву, и вот слова защиты в ней: „Не введи нас во искушение, но избави от лукавого". Ребенком с няней Карповной я читала эту молитву утром и вечером. А теперь? Ко­гда я ее читала? Когда? И помню ли я ее также твердо, как тогда? Я всеми силами стала припоми­нать порядок слов молитвы. Подсознательное все сохранило, я все припомнила.

Мысли переключились, перелетели, разверну­лись. Вот няня, милая моя старушка... Как любила меня... Как сокрушали тебя „великие грехи" моих детских проказ... Помню, помню, как с глазами, полными слез, и с отчаянием, однажды ты восклик­нула: „Нет в тебе страха Божия! Горе мне, беста­ланной... Не сумела обучить". Вот комната моя с большими окнами в сад. Вот Сэр, мой верный това­рищ по дурке, как говаривала няня Карповна. Бед­ный пес, он трагично кончил... Зарыт в саду. Даль­ше, дальше. Не хочу вспоминать. Скрипка. Десять лет дисциплинарного отбывания. О, как давно, дав­но это было. Отец, Николай Николаевич... Если бы один из них был жив, встретила ли бы я Диму? Бы­ла ли бы я такой вольной птицей, как сейчас? А

Урал? А мой домик в лесу? Существовали ли бы? Каковы были бы рамки моей жизни? Все ушло, все прошлое, сон. Настоящее — школа. Будущее — тай­на. Так я думала, так воспринимала жизнь.

Однако я замерзла, но совершенно успокоилась, взвинченное состояние, нетерпение, все нелепости, очевидно, также замерзли. Скорее в дом, в тепло. Я была уже у входных дверей, но уши еще и еще цеп­лялись за малейший звук. Открывая дверь, вдруг ясно услышала, сани въехали на мостик, в сорока шагах от дома, через бурную весной речушку Северку. Глаза, привыкшие к темноте ночи, видели приближающийся возок. Вот он уже у дома. Оста­новился, разговаривают. Кто может быть? Их двое. Это приехал Макар за сеном, мамин кучер. Кто-то выходит из саней... Ничего не понимаю. Скинул верхнюю доху и...

— Дима!— крикнула я.

— Дима, — крикнул лес.

— О-го-го! — ответил Дима.

— О-го-го, — рассыпалось по лесу. Еще мгнове­ние, он крепко обнял меня.

— Сестреночка, — тихо-тихо услышала я над своим ухом. Мы вошли в дом.

 

                                        Письмо восемнадцатое

Два месяца, которые прожил у меня Дима, для нас обоих были тем даром в жизни, ко­торый я из своего наблюдения, опыта те­перь уже уходящего человека, скажу, от­пускается не каждому. Мы сбросили с се­бя годы. Я походила на девушку, только что окончившую гимназию, а Дима — на студента первого курса. Мы были оба чис­ты, юны, радостны. За два месяца в наших отношениях не было ни одного ветреного, холодного, дождливого, осеннего или зим­него морозного, леденящего дня, но и зноя тоже не было. Как видите, на нашу счаст­ливую долю досталась весна. Весна чудес­ная, благоухающая, все с новыми и новы­ми щедротами, красотами радующая.

