Заглавная страница Избранные статьи Случайная статья Познавательные статьи Новые добавления Обратная связь FAQ Написать работу КАТЕГОРИИ: АрхеологияБиология Генетика География Информатика История Логика Маркетинг Математика Менеджмент Механика Педагогика Религия Социология Технологии Физика Философия Финансы Химия Экология ТОП 10 на сайте Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрацииТехника нижней прямой подачи мяча. Франко-прусская война (причины и последствия) Организация работы процедурного кабинета Смысловое и механическое запоминание, их место и роль в усвоении знаний Коммуникативные барьеры и пути их преодоления Обработка изделий медицинского назначения многократного применения Образцы текста публицистического стиля Четыре типа изменения баланса Задачи с ответами для Всероссийской олимпиады по праву Мы поможем в написании ваших работ! ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?
Влияние общества на человека
Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрации Практические работы по географии для 6 класса Организация работы процедурного кабинета Изменения в неживой природе осенью Уборка процедурного кабинета Сольфеджио. Все правила по сольфеджио Балочные системы. Определение реакций опор и моментов защемления |
Дима и Борис. Домой, «в заколдованный домик»Содержание книги Поиск на нашем сайте
Письмо восьмое Николай Николаевич
Этим письмом я заканчиваю главу моей жизни до двадцати двух лет, и вся она принадлежит памяти Николая Николаевича, человека большой души, большой воли, неисчерпаемой доброты, выдающегося врача-хирурга. Пусть все эти строчки будут памятью и преклонением перед его нежной, застенчивой душой, душой истинного христианина. Николай Николаевич не мог часто бывать в церкви, но, садясь за стол, за трапезу, где бы он ни был, будь хоть званый обед, он не крадучись, не стыдясь, обязательно крестился. В выражении лица и глаз у него всегда можно было уловить молитву к Господу. Я уверена, что утром и вечером перед сном он всегда осенял себя крестным знамением. Занят он бывал непрерывно. «Николай остался в «старых девах» только потому. — говорил отец, — что он никак не мог выкроить время, чтобы влюбиться и повенчаться». Да, действительно, не было свободного времени у этого человека. Днем и ночью требовалась его помощь, доступен он был всем, многих даром лечил, многих даром оперировал. И откуда только к нему ни стекались больные, из всех углов, соседних сел. деревень, даже городов. И умер он, как страж, как солдат на своем посту, смертью храбрых, смертью славных. Хочу Вам рассказать историю о десяти крашеных яичках, которые стояли под стеклянным колпаком в его кабинете. Однажды на кухню явилась тощая крестьянка с девочкой лет пяти. — Мне бы Миколая Миколаевича, дохтура. повидать. Выяснилось, что она приехала за сто верст, с оказией (своей лошади не было), и привезла Николаю Николаевичу десяток яиц и фунт сметаны — все, что у нее было, все, что смогла. Оказалось, что с полгода назад, вечером, возвращаясь домой, Николай Николаевич любил иногда ходить пешком, он натолкнулся на такую сцену: на мостовой лежал мальчик лет четырнадцати, без признаков жизни. Около него собрался народ, охали, ахали: — Вишь, сшибло мальца. — Парой проехали по нему. — Пьяны были, не приметили. Николай Николаевич увез мальчика в госпиталь, прямо в операционную. Переломы рук и ног оказались легкими, а вот сердце не работало, мальчик был как мертвый. Что сделал с ним, как оживил его Николай Николаевич, не берусь описывать, из памяти выпало. Только помню, как мои родители в газете читали, что этот случай в медицине чудом назывался. Сам же Николай Николаевич никогда ничего о себе не рассказывал. И не попади этот случай в газету, никто бы так ничего и не знал. Итак, пришедшая крестьянка была матерью этого мальчика, которого она отправила в город учиться сапожному мастерству. Ей, оставшейся одной после смерти мужа, было очень трудно прокормить двух ребят. Я знаю, что не одну сотню дал ей Николай Николаевич. Благодаря ему она смогла починить избу, купить хорошую лошадь, корову и вообще встать на ноги. — Сына своего возьми из города, он тебе хорошим помощником будет, — сказал ей Николай Николаевич. О том, как ошалела баба, писать не приходится. Сметану мы съели, а яички Елизавета Николаевна сварила и выкрасила. Нашли мы с ней корзиночку, положили туда разноцветные яички, закрыли стеклянным колпаком и поставили Николаю Николаевичу в кабинет. — Да, пожалуй, это самое щедрое по ценности вознаграждение, какое я когда-либо получал, — сказал он. Или еще такой случай. Когда мне было семь лет, Николай Николаевич всегда брал меня с собой на масленичные увеселения; катанье с горы, карусели, и обязательно Петрушка, который всегда увлекал меня, а Николай Николаевич терпеливо выстаивал рядом со мной. Кроме того, он любил катать меня на тройках на масленицу. Ведь вот находил же он время побаловать меня. Господи! Вспомнить, чего он только не делал для меня! Обо мне же говорить стыдно, черпала я безгранично не только любовь его ко мне, но и всю душу его. Возвращаюсь к нашей прогулке. Как только мы вышли из дома, к Николаю Николаевичу подошел какой-то человек, с которым он поздоровался за руку, как со знакомым, в моей детской памяти сохранилось, как я, сидя в санях, нетерпеливо посматривала, когда этот противный дядя уйдет. Еще запомнилось, что Николай Николаевич торопливо шарил по всем своим карманам, наконец нашел бумажник, так его и отдал, только какой-то конверт вынул, потом еще отыскал кошелек и его отдал, не открывая и не считая. Затем он заторопился ко мне и на ходу крикнул: — Завтра утром привезите его к десяти часам в госпиталь. Мы поехали. — Ну, теперь, горячая голова, — обратился он ко мне, — больше никто нам, надеюсь, не помешает. Накатались мы с ним досыта, приехали на ледяные горы. Вышли из санок, Николай Николаевич стал опять шарить по карманам. — А ведь кошелька-то у меня нет, слушай, горячая голова, что мы будем делать? — А что, брат, — обратился он к извозчику, — ты меня знаешь? — Точно так, Николай Николаевич, очень хорошо. Вы моего мальчонку выправили. — Значит, в участок не отправишь, городового не позовешь и срамить нас не будешь. А потому дай-ка нам еще; десятку, поди, наездил уже? Завтра швейцара Михалыча в госпитале спросишь, он тебе заплатит. Как ребенок, я на это необычное происшествие реагировала только нетерпением. В голове были: горы, Петрушка — а главное, с Николаем Николаевичем всегда связана свобода, и все-все можно. Проси, чего душа хочет. Ну а повеселились мы с ним всласть! Много еще примеров отзывчивости и доброты неизмеримой обнаружились после его смерти. Сколько студентов, в особенности медиков, училось на его стипендии. Он отдавал и не помнил, делал и забывал. Его левая рука не ведала ничего о правой. А к людям он вообще относился всегда дружелюбно. Разве можно умолчать об его приятельстве со швейцаром военного госпиталя Михалычем? Николай Николаевич в шутку его звал «моя секретарша». Все знали, что только через Михалыча можно проникнуть к Николаю Николаевичу, даже в самое неурочное время, или найти его немедленно, или записаться сверх приема. Все в один голос могли сказать, что Михалыч честности был необыкновенной и взяток, сохрани Бог, не брал. А ежели кто неопытный или богатенький совал ему, тут уж конец, не видать ему Николая Николаевича, изведет, пока тот