Что касается зова пола, полового под­бора, половой зрелости и в этом роде, Вы, конечно, мне не поверите, если я скажу Вам, что этого не было. И Вы имеете пол­ное право не поверить и счесть нас за фи­зических уродов, уверяю Вас, что тяготе­ние друг к другу было, но оно не домини­ровало, не было первенствующим. По обоюдному молчаливому соглашению, по внутреннему голоду по красоте, теплу, ласке душевной, все остальное было оставлено на после, но тянуло нас друг к дру­гу до невероятности. Нам все еще казалось, что мы не все рассказали, не всем поделились. Что-то очень важное, глубоко внутри нас запрятанное, готовое на подвиг, на любое испытание, на мученичество, хотя и было еще не сказано, не отдано, но каждый из нас чувствовал, что ни вьюга, ни зной этой жизни, ни чуждое влияние, ни разлука, ни болезнь, ни ушед­шая молодость нашего обоюдного огонька тепла не потушат. Не помню, читала ли я, или кто-то мне рассказал следующую интересную легенду. Взял Господь корзину с яблоками, разрезал каждое попо­лам, смешал и рассыпал по миру, сказав: „Каждый, нашедший свою половину, счастлив будет". Вот мы и были то заветное яблочко, не сдружились, а сли­лись, срослись в одну душу. Походили в этот самый счастливый момент нашей жизни на школьников, приехавших на рождественские каникулы домой, и нам сопутствовала во всем и везде радость, та ра­дость, которая свойственна только молодой весне юных лет и истинной любви.

А теперь боюсь, да не покажется Вам скучным, но не могу не поводить Вас по домику в лесу, как я его называла. На самом же деле эта был очень боль­шой, далеко не казарменного вида дом из одиннад­цати комнат внизу, не считая всех удобств (ванну, уборной, кухни, двух комнат для прислуги) и еще двух комнат вверху над всем залом (моя летняя ре­зиденция). Прилагаю план, по которому мне легче рассказать, а Вам, может быть, будет понятнее его себе представить.

Представьте себе большой прямоугольник — зал. К нему примыкает с юга столовая полукруг, ок­на в некрупную сетку, от потолка до полу отделяются друг от друга колоннами. Мебель: стол, стулья с высокими спинками, буфеты, закусочный стол. Сте­ны все — светлый клен, цвета слоновой кости. Си­денья стульев обтянуты гобеленами, мягких, пас­тельных тонов, ручной работы моей матери и Ели­заветы Николаевны мне в подарок на новоселье. За­тем комната, противоположная столовой, северная сторона дома, это библиотека, также полукруглая, также окна в сетку с потолка, не доходя до пола полтора аршина. Вместо колонн узкие шкафы до по­лу для книг отделяют окно от окна. С западной сто­роны примыкает к залу вестибюль, грандиозное ок­но во всю стену, в крупную сетку, но не доходит до полу без четверти два аршина с расчетом, что эту высоту занимает огромный мягкий диван во всю ширину окна с боковыми столиками, на которых: лампы, книги и, при желании, стакан чая или чашеч­ка душистого кофе. Этот диван вмещал всех моих столичных гостей и был прозван ковчегом. Слева из вестибюля вела лестница ко мне наверх, а справой стороны был главный вход в дом. Против ковчега в зале был большой камин. Зал и вестибюль были светлого дуба. Мебель зала была обтянута золотис­тым тяжелым штофом. Посередине стоял чудесный рояль Беккера, привезенный мною из отцовского до­ма, так же как и библиотека. В самом зале не было ни одного окна, но в нем даже в серый дождливый день не было темно. Столовая, библиотека, вести­бюль своими огромными окнами, через широчайшие двери, заливали светом зал.

Мой строитель и архитектор, Иван Иванович, пришел в ужас от такой массы стекол и высоты этих четырех комнат, при уральских морозах, но я была неумолима.

— Такой дом, или никакого, — сказала я ему.

Зимой из окон всегда дует, а потому Иван Ива­нович окна трех вышеназванных комнат сделал