не покается. Служил он швейцаром в госпитале столько же, как и Николай Николаевич, больше двадцати лет. Был он женат, но жена ему изменила и бросила. «Женщины — это сор земли, хоть бы их и не было», — говорил он и платил им презрением, а всю теплоту, чистоту души своей отдавал Николаю Николаевичу без остатка. Свою казенную квартиру главного врача Николай Николаевич отдал одному многосемейному доктору, ординатору госпиталя, а сам поселился в маленькой квартирке, где помещался и Михалыч. Квартирка эта была при госпитале, а потому оба солдата, главный врач и старший швейцар, всегда были на своем посту. Михалыч по собственной инициативе следил за чистотой и порядком в квартире, следил за бельем, пришивал оборванные пуговицы, и если носки невозможно было заштопать, то требовал деньги и покупал новые. Также он проделывал и со всем остальным бельем. Знал все вкусы, привычки, он был на стоящей заботливой нянькой. Вел кассу хозяйственных расходов и каракулями писал отчеты, которых Николай Николаевич никогда не читал. Михалыч оберегал Николая Николаевича от излишних посетителей. Поначалу Михалыч очень неохотно пропускал студентов, и вышло так, что Николай Николаевич узнал об этом. — Слушай, Михалыч, ты что же это, брат, студентов гонишь, не пускаешь? — Эх, Николай Николаевич, да с них завсегда начало всех безобразий. — Да ведь они по делу приходят, и все больше медики, будущие доктора. А вот я возьму и поступлю снова в университет и буду студентом, так что ж, ты и меня выгонишь? Последнее было так неожиданно и так подействовало на Михалыча, что открыло свободный пропуск студентам. Все же вслед им он всегда ворчал. — Долго-то не калякайте, устал он, три операции сделал, да больных много сегодня было. После смерти отца, когда Николай Николаевич переехал к нам, Михалыч похудел, не ел, не пил, затосковал и заболел. Кончилось тем, что нашлась у нас комната, и старик, ему было лет шестьдесят, переехал к нам и продолжал так же быть верной нянькой Николая Николаевича. К Маше относился пренебрежительно, к Елизавете Николаевне — снисходительно, к моей матери — почтительно. Я же, кажется, была единственной, которую Михалыч не относил к категорий женщин. Знал он меня с пеленок, звал «дитя», говорил на «ты» и даже, по-видимому, питал некоторую нежность. Все его разговоры не с господами начинались и кончались: «Вот мы с Николаем Николаевичем ужо…» — не то решим, не то сделаем, или отменим, или оставим так: «Это ни к чему». Прожил Михалыч у нас в доме еще лет десять-двенадцать и умер на моих руках. Еще расскажу Вам о докторе Сергее Сергеевиче Новикове. Сын бедного многосемейного почтового чиновника, какого-то очень маленького уездного городка, он мальчиком тринадцати лет пришел пешком в наш большой город учиться. Знакомых никого, денег ни копейки, хотелось есть. Была осень, холодно. Сережа дрожал, хотя и был в ватной кацавейке не то матери, не то бабушки. Он притулился между колоннами, в нише, в подъезде большого здания и решил там переночевать. Забрался подальше в угол, в темноту и почти что заснул, да какой-то наглый черный пес поднял такой лай, что не прошло и минуты, как перед мальчиком стоял с медалями на груди, высокий дядя. Он потащил его за рукав к свету. — Ты это что тут делаешь? Тебе тут не ночлежка. Или ты... Но не успел он кончить, как подошел другой дядя, который ввел мальчика в подъезд, сбросив с себя на руки дяде с медалями пальто, а с Сережи шапку и кацавейку. Потом, взяв его за руку и ласково сказав: «Пойдем», увел его в свою квартиру. Дядя с медалями был Михалыч, а добрый дядя — Николай Николаевич, который определил Сережу в четвертый класс гимназии, куда он оказался хорошо подготовленным. Окончив блестяще гимназию, он поступил в университет в нашем городе, на медицинский факультет. Ему потом предлагали перейти в Военно-медицинскую Академию, но он отказался: — Там нет такого профессора, как Николай Николаевич. Все свое свободное время он не выходил из госпиталя, исполняя охотно и радостно всю черную работу, был одновременно санитаром, сестрой и негласным ассистентом при всех сложных операциях, совершаемых Николаем Николаевичем ежедневно. Николай Николаевич полюбил Сережу, оценил в молодом враче огонек служения и любви к больным, находил его высокоталантливым и видел в нем будущее светило. Много было питомцев у Николая Николаевича, не счесть их, но Сережа был избранным любимцем. Молодой врач платил сторицею, его обожаемый профессор был для него всем. Еще много фактов можно было бы рассказать про Николая Николаевича, и везде и во всем сквозила доброта, незлобивость, готовность всегда, без колебаний, без отказа, без всякого расчета, выгоды, обслужить, помочь, быть полезным. Да, наш русский врач, русская сестра милосердия несравнимы, неповторимы. Со слов матери и самого Николая Николаевича я расскажу Вам о встрече и дружбе, нет, больше — о братстве Николая Николаевича с моим отцом в течение многих лет. В Петербурге шли гастроли певца Давыдова (это то же, что в наше время Шаляпин), публика с ума сходила. Мой отец не пропускал ни одной оперы с участием Давыдова. На этот раз, не успев заранее купить билет, он решил пойти в театр «на ура». Конечно, ничего не достал, даже у барышников. Все было распродано. Разочарованный он спускался с подъезда театра. — Не желаете ли купить билет? — спросил его студент. — Только высоко, на галерке? — Хоть на крыше, — ответил мой отец. Через несколько минут он карабкался на галерку, на самую макушечку. С одной стороны отца сидел студент военно-медицинской академии, с другой лохматый парень в косоворотке, как потом выяснилось, студент Академии художеств. Студент медик и отец одинаково стучали, орали, неистово хлопали, вызывали Давыдова и при каждом его выходе впадали в раж, выражая свой восторг без удержу, без меры. Вот это все их сразу сблизило, сроднило. Душа к душе потянулась, и полюбили они друг друга. Как будто потерялись и вновь встретились. В тот же вечер, прямо из театра, отец увез студента-медика к себе, а на следующий день он и совсем к нему переехал. Это и был наш дорогой Николай Николаевич. В то время отец был уже три года женат и был на третьем курсе в Институте Путей Сообщения, а Николай Николаевич на третьем курсе Военно-медицинской Академии. Оба они одновременно закончили, оба выбрали местом жительства — большой губернский город, где прожили, проработали, не покладая рук, каждый на своем поприще, не расставаясь друг с другом. Николай Николаевич был круглый сирота, и помогал ему учиться дальний родственник со стороны матери, который умер в год окончания Николаем Николаевичем Академии. Это все, что я узнала со слов моей матери. Об исключительной привязанности моего отца к Николаю Николаевичу можно было бы исписать много страниц, так же как о любви и преданности Николая Николаевича к нашей семье. Раз как-то Николай Николаевич спросил меня. — Кем бы ты хотела быть? Этот вопрос не то чтобы застал меня врасплох, но мне подобные мысли и в голову никогда не приходили. Будучи музыкантшей (в данный момент я делала большие успехи на рояле), но о славе, о выступлениях совершенно не мечтала и не хотела их. В самом деле, кем бы я хотела быть? Но как ни перебирала, ни примеривала, ни рассматривала — ничего не подходило. Самым ценным была свобода. — Ну а как и почему Вы, Николай Николаевич, сделались именно доктором, а не кем другим? — спросила я в свою очередь. — Бог указал, — сказал Николай Николаевич и умолк, как всегда в тех случаях, когда говорил не то, что хотел. Ну нет, я добьюсь того, что ты расскажешь. Как это «Бог указал»? За все время, что я его знала, он впервые сам о себе рассказал следующее: — Когда я был в возрасте приготовишки и первого класса гимназии, мы, мальчишки, обыкновенно были очень воинственны. И охоты на тигров, львов, леопардов были нашими обычными занятиями. Так как в наших лесах и садах их не было, то мы их заменяли всеми пернатыми, включая воробьев и галок. Во время своей первой охоты я проделывал все, что делали остальные мальчишки: лазил по деревьям, искал гнезда, но, найдя гнездо, я приходил в умиление, даже в восторг от семьи только что выведенных птенцов с доверчиво открытыми ртами — они просили пищи. «Ну что?» — спросили меня сверстники, когда я слез с дерева. «Ничего, гнездо пустое», — ответил я. Таким образом, я спас птенчиков. Не желая прослыть «бабой», «трусом», я в дальнейшем делал вид, что подстреливаю птичек из рогатки. В душе же я решил, что буду выполнять «на нашей войне» обязанности санитара, то есть подбирать и прятать раненых птичек за пазуху, чтобы, конечно, мальчишки этого не видали. С этого и началось, и я стал приносить раненых птичек домой. Из крышек и коробок устроил кровати и решил открыть лазарет. Инстинкт, любовь и жалость подсказывали мне, как поступать с моими ранеными птичками в том или ином случае. Результаты моего первого опыта, лечения птичек, получились очень плачевные — все птички умерли на следующий день. Выжила и поправилась только одна. Это был чиж, у него была сломана ножка, но я удачно наложил лубки, и ножка срослась. Он был весел, чирикал и охотно клевал пищу. Я вообразил себя настоящим врачом. К осени мой лазарет очень расширился, и я устроил его в конце сада, в старой полуразвалившейся бане. Процент выздоравливающих все возрастал, и я делался все более и более искусным врачом. В лазарете, кроме птиц, были уже кошка, собака, даже белочка, которую я купил у ее мучителя за десять копеек. Никто из домашних не знал о моем «богоугодном заведении», но однажды, когда с ношей пробирался в свой лазарет, я попался нашему старику-повару: «Так вот, кто крадет хлеб и вареное мясо, а еще барчук!» Он доложил об этом происшествии дяде. Мой дядя был генерал-майор в отставке, герой Севастопольской кампании, старый холостяк и добродушнейший, предобрый человек. «Ну, Николенька, рассказывай, как ты дошел до жизни такой?» Я повел дядю в свой лазарет, все рассказал и показал. «Бог указал — быть тебе доктором», — сказал дядя. После этого чего только не выписывал для меня мой добряк-дядя, у которого я как круглый сирота жил и воспитывался: Брема полностью, журнал «Природа и люди», разные лечебники как людей, так и зверей. Для меня самым замечательным было знакомство с ветеринарным доктором. Я был тогда уже в четвертом классе гимназии. Меня все так интересовало, что я сделался буквально его ассистентом, изучил болезни животных, но меня тянуло к человеку, к человеческим страданиям. Остальное тебе все известно. Однако я тебе много наболтал. И как всегда, ему стало словно стыдно, что он рассказывал о себе. * * * 25 сентября 1906 года и по сие время мой тяжкий траурный день, хотя был солнечный и начался весело. Когда осень борется с летом, вытесняет теплые дни, золотит листву на деревьях, чувствуется приближение октября с инеем, заморозками, и как-то особенно радостно, когда лето нет-нет да опять вырвет у осени и подарит теплый солнечный денек, такой, как сегодня. Все эти «сегодня», а их будет много, живы, не умерли, и при воспоминаниях они остаются все равно сегодня. Мы с Елизаветой Николаевной упивались, увлекались последние два года цветоводством. Семена и луковицы мы выписывали даже из Голландии, и в этом году такие астры, с блюдце величиной, самых разнообразных расцветок, а в особенности удались белые, перисто-пышные, похожие на хризантемы. Жалко было рвать, ковры-клумбы разорять. Все думалось: ну еще денек подождем, авось иней не хватит. Но сегодня решили срезать самые красивые, а их куча, гора. Все комнаты в сад обратили. А самые огромные, белые, поставили в самых больших вазах в комнату Николая Николаевича, но только видеть их ему не пришлось. Пока мы возились с цветами, день внезапно нахмурился, затуманился, и серые клочья туч спрятали солнышко. Притащила я Елизавету Николаевну посмотреть, как выглядят белые астры-красавицы в комнате Николая Николаевича, и как-то мы обе примолкли. Взвыл жалобно ветер, стукнула оконная рама. С шумом распахнулась плохо закрытая форточка, и посыпались обломки стекла. А цветы, ярко белые на фоне темного дуба стен и мебели, зловещими показались. «Словно траур», — подумали мы обе, но ничего друг другу не сказали. Только вместе с солнышком радость как-то затуманилась, и что-то беспокойное, тревожное в душу заползло. Охватила невидимыми руками-клещами тоска. Весь остаток дня, до самых сумерек, в саду проработали до устали, но тревогу, тоску не могли заглушить. И цветы в доме не радовали, словно насторожились и они, а в комнату Николая Николаевича почему-то было жутко зайти, словно присутствовал там кто-то страшный, невидимый, неумолимый. Чувствовала, что и Елизавете Николаевне не по себе. Николай Николаевич запаздывал. Обед вместо шести часов был подан в семь, все поджидали его. В половине восьмого тревожный голос Михалыча по телефону: — Приезжай скорее, дитя... Только не вздумай пешком, — всхлипнул, оборвал, повесил трубку. Ясно, что-то случилось с Николаем Николаевичем, а не с кем другим. Как была, без пальто, без шляпы выскочила на улицу, успев только крикнуть Елизавете Николаевне: — Еду скорее в госпиталь к Николаю Николаевичу. Села на первого попавшегося ваньку и торопила его поминутно. Мне казалось, что извозчик ехал медленно, хотя лошадь скакала во всю прыть. Наконец приехали. Ступени госпитальной лестницы казались нескончаемыми. Коридоры, по которым вел меня трясущийся Михалыч с опухшим от слез лицом, не обещал закончиться. Я ни о чем не спрашивала. Чем ближе мы подходили к палате, где лежал Николай Николаевич, тем нам все чаще попадались группы студентов, сестер, санитаров и больных. Растерянность, напряженность, тревога властно вступала в свои права. Мыслями же всех присутствующих овладела неумолимая, нежданная непрошеная гостья, и никто не мог ее ни задержать, ни выгнать. На пороге роковой палаты я столкнулась с Сережей Новиковым, он как-то истерично взвыл и пробежал мимо меня. Я вошла, вернее, вбежала в палату, где на кровати лежал Николай Николаевич. То, что он сказал мне, уйдет со мною. Вам же я скажу его последние слова: «Прощай, Танюша, прощай любимая!» А дальше я ничего не помню, все поплыло, завертелось перед глазами, я потеряла сознание. Сильное нервное потрясение и простуда продержали меня долго в постели. Когда я пришла в себя, была ночь. Елизавета Николаевна дремала около меня в кресле. Большое количество пузырьков с привешенными к ним рецептами, подтвердили мне, что я была опасно и долго больна. Осенний страшный день 25 сентября мгновенно пролетел передо мной. Что-то бесконечно дорогое, родное, принадлежащее только мне, навсегда потеряно. И никогда, никогда в жизни больше не найду, не встречу. — Тяжко! — закричала, простонала, а может быть, и взвыла я, как Сережа Новиков. В ту же самую секунду, Елизавета Николаевна, трясясь и рыдая, обнимала