„мертвыми", как он сказал, то есть летние рамы и зимние были вставлены наглухо, навсегда, особенно зашпаклеваны и зашиты деревом. От них совершен­но не дуло, но особая вентиляция для проветрива­ния комнат хитро была им придумана, но писать обо всех подробностях, а их было много, я не соби­раюсь, слишком длинно, да и Вам, боюсь, покажет­ся скучным. А вот еще главная деталь, которая Вам может показаться сначала даже неважной. Это то, что зал был ниже столовой, библиотеки и вестибю­ля на три ступеньки, создавался эффект, непривыч­ный для глаза. Можно было смотреть из зала как бы на эстраду столовой, вестибюля и библиотеки, и из перечисленных последних смотреть в зал как бы из лож первого яруса, и в то же время все эти комна­ты сливались в одно целое и дополняли друг друга. В особенности при вечернем освещении, при свете канделябр, камина, ламп, льющих мягкий свет через плотные абажуры. Все это создавало необыкновен­ную элегантность, уют, новизну. Высокие потолки, размах и грандиозность всегда подымали настрое­ние и будили фантазию. Вторая половина дома при­мыкала к залу безо всяких ступенек, пол был на од­ном уровне с залом. Состояла она из семи спален, разделенных посередине коридором. В каждой ком­нате умывальник из цветной яшмы (т.е. самые чаш­ки, на Урале это было возможно), и всюду проведе­на горячая и холодная вода. Однако, довольно. Раз­решите еще несколько слов. Наверху дома — четы­ре террасы полукруглые, над столовой и библиоте­кой, третья над вестибюлем и четвертая, огромная, над всей второй половиной дома, над спальнями. Летом на ней были разбросаны все сорта летней плетеной голицинского земства мебели. А еще пятая терраса, нижняя, огибала весь дом, кроме северной стороны. Террасы были обнесены тончайшей ажур­ной деревянной решеткой в один с четвертью арши­на высотой, чередовались с тумбами, на которых из алебастровых ваз летом спускались вьющиеся расте­ния. Дом и решетки были окрашены белой масляной краской. Зимой все сливалось с сугробами снега, а летом создавало яркое пятно на фоне леса. Все мои желания, все технические задачи Иван Иванович выполнил в совершенстве. В доме была образцовая канализация, которой мог бы позавидовать любой городской благоустроенный дом. Водопровод, хо­лодная и горячая вода в умывальниках и электриче­ство. С ранней весны, когда моя горная речка Северка просыпалась от зимней спячки, вертелось ко­лесо на плотине довольно большого пруда и, таким образом, заряжалась в течение дня аккумуляторная батарея. Вечером дом, двор, службы, террасы, доро­га до мостика были залиты электрическим светом, до первых заморозков, а зимой мы заменяли элек­тричество ацетиленовыми лампами.

Не спорю, много на свете было, есть и будет до­мов, дач, богаче, лучше, красивее моего, но такого, как мой, в глуши, в уральском лесу (в 1907 году), не было и не будет. В нем, в доме, в окружающем его лесу, в речке Северке, в скалах, горах, озерах было что-то волшебное, притягивающее, в них жила сказ­ка. Мои столичные друзья все охотнее и охотнее за­бывали о заграницах и гостили у меня, некоторые до поздней осени.

Может быть, Вам уже надоело, но я не могу не гордиться моим домом, который был выстроен по моему плану, по моему вкусу. Это мое детище, я лю­била и люблю его, мои мысли и теперь часто там, в нем и около него.

Итак, Дима застал нас врасплох. Елизавета Ни­колаевна, моя старушка, захлопоталась и растерян­но спрашивала:

—     Чем же мы накормим сегодня московского гостя? Завтра уже не страшно, полный птичник, а се­годня всего час до обеда. Что успеешь приготовить?

Мой спокойный тон обыкновенно быстро воз­вращал ей энергию, а на этот раз в звуке моего го­лоса чувствовалась еще и звонкая радость.

— Ошибаетесь, моя дорогая, у Вас такой вкус­ный пирог остался от завтрака, есть бульон, и Вы говорили, что на обед сегодня рябчики?

— Всего два, — тревога еще звучала в ее голосе.

— Отлично, ему целый, а нам по половинке, по­больше гарниру и всяких Ваших вкуснятин: гриб­ков, маринадов, которых у Вас неисчерпаемое коли­чество и разнообразие. Да, пожалуйста, свежей ре­диски, салату и, вероятно, найдутся несколько круп­ных свежих огурчиков, а на сладкое земляника со сливками. Я подразумеваю ту, которую Вы так уди­вительно консервируете. Поверьте, он будет пора­жен изысканностью обеда в такой берлоге.

Крепко поцеловав Елизавету Николаевну и взяв Машу, я поторопилась проделать то, что всегда по­ражало вновь приезжих, то есть осветить, привести в надлежащий вид первую парадную половину дома. Я никогда и никому заранее не рассказывала по­дробно о домике в лесу, и каждый вновь приехав­ший думал, ну домик и домик, так изба какая-ни­будь, что может быть особенного в такой глуши. А потому все приезжие были готовы на всякие жерт­вы житья в загородных домах с тысячью неудобств. В данный момент мне было совсем не важно, что на мне была надета черная юбка и английская белая блузка, а волосы были заплетены в косу. А вот дом... Я ловила себя каждый раз на этом, не хвастовство охватывало меня, нет, нет... Я каждый раз пережи­вала чувства артиста перед занавесом, который сей­час будет отдернут, так я предвкушала произведен­ное впечатление моим домом на вновь приехавших.

Меня била мелкая дрожь, в особенности сегодня, ведь Дима тоже не имел ни малейшего представле­ния о домике в лесу.

Приехал он поздно, было уже темно, и я прове­ла его, через кухню со свечкой в угловую юго-вос­точную комнату, по обстановке походившей на ка­бинет моего отца. В ней вместо кровати был боль­шой турецкий диван, копия отцовского. Я предложила ему поставить кровать, но он запротестовал:

— Все-все чудесно, никаких перемен! Намеренно не предложила ему принять ванну, не зажгла лампу, не осветила эту чудесную комнату, с большими цельного стекла окнами, то есть без пе­рекладин, и с дверью на балкон, сейчас, по случаю зимы, сильно зашпаклеванной. У нас на Урале моро­зы не шуточка! Мерцание одинокой свечки в мед­ном маленьком подсвечнике не обещало ни комфор­та, ни удобств в этом доме. Степан таскал вещи, я попросила Диму не выходить из комнаты, пока не приду за ним.

Не прошло и получаса, я зашла за Димой.

— Пойдемте, — сказала я, взяв свечу со стола, но меня привлек большой ящик с ландышами, — Господи, как Вам удалось это привезти?

Я погрузила свое лицо в эти дорогие, милые цве­ты. Вы только подумайте, из Москвы привезти ящик с ландышами, двое с половиной суток в душном ку­пе и по уральскому морозу, за тридцать верст, муд­рено! Особое внимание к тому, что я люблю больше всего, привезти ландыши зимой, с такими труднос­тями, и это сделал не кто другой, как Дима. И никто не был мне так близок и так дорог в этот момент. Неожиданность его приезда, мое собственное вы­ступление с домом и кажущийся провал этого пред­приятия, которое впервые показалось таким теат­рально ненужным, стыд обжег за легкое тщеславие. Господи, провалилась бы та половина дома, привес­ти его на кухню и скромно, просто пообедать с ке­росиновой лампой, как мы всегда и делали с Елиза­ветой Николаевной, когда зимой жили одни.

Все это быстро промелькнуло в моем сознании, пока я целовала, любовалась ландышами и вдыхала их аромат. Ну, будь, что будет, пусть смеется!

— Пойдемте, — сказала я, чуть не с отчаянием, — Извините, коридор еще не успели осветить.

И опять стыдно стало, что вру, сама не велела, из полутемноты световыми эффектами парадных комнат поразить хотела. Врожденная правдивость, истинная простота, к которой всегда душа тянулась, требовали, чтобы я больше таких штук не выкиды­вала, и по правде скажу, тогда же отмерло, отжило это, и больше не тешило. Когда я распахнула двери, то картина освещенных комнат после свечки и длин­ного темного коридора, опять повторяю, психологи­чески была рассчитана правильно, и приезжие быва­ли положительно зачарованы. Дима остановился на пороге. Длительная пауза.