меня. Она целовала мои руки, голову, плечи, словно обезумев от счастья, что я пришла в себя. Она выкрикивала: «Танюша! Солнышко! Господи... Господи... Господи...». Этот страстный, истерический порыв с обилием слез, если не спас, то, во всяком случае, прорвал мое отчаяние, как бы разрядил душевную боль и вызвал во мне поток благодатных слез. — Ничего, ничего не говорите мне, пока сама не спрошу, — торопилась я, как от удара, уберечься от подробностей ухода Николая Николаевича. Страх услышать его имя, со словами «умер», «уже похоронили», «панихиды», «кладбище», казался непереносимым. Да, давно это было, много, много лет прошло, а как вспомнишь, все опять ярко выступает, и как будто все случилось сейчас, сегодня. Николай Николаевич погиб от пустяка, от царапины. Утром на подъезде госпиталя, это часто бывало, его поджидала бедная женщина и умоляла спасти ее дочь, и так его заторопила, что он, вопреки, привычным правилам, не взял с собой докторской сумки. Потребовалось сделать срочную операцию не то чирья, не то карбункула, не все ли равно теперь. Он обошелся перочинным ножиком, который имел при себе, и не заметил, как поцарапал левую руку. Девочка была спасена, а Николая Николаевича к девяти часам вечера не стало. Заражение развивалось с ураганной быстротой. Все врачи госпиталя и лучшие врачи города буквально слетелись и умоляли его разрешить им сначала ампутировать палец, к полудню — кисть, затем — по локоть, по плечо. «Нет, нет, — говорил Николай Николаевич, — без руки я больше не врач». Ну вот и все. Я поправлялась медленно, какое-то чувство вины перед Николаем Николаевичем, тоска и неожиданность происшедшего опрокинули, как мне казалось, всю мою жизнь. Прекрасная весна юных лет, но, к сожалению, и слепая во многих случаях жизни, ушла. И слово «дитя», которым продолжал меня называть Михалыч, ко мне уже совсем не подходило. Кроме меня, в доме был тяжело больной Михалыч, который мучил, надрывал мою душу. В сотый раз, чуть ли не в самое ухо, вперемежку с всхлипываниями и ручьями слез, он твердил мне, грозя пальцем: — Как царя хоронили... Как царя-я-я... Народищу-то, народищу... Что было... Реву... Музыка играла... Студенты до самого кладбища гроб несли... Голубчик мой!.. Ох... Кончал он деревенским бабьим причитанием и завыванием. Потом начиналась настоящая истерика. Михалыч осунулся, похудел, лицо опухло от не высыхающих слез. Наконец он стал отказываться от пищи, и если бы не моя мать, не знаю, чем бы все это кончилось. Она стала его брать с собою в церковь, на кладбище и без конца давала ему какие-то поручения. Подолгу с ним беседовала. Михалыч понемногу стал затихать, стал как-то особенно сосредоточен, совсем поседел, сгорбился и выглядел глубоким стариком. Елизавета Николаевна рассказывала мне, как Михалыч утешал мать и ее во время моей болезни: «Бог увел барина, Николая Николаевича и ее дитя беспременно уведет... Беспременно три покойника полагается в доме... Так положено», — и все в этом роде. * * * Еще хочу сказать несколько слов о Сереже Новикове. В день смерти Николая Николаевича он подал рапорт об отставке, и его никто не видал ни на панихидах, ни на похоронах, он исчез из города. Куда? Никто не знал. На меня это произвело очень тяжелое впечатление. Михалыч и Сережа, хоть и по-разному, но были однолюбы, и Николай Николаевич был для них обоих смыслом жизни. Михалыч все же нашел в нашей семье тот кусочек тепла, который успокаивал его. У Сережи было сложнее. Еще будучи гимназистом, он лишился своих родителей, и из сестер и братьев осталась в живых самая младшая сестренка, которую увез в Сибирь дальний родственник со стороны его матери. Так распалась семья. В лице Николая Николаевича Сережа встретил отца, мать, сестру, брата, учителя, профессора и друга. У нас в доме Сережа бывал очень редко, даже тогда, когда Николай Николаевич переехал к нам. Он как-то дичился нас и был всегда очень сдержан, словно ревновал Николая Николаевича ко всем нам. Меня не покидала мысль, даже уверенность, что он поехал искать смерти на эпидемию чумы, свирепствовавшей тогда на границе Монголии. * * * Прежний облик матери ушел вместе с отцом. После его смерти много серебра появилось в ее волосах; после ухода Николая Николаевича и моей болезни, ее волосы стали белоснежны. Пышная прическа сменилась гладкой, с пробором посередине и узлом на затылке. Ее молодое лицо, я бы не назвала иконописным, все же это новое выражение не было обыденным, чувствовалась какая-то отрешенность, отход, принятие (на ее языке) воли Божией беспрекословно, что выражали и ее глаза, временами совершенно отсутствующие в этом мире. За последние четыре года мать ни разу не вошла в кабинет отца. Наш родной, уютный дом, после ухода двух «дорогих, любимых», стал всем в тягость. Мы покинули родные могилы и переехали в Москву: мать, Елизавета Николаевна, я и, конечно, Михалыч, который трогательно привязался к матери. Я все время чувствовала тяжкий душевный надлом. Смерть как таковая не выходила у меня из головы. Постичь, понять, разве это было по силам? Я без конца мучила себя: «Как же это так, утром я говорила с Николаем Николаевичем, а вечером этого же дня его не стало?» И в этом была для меня какая-то страшная жестокость. Мне все казалось, что я никак не смогу собрать свои мысли и уложить их в стройный логический порядок. Был и ушел. Иметь и потерять сразу, немедленно, катастрофично... А сегодня, как и в тот страшный день, светило солнце вовремя был подан утренний кофе и в час дня — завтрак, день протекал так же как вчера, так, как ему надлежало быть и сегодня. А за дверями, может, уже и стоит это страшное, не рассуждающее, скоропостижное, что увело всех троих из дома. И я останусь одна, совсем одна с насмешливым словом «свобода». О! Очевидно, я его совсем не так понимаю, как ему должно быть. О Боже мой! Все это породило новые мысли, новые вопросы — я заглянула в книгу тайн: «Что такое приход и уход человека? Каковы задачи жизни, данные каждому? Какова ответственность за все наши действия, даже мысли?» Это последнее подвело к вопросу, каково значение и назначение человеческой души. И в то же время, в данный момент, казался этот вопрос чем-то отвлеченным, тайно непонятным, еще неосознанным. Но он существовал где-то глубоко запрятанный, вопрошающий и беспокоящий, и с ним связаны церковь, религия, грех, добро и зло, и в этом кроется наука о душе и ее познании. Такова была моя книжечка вопросов на двадцать третьем году жизни, не на все я имела ответ. Но ответы пришли. Начиналась самостоятельная эра, приобретение жизненного опыта, здравого смысла, отчет и оценка действий, культивирование логики и страстное желание постичь хотя бы «брызги мудрости». Моему выздоровлению, физическому и психическому, если можно так выразиться, помогла и исцелила меня поездка на Урал. Его красота и величие природы, как высшее откровение, обвеяло живительным теплом и радостью, радостью, исходящей от меня самой, из моего сердца. Разлилась она и охватила меня всю — ни времени, ни действительности. Может быть, это был один миг, момент, но мне казалось, что я поняла, коснулась вечности. Все мое существо охватил особый, благостный покой, неведомый, незабываемый, обновляющий. Так трудно описать такие переживания не интеллекта, нет, он отсутствует, участвует только душа. Вы, быть может, улыбаетесь, но поверьте мне, что со мною это было так. До свидания, до следующего письма.