— Рояль, — наконец произнес он, и в тоне его голоса было удивление и радость, — Замор­ская Царевна! Вы что же мне ни слова не сказа­ли о Вашем тереме?

Он впервые так назвал меня. Еще минута и мы стояли с ним на верхней ступени вестибюля, против пылающего камина. Тяжелые бронзовые канделяб­ры освещали самые темные углы зала. Из библиоте­ки ползли полосы света из-под темно-зеленых аба­журов. Направо столовая была ярким пятном, через закрытые широкие стеклянные двери, затянутые тонким прозрачным тюлем. Светлый клен, бело­снежная скатерть и два канделябра на обеденном столе слепили глаза.

— Эти три ступеньки, — задумчиво сказал Ди­ма, — создают какие-то новые формы и навевают особое настроение.

Затем он взял мою руку, посадил на диван, как-то особенно заглянул мне в глаза и спросил:

— Ну а теперь скажите, что случилось, и поче­му такие трагические глаза?

Это не первый раз уже, если и не читал моих мыслей, то настроение всегда угадывал. Внезапно мне стало легко и совсем не стыдно. Он, как отец, по­ступал и спрашивал как-то особенно тепло, любовно и заботливо. Откинувшись на диван, курил, слушал, не выпуская моей руки. Я сказала, что больше всего мне было стыдно, что он сможет заподозрить меня в хвастовстве, и все для меня сейчас имеет вид какой-то театральности, а когда я проделывала это раньше со своими приезжими друзьями, то никогда такие мысли мне в голову не приходили, было только смеш­но и весело. Еще говорила о том, что люблю этот дом, как его строила, о плотнике Иване Ивановиче и... умолкла. После некоторого молчания Дима спросил:

— Ещё в чем грешна?

В голосе его пенилась радость, как тогда на тер­расе у Пелагеи Ивановны в первый день нашей встречи. Только разница была в том, что в этот раз он, взяв мои обе руки, так глянул мне в глаза свои­ми лучистыми, своими синими-синими, и все, что сказали они мне тогда, в страницу не уложишь, да и пусть пока это будет в секрете, не время еще.

В этот момент Елизавета Николаевна позвала нас обедать, я успела его предупредить, что старушка очень обеспокоена, насытится ли он сегодня. Воисти­ну было парадно, стол уставлен до отказа, а в середи­не его нежные фарфоровые ландыши из ящика выгля­дывали, и нет-нет тонкий аромат их волновал, и прежние маленькие букетики на коленях чудились. Дима всегда в Москве при встрече приносил мне бу­кетик ландышей, а также при моем отъезде из Моск­вы. Елизавета Николаевна в черном шелковом платье с белоснежными манжетами и воротничком, озабо­ченно оглядела мою косу и костюм, и я ей только под­мигнула глазом, чего она от меня никак не ожидала.

Я и Дима были в веселом, в приподнятом... Нет, нет, не подходит. От нас просто летели брызги радо­сти и счастья. Дима не без удовольствия пробовал все, что только ни предлагала Елизавета Николаев­на. Старушка была счастлива. Я заметила, что он за­владел ее старым сердцем. Когда подали землянику, можно сказать, ее коронное изобретение, Дима с его манерой смеющихся глаз и серьезным лицом заявил:

— Как, уже десерт, Елизавета Николаевна, я голоден!

Бедняжка беспомощно, растерянно опустилась на стул. „Подумать только, гость сам заявил, что голоден", — можно было прочесть на ее милом, дорогом мне лице.

— Да я же Вас предупредила, что ему и трех рябчиков мало!

Елизавета Николаевна по очереди переводила свои добрые темно-карие глаза на наши, не знаю, подходило ли это к нашему возрасту, расшалившие­ся лица. Кончился извод тем, что я ее крепко обня­ла, а Дима, поцеловал ей руку, со свойственным только ему обаянием, сказал:

— Не правда ли, мы друзья?