Письмо девятое Урал
Как говорят, «случайно» я познакомилась у моих московских друзей с семьей одного золотопромышленника с Урала, «случайно» разговорилась. Уж не знаю, случайно ли, но мы друг другу настолько понравились, что в первый же вечер нашего знакомства я охотно приняла их приглашение провести весну, или сколько мне понравится, у них на приисках, в лесах Урала. Условились, что я приеду в Петербург в середине апреля и вместе с ними уеду на Урал. Случайно получилось, что русло моей жизни повернулось в сторону совершенно новой обстановки, новых ощущений, нового образа жизни, которые ни мне, ни Вам, будучи на моем месте, даже в голову бы не пришли. И все случилось так только потому, что я зашла к своим друзьям именно в тот день, когда семья золотопромышленника была у них, а на другой день они уже уехали в Петербург и, зайди я днем раньше или позже, вряд ли я вообще очутилась бы на Урале. У меня, пользовавшейся всегда скорыми поездами, с вагоном-рестораном, сохранилось в памяти приятно-веселое воспоминание о путешествии, в обыкновенном пассажирском поезде с собственным вагоном-рестораном, то есть с двумя очень увесистыми корзинами и с огромным чайником для кипятка. Первая корзина была набита самой разнообразной едой: копченый сиг, черная икра, цыплята, телятина, ветчина, всех сортов колбасы, пирожки — да всего не перечесть. Вторая корзина со специально приспособленными отделениями для тарелок, ножей, вилок, чашек, стаканов и других необходимых предметов в этом роде. В ней же находились всевозможные сорта хлеба, печенье, фрукты, вино и, может быть, еще кое-что, но я уже не помню. Ели и пили чай почти что целый день, это напоминало Пасхальный и Рождественский праздничные столы, заваленные яствами, и еду не вовремя, так как жевали целый день. Подобные поездки на Урал из Петербурга семья золотопромышленника совершала ежегодно и считала чуть ли не своей традицией, заведенной с давних времен, когда еще сын и дочь были детьми, но и теперь еще они всю зиму мечтали об этой поездке. Семья С, моих гостеприимных, хлебосольных хозяев, каковых на Руси было не счесть, состояла из отца, матери, сына Володеньки, химика, только что окончившего Санкт-Петербургский университет, и дочери, семнадцатилетней Любочки. Отец и молодежь обожали лес. Мать, госпожа С, была истой петербуржанкой и лес переносила, как она сама, смеясь, говорила, «ради малых сих», то есть ради детей и мужа. Она не ныла, не охала, не жаловалась, но и не восторгалась. Вся семья была мила, проста, естественна. Об Урале можно написать обстоятельную и очень толстую книгу, но я хочу написать только впечатления молодой девушки, которой шел двадцать третий год. Все было ново. Жизнь в лесу, прииски и их обитатели, добыча золота, уклад и нравы приисковой жизни, простота общения с людьми и все, все окружающее было мне, жительнице большого города, прямо в новинку, особенно в первые дни моего приезда. Прежде всего, поразил меня лес. Он был тот самый, по которому водила меня в детстве няня Карповна, «с белочками, с лисичкой-сестричкой, с крысятами, ежом», и кого-кого, и чего-чего только в нем ни было, даже мишка, живой, в лесу на свободе! Мне рассказали, как однажды приисковые рабочие поймали и выкормили маленького медвежонка, но держали его не в неволе, а дали ему полную свободу. Когда он вырос, то ушел в лес, от времени до времени появлялся, а на зиму исчезал совсем. Недалеко от жилья был вбит кол, наверху доска, на которую ставилось для Мишки молоко, краюха хлеба, намазанная медом и все сладкое, что было под рукой, вплоть до шоколада. Мишка был сластена. Весной он часто являлся и уничтожал дочиста угощение. Не одни белочки с лисичками поразили меня. Был конец апреля, и я впервые в жизни наблюдала, как от зимней спячки просыпались: лес, речушки, речки, как журчали ключики на полянках, как цветы сменяли друг друга, как воздух наполнялся новыми нежными ароматами. Я только спрашивала: «Чем пахнет?» Это лиственница задушилась, а это черемухой потянуло, а это — липа зацвела. На Урале я впервые познакомилась с казацким седлом и вошла во вкус «бродить по лесу», как говорила Любочка, на немудрых с виду, косматых сибирских лошадках. Какие они крепыши и какие умницы! Я еще не раз буду Вас водить по лесам Урала, но это в свое время. * * * На второй или третий день по своем приезде, я очень развеселила своих радушных хозяев. Вот представьте себе такую картину: толпа рабочих в день получки собралась у дверей конторы, которая примыкала к дому. Это была толпа оборванцев с всклокоченными неопределенного цвета гривами, обросших бородами, начинавшимися прямо из ушей, все какие-то чубастые, скуластые, сутуло-плечистые, со сверкающими не глазами, а глазищами. „Разбойники", — чуть ли не вырвалось у меня. С сильно бьющимся сердцем я буквально бросилась обратно в дом, и первое лицо, которое я встретила, была Любочка. Выслушав меня, она так искренно смеялась, что даже не сразу смогла говорить. Я поняла, что в будущем, если и не разбойники, то ожидают меня многие неожиданности, которые в столицах не водятся. Долго надо мной трунили, особенно Володенька, насчет разбойников, зато объяснение я получила полное. На приисках бродяга, беспаспортный, с темным прошлым человек, был весьма неплохим работником. Из их среды выбирался „старшинка", который бил нещадным боем провинившихся (в особенности, укравших что-либо у товарищей), и даже мог подвергнуть их выгону с приисков. Их дисциплина и этика были железные, вернее на их языке она называлась „варнацкой честью", от слова „Варнак" — беглый каторжник, беспаспортный бродяга на местном наречии. Старшинка часто кричал провинивше муся: „Держи ришпект". Самое страшное для бродяги — выгон из артели, из приисков; он вновь попадал властям и мыкался по тюрьмам. Показали мне так называемую контору, где стоял обыкновенный сундук с большим висячим замком. В него сдавалось намытое за день золото, в присутствии одного, обязательно грамотного, рабочего, хозяина или управляющего и конторщика. Золото взвешивалось, записывалось, затем следовали три подписи присутствующих. Таково было правило для сдачи золота в казну. Затем раз в неделю или два, точно не помню, запрягали коробок (плетеная корзинка на длинных дрогах), очень удобный экипаж по трясучим с выбоинами лесным и проселочным дорогам. Садились артельщик, еще кто-нибудь из служащих, кучер, и без всякой охраны, то есть без урядника, без оружия трусили до ближайшей железнодорожной станции. Дальше ехали в город и сдавали золото в казну. Еще раз возвращаюсь к комнате, которая называлась конторой; в ней, кроме сундука с золотом, стоял стол, три стула, полки и конторки с книгами. Никто в ней не жил, никто золота не сторожил. Золото и контора запирались на ключ, который находился у управляющего. На мое утверждение, что легко сломать окно и разбойникам ничего не стоит украсть золото, мне, смеясь, ответили: — Куда они денутся с золотом-то? Да, вот как жили в те времена, меня это удивляло даже тогда. О золоте, добыче его, разведках, шур-фовке, что такое так называемое „жильное золото" или „кустовое", а также оборудование для промывки, то есть самой добычи, получения золотого песка, я почерпнула самые подробные сведения из разговоров Володеньки с отцом. Они оба могли говорить только об этом. За вечерним чаем обычный разговор сводился к намывке за день золота, их часто тревожило уклонение жилы. Володенька занимался исключительно разведкой, и все делал новые заявки, как бы подготовляя будущую работу для следующего лета. Однажды вечером он вбежал в столовую, махая маленьким мешочком. — Смотрите, смотрите, полфунта золота с одного шурфа. Но отец, старый, опытный золотопромышленник, сказал: — Это золото — кустовое. Это западня для новичка, но в то же время также увлекательно, как рулетка в Монте-Карло. Если тебя покинет хладнокровие, то ты прокопаешь то, что нашел, и столько же добавишь своих, если не все, что имеешь. Даю тебе неделю срока, заложи еще шурфы вокруг золотоносного в шахматном порядке, и если они будут пусты, то успокойся. Если же в одном из шурфов окажется что-либо, то проделай с ним то же, что сделал с первым. Отец оказался прав, Володя становился с каждым днем мрачнее. К концу недели мы его ни о чем не расспрашивали, но чувствовалось, что он отравлен надолго беспокойным желанием найти во что бы то ни стало продолжение богатой залежи. Урал — как добыча золота, приисковая жизнь, без гравюр, без вспомогательных пособий и рисунков, был мною воочию изучен и исчерпан. В себе я не находила ни отзвука, ни тяготения сделаться золотопромышленницей. На предложение моих друзей сделать заявки рядом с ними, или где приглянется, я так чистосердечно расхохоталась, что Володя, не без грусти заметил: — Да, я сразу увидел, что в Вас нет этой жилки. Больше мы к этому вопросу не возвращались. Когда я наблюдала отца и сына, то мне всегда казалось, что золото ослепило их, отдалило от действительности. Они были глухи и слепы ко всему, что не касалось приисков. Мне было жаль этих людей, они как бы отошли от самой многоголосой, многоликой жизни и взяли только однотипное, монотонное, серое, скучное. А может быть, я ошибаюсь, они большего и взять не могли, а брали, что было присуще их натурам, то есть азарт при изыскании золота, и это их вполне удовлетворяло. Может быть, у каждого человека есть свой азарт, и он выражается сообразно его вкусу и темпераменту. А каков мой? И есть ли он у меня? Пока еще не знаю. Так прошел почти месяц, я очень окрепла, румянец вновь окрасил мои щеки. Из дома я стала получать все чаще и чаще письма. Пора собираться домой, но то, что случилось совершенно неожиданно и, как всегда, случайно удержало меня еще на некоторое время на Урале, околдовало и заставило меня выстроить терем в лесах Урала и поселиться в нем. Это, конечно, похоже на одну из сказок моей дорогой няни Карповны, но случилось так. Сегодня мы с Любочкой заблудились, уже вечерело. — Бросьте поводья и потреплите Пегашку по шее, он знает, что это значит, вот увидите. И, действительно, когда я проделала все мне сказанное, Пегашка постоял, постоял, вдруг круто повернул назад, и через полчаса мы подъезжали с противоположного конца к рабочим казармам, которые находились шагах в ста от барского дома. Звуки гармошки приближались все ближе. Я и раньше слышала эту гармошку, но ветер слабо и отрывисто доносил ее звук на террасу барского дома, и, по правде сказать, никакого внимания я на нее не обращала. Но сейчас вдруг гармония сменилась гитарой. — Подъедем ближе, послушаем, — сказала я. Вокруг костра сидели „разбойники", а на бочке коренастый человек спиной к нам с гитарой. Кто это играет? — спросила я Любочку. Да это же Иван Иванович! В тоне Любочки было даже удивление. Как это я до сих пор не знаю, кто этот Иван Иванович. Он провел по струнам, нет, скорее, пробежал, как артист-пианист по роялю. Что это? Какая-то незатейливая русская песня, но все эти вариации... У меня усиленно забилось сердце. Да ведь этот исполнитель был подлинным артистом! Как это я целый месяц прожила здесь и не знала, что на гармонии и на гитаре можно было так играть? Когда я посмотрела на этих беглых, на всю эту сбродную толпу, то на их лицах я прочла власть звуков, власть таланта. Что- то смягчило эти огрубевшие лица, наверное, вспомнилось давно ушедшее, давно утерянное. „Эх, мамка! Где ты? Жива ли?" — словно простонал рыжий, всклокоченный детина и как-то понурился, съежился. Переборы, то есть вариации Ивана Ивановича на гитаре и гармошке были художественно музыкальны и относились к его дарованию, а может быть, даже к гениальности. „Гм, — скажете Вы не без презрения, — на гармошке... Гм, подумаешь!" А я Вам скажу, что не в гармошке дело, а в самом исполнителе, в его мастерстве заставить и мое барское сердце так же умиляться и плакать, как и этих выброшенных за борт людей. Иван Иванович владел чарами, которые принадлежат только избранным. В этот же вечер меня познакомили с Иваном Ивановичем. Само собою разумеется, музыка нас очень сдружила. По просьбе Ивана Ивановича я играла на фисгармонии, которая была в доме, и сожалела, что не было рояля, ибо фисгармония все же не рояль. Чайковский положительно восхищал его, он был близок его душе. Бетховен на фисгармонии у меня как-то совсем не удавался, а наигранный мной 19-й этюд Шопена оп. 25, посвященный его несчастной любви к Марии Водзянской, Иван Иванович сыграл на гитаре с таким большим чувством и тоской, что — даю Вам слово — вся грусть души моей оживала. Запал мне в душу тоскующий вихрастый рыжий каторжник. Попросила я Ивана Ивановича узнать у него подробный адрес его матери. Я хотела, по возвращении в Москву, попробовать найти ее и сказать ей, что ее потерянный сын жив. Но Иван Иванович даже перепугался. — Не трожь, не трожь! Если и молится старуха о нем как о покойнике, то приняла, успокоилась... А ему ходу нет, в деревню явится, мужики не примут, выдадут, и будет и ему, и ей горше, чем сейчас. С первого дня приезда я очень часто слышала „скажите Ивану Ивановичу", „позовите Ивана Ивановича", „ну, это сделает только Иван Иванович", и все в этом роде. Приисковый одноэтажный барский дом был выстроен Иваном Ивановичем с комфортом, присущим в те времена только городам. Когда мне пришлось посетить ближайшие, далеко не бедные прииска и заходить в дома, то в первую минуту невольно хотелось зажать нос от весьма неприятного смешения запахов. Мне, Любочке и Володеньке пришлось однажды заночевать верст за сорок от нашего дома, также на приисках одного из очень богатых золотопромышленников, чудака-бобыля, живущего и зиму, и лето безвыездно на прииске. Мы всю ночь промучились в душном низком подслеповатом, типично приисковом доме, я имею в виду маленькие оконца и очень низкие потолки. Одолевали нас клопы, а утром единственный в доме умывальник, который помещался на кухне, сломался, пришлось мыться прямо на улице из рукомойника, привешенного к дереву около дома. Рядом стояло ведро с водой и ковш. Приехав к своим друзьям С. прямо из столицы, я не почувствовала никаких неудобств. В моей комнате был умывальник с горячей и холодной водой, стены были отштукатурены, окна большие, потолки высокие, воздуху было масса, весь дом был уютно и удобно распланирован, могу сказать, что комфорт был полный, то есть неудобства не чувствовались. Строителем и архитектором был ни кто иной, как опять же Иван Иванович. В данный момент он как раз заканчивал „промывалку" для золота, названия ее не помню, но она была гораздо более совершенна, чем все имеющиеся. Иван Иванович ввел какие-то ценные усовершенствования, изменения или добавления, так мне объяснил Володя. Одним словом, мужики говорили о нем: „усе знает, тысячу и еще один". Ну разве это не вторая няня Карповна! Не бывши ни в консерватории, ни на архитектурных курсах, этот русский мужичок-самородок тонко чувствовал, улавливал нутром самый смысл, или вернее, гармонию линии, звуков. Вот она, наша матушка Русь многогранная, многоликая. Наконец Иван Иванович закончил все работы и уехал в город, к своей семье, взяв с меня слово, что я приеду к нему в гости перед отъездом в Москву. Семья С. всегда останавливалась в городе у Ивана Ивановича, а он у них, когда приезжал, жил обычно в маленьком домике, около бани. Вот о ней-то, о русской бане, я Вам забыла рассказать, но ничего, еще будет время, и до нее доберемся. Итак, наступил день моего отъезда с приисков. Провожать меня поехали госпожа С. и Любочка, приурочив свои покупки в городе. Семнадцатилетняя Любочка — прелестное, доброе существо, была в периоде обожания людей старше своего возраста,а потому искренно оплакивала мой отъезд. * * * Дом Ивана Ивановича находился почти на окраине города, рядом с женским монастырем. Монастырь был старинный, с обширными угодьями, огородами, оранжереями, с колоссальными погребами-холодильниками, и питал он город летом овощами, а главное, мороженой дичью и мороженой рыбой (осетриной, волжской стерлядью, сибирской нельмой и нежным хариусом). Славился цветами, ведь на севере это было сложно, без оранжерей не обойтись. Кроме того, монахини промышляли и медом, боюсь сказать, сколько было ульев, но на глаз много, сразу не счесть. А мастерская вышивок белья, скатертей, простынь — залюбуешься! У любительницы голова закружится. Все блестело в доме Ивана Ивановича. Ризы на иконах, лампадки, самовар, окна и в особенности пол, устланный самоткаными дорожками. Дом был обширен и далеко не плох. О чистоте, опрятности Дарьи Ивановны, хозяйки дома, я уже знала от госпожи С. Сама же Дарья Ивановна была предобродушная, дородная русская женщина, румяная, сероглазая, приветливая, сразу располагающая. За два дня, проведенные у них, я осмотрела город и познакомилась с работой каменщиков, так назывались мастера, которые гранили драгоценные камни, и те, которые создавали удивительные вещи из малахита, мрамора и всех сортов яшмы. Представьте себе черную полированную мраморную доску, пресс-папье, и на ней же из камня соответствующего цвета лежала, как живая, ветка земляники с листиками, или веточки малины или смородины. Все это ручной тончайшей работы. Шкатулки, письменные приборы, да и все, все. Нет, это надо видеть. Всем я накупила подарков на память с Урала. А отливки из чугуна! Скульптура Каслинского завода: тройки, пары лошадей, или крестьянская упряжка в телегу, в розвальни группа медведей, и в этом роде. А меха! Меха! Иван Иванович завез меня к своему приятелю крупному меховщику, который имел дело даже с заграницей. Такое богатство и разнообразие можно видеть только во сне. О, как богата была наша Родина, и как мы мало знали ее, не ценили, не интересовались и мало любили! Сегодня проводили госпожу С. и Любочку — мы расстались друзьями и, когда я потом бывала в Петербурге, где семья С. проводила зиму, я всегда навещала их. А завтра пора, пора домой, — сказала я Ивану Ивановичу и Дарье Ивановне за вечерним чаем. А знаешь, Татьяна Владимировна, — сказал Иван Иванович, он всем говорил „ты", — как я приметил, шибко ты до природы охоча, да и видать, что любишь, а ведь настоящего Урала-то ты так и не видала. — Как не видала? А прииски! — воскликнула я. — Прииски — лес да лес, ну попадаются речушки, да больше болотины, да валежник, а из-за леса-то ничего и не видать, а он, вишь, тут на сотни верст тянется. А ты вот оставайся-ка еще на день, так я тебе покажу Урал, а ты, Дарья Ивановна, заготовь корзиночку с провизией. Завтра мы чуть свет выедем. Остаешься? — обратился он ко мне. — Остаюсь! — чуть не с вызовом бросила я ему. Рано утром солнышко еще только просыпалось. Я, Иван Иванович и Дарья Ивановна на паре добрых коней, в уральском коробке, на сене, как в люльке, быстро ехали по Сибирскому тракту. То, что развертывалось перед глазами, было ново, невиданно, неизъяснимо, увлекательно. Тракт был широк, шел лесом, слева стена хвойных лесов, местами вперемежку с лиственными, а справа лес чередовался с обрывами, озерами. Все время шел подъем. Наконец мы взобрались на очень высокую гору. Иван Иванович остановил лошадей. — Вот, гляди... Вишь, что в левом углу горы, отсюда верст десять будут, вот в тот-то угол мы и поедем. Ну что, похоже на прииска, аль есть разница? — торжествующе спросил он. Выражение моего лица было ему ответом. Мои губы шептали: — Господи, Господи, как красиво, как непостижимо красиво! Я впервые видела восход солнца в горах. Нет слов, нет красок, чтобы сочетать и описать ту ширь, которую охватывали глаза на десятки верст и больше. Купы деревьев, как пятна. Темная хвоя и ярко-зеленые лиственные, зеркалами блестели разбросанные озера, а вдали синели горы. Под ногами у нас было то самое огромное озеро, которое мы огибали в начале пути, и оно то приближалось, то исчезало за поворотами или поблескивало через просеки леса. Попадались и страннички боковыми дорожками, ими же проторенными, с посохами, с котомочками шествующие. Всколыхнулось сердце. „Карповна, милая, родная, все, о чем рассказывала, я наяву увидела". Остановились мы. — Куда идете? — К Сергию, к Троице,— был ответ. Дала я им денег. — Это на нужды ваши, на свечки, куда хотите! Мы порядочно отъехали, а они все еще стояли, крестились и кланялись. Ведь это наша сермяжная Русь. Стало как-то тепло, радостно на душе от этой встречи. Проехав еще пять верст, мы свернули вправо от тракта и очутилась на узкой лесной дорожке, заросшей травой, она имела вид малоезженой, и лес был так густ и высок, что после ярко освещенного тракта, здесь были сумерки, как на приисках, подумала я. — Скоро приедем, — сказал Иван Иванович утешающе. Не проехав и версты, въехали на ярко освещенную поляну, переехали две неглубокие речушки, от которых я пришла в восторг, уж очень они были живописны, а через три поворота, через молодой лесок, растущий от пней, очутились как-то сразу у гор и у полотна железной дороги. Иван Иванович остановился и сказал: Под горой дом, вишь, так это последний полустанок перед нашим городом. Мы переехали полотно железной дороги и опять остановились: — А это, — он указал на огромную поляну, — моего деверя земля начиняется. Вишь, весь лес вы рубил, прокорчевать бы, да клевер посеять, два десятка коров с этой поляны зиму прокормишь. Наконец въехали в березовую рощу и очутились у самых гор. Ухо поймало журчание воды. Еще поворот, и мы на берегу речки, шириною с полторы сажени. Тут уж речка не журчала, а разговаривала довольно громко с мешающими ей на ее пути валунами-порогами.