Она поцеловала его в голову, и прочный мир был заключен. Просидели за столом довольно долго. Пос­ле десерта пили еще кофе, и чуть ли около десяти ча­сов (для нас деревенских время позднее) я и Дима унесли на кухню все со стола. Дом и несложное его окружение решили осматривать завтра. Мы верну­лись с ним в зал. Дима взял несколько аккордов.

— Чудесный рояль, чудесный звук, чудесная акустика, все, все чудесно, и Вы смело можете себя считать чудесной волшебницей. Когда ваш Сусанин, Степан, свернул с тракта на узенькую лесную до­рожку, я не мог себе представить сотой доли того, что я нашел.

Он бегло осмотрел библиотеку и вновь вернулся к роялю. Я знала, что он страстно любит музыку; наблюдая его на концертах, в опере, с удовольстви­ем слушала его утонченную оценку, глубокое пони­мание, но я никак не предполагала, что он сам неза­урядный пианист и берет частные уроки у профес­сора московской консерватории. Открытие, что мы оба музыканты-пианисты, воистину, поверьте, для нас обоих было потрясающе. Вы только подумайте, совместная работа, изучение любимых композито­ров, одинаковая страсть к музыке и возможность без помехи играть дни и ночи, хоть кому может вскружить голову.

— Ах, как жаль, нет второго инструмента, — воскликнул Дима, перебирая внимательно мою нот­ную библиотеку.

— И очень даже ошибаетесь.

От массы впечатлений и позднего времени, бы­ло уже одиннадцать, мы решили померяться силами завтра. Я предложила Диме посмотреть лес ночью, с верхней террасы. Луна была уже на ущербе, сильно запаздывала и только что показывалась из-за бли­жайшего утеса. Небо мерцало миллионами звездо­чек-огоньков. Глаза быстро освоились с темнотой, купы деревьев и ближайшие горы все больше и боль­ше обрисовывались. Непривычная для горожанина тишина, тишина леса, обаяние зимней лунной ночи, застывшие, опушенные снегом группы гигантов, ближайших елей с острыми макушечками и мощных сосен с пышными шапками.

Верхушки голых утесов или покрытые редким леском, как кружевом, сквозили на фоне неба, осве­щенного почти взошедшей луной. Я чувствовала, что Диму охватила эта торжественная, величествен­ная красота, а тишина пела из 103-го Псалма: „Бла­гословите Господа, все дела Его, во всех местах вла­дычества Его, благослови, душа моя, Господа!"

Намерзнувшись, было приятно попасть в теплый дом. У Димы в комнате горела яркая лампа, боль­шой абажур смягчал резкий свет. Постель была уже постлана, придвинут столик с водой, свечкой и элек­трическим фонариком и записочка приколота к по­душке на видном месте: „Ванна готова". А на столе, на подносе, стояли две цветных черепушечки. Одна с простоквашей, другая с вареньем, на выбор, по на­шему деревенскому обычаю, на ночь. Милая, доро­гая моя старушка Елизавета Николаевна обо всем позаботилась. Дима был страшно тронут ее внима­нием, почти сконфужен. Пожелав ему покойной но­чи, признаюсь, с большой неохотой, могли бы про­болтать до утра, сна не было ни в одном глазу у обо­их, но... Но пора и спать.

— Не спускайте штор, кругом ни души, а ут­ром в это окно ворвется солнышко, и, пожалуйста, спите дольше.

Дима стоял на пороге своей комнаты и смотрел мне вслед.

— С косенкой Вы совсем девочка.

— С „косенкой"? Это что же значит, у меня крысиный хвост?

—    Виноват, с пышной косой.

И каждый раз этот изумительный, ни с чем несравнимей голос уводил меня в мир улыбки, в мир радости.

 

                                            



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2024-06-27; просмотров: 3; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.118.144.248 (0.027 с.)