Письмо десятое Последняя весна в Москве
Все неожиданное и случайное всегда имеет продолжение, а я хочу Вам рассказать о двух случаях из книги моей жизни, где продолжение было вырвано и утеряно. Так же, как из книги, которую Вы читаете, был бы вырван, потерян лист или два на самом интересном месте. О! Как много, много прошло времени с тех пор, и лицо жизни также много-много раз меняло свое ласково-приветливое выражение и не улыбалось так, как тогда, по весне-молодости на двадцать четвертом году жизни. Вы можете поставить мне на вид, что я несерьезна и пишу о глупостях. О колдовстве весны, о коврах лютиков в моем лесу, о том, что лучшие духи — это аромат просыпающегося леса, после зимней спячки, о том, что солнечный день в лесу, в парке, в саду дарит вечную картину красоты теней, света и красок. А вот лунной ночью в лесу зимой и летом одинаково. Вы там не один. Ночью и леший разгуливает, перебегает, прячется за толстой сосной, только по его космам, по тени знаешь, за какое дерево он спрятался. Няня Карповна заверяла, что ежели креста на шее нет, быть тому удушенному, а ежели Вы совсем один на один с лешим очутитесь, то обязательно начните либо свистеть, либо петь, тогда не так страшно. Ну, довольно о сказочном, опять весна, молодость и могучая власть жизни широко распахнулись перед свободолюбивой Таней. Как хорошо на солнышке в этот весенний теплый день! Вы только вдохните этот чудесный ароматный воздух волшебницы-весны. А соловей весной „певец любовных чар, певец тоски сердечной", да и травка, и земля. А аллеи распустившейся сирени! Да все, все после зимы вновь воскресло и как-то властно увлекает, околдовывает, как будто и сам другой, и в тебе потянулось, просится наружу вновь новое, пьянящее, молодое. Ну разве можно сидеть дома в такой день? Все дела побоку. Все рамки обязательств дня сломать и выскочить на свободу. Сколько мне лет? А не все ли равно, сколько. Не знаю, как у кого, а у меня весной до сего времени душа молодеет, хотя годков уже порядочно. Никто так не чувствует весны, как мы, северяне. Вместе с природой обновляешься, и все твои душевные морозы, вьюги оттаивают на солнышке мечты-весны. Сейчас я живу в большом южном городе и, хотя весну больше ощущаешь по календарю, а газолин автомобилей убивает свежесть весеннего ветерка, но зато память многих весен свежа. Об одной из них я хочу Вам рассказать. Итак, сегодня все дела побоку. Урок музыки в половине первого отменить по телефону и врать нечего, не приду и только. В два тридцать портниха — отставить. В пять часов спевка у нашего регента в ближайшей церкви, где я очень люблю петь по субботам и под большие праздники, вот это уже сложнее. Сейчас десять часов, и до пяти времени много, и все-таки обязательство будет тебя зудить: „Как бы не забыть, как бы не опоздать". Нет, нет, и от этого надо отделаться, а то будет, как долго неотвеченное письмо, маячить перед тобою целый день. Хочу быть сегодня свободной, абсолютно свободной, ни тени забот, ни тени обязательств. — Ну, Ваня, вези, куда глаза глядят! — Да ты что это, барышня, с горя, что ль? Он повернул свое ширококостное веснушчатое лицо, с большой круглой картошкой вместо носа, и добродушно осклабился. — Вот что, дуй в Петровский парк! Была там одна чудесная аллея. Бродя по парку, я неожиданно очутилась на детской площадке, о существовании которой совсем не знала. Много тут было нянь, бонн, а детворы не счесть. Было около двенадцати часов, я порядочно устала, хотелось есть. Последняя скамейка со спинкой оказалась свободной, я присела, облокотилась, откинулась с удовольствием. Все последующее произошло так быстро, неожиданно, что в памяти только запечатлелось, как что-то большое с визгом, криком, хохотом шлепнулось рядом со мной на скамейку, которая тотчас опрокинулась. И моя голова очутилась на траве, рядом с головой неизвестного человека. Навалившаяся на него, и отчасти на меня, куча мальчишек в возрасте семи-восьми лет, тузила его почем зря. Хохот, визг и восторг ребят, упоенных избиением, привлек нянек и бонн, принявшихся растаскивать ребят. Можно ли было сердиться на человека, который быстро поднял Вас, как перышко, по-докторски осмотрел руки, ноги, повертел Вашу голову? — Переломов нет, все цело. А сердечко у Вас, сударыня, слабовато, но все в порядке, румянец уже возвращается. В одну секунду поставил скамейку, посадил меня и поманил мальчугана лет восьми. — Это Николка, мой племяш. Проси прощения. Это ты зачинщик. Это его три приятеля, а та вся остальная банда — волонтеры. Ну теперь, ребята, марш по домам, вас матери ждут завтракать. Как Вам сказать, особенной любви к детям я никогда не чувствовала, а некоторых, так называемых баловней семьи, в большой дозе совсем не выносила. Так и хотелось выпороть сначала мамашу, а потом его. Но сейчас, когда я подняла глаза, передо мной стоял... „Лорд Фаунтлерой", — подумала я. Он поразил меня изяществом манер и внешностью. Кто из нас не читал в детстве об этом мальчике и не создал тип маленького джентльмена в своем воображении. Дядя и племянник поразительно походили друг на друга, только дядя был очень высокого роста перед малышом и, вместо темных карих глаз, его серые большие глаза с поволокой смотрели на свет Божий с такой добротой, с таким неподдельным теплом и искренностью, грели, притягивали, было с ним хорошо, просто, спокойно. Как-то так вышло, что день не прошел, а пролетел. Надо Вам сказать, что лучшего компаньона на сегодня никакое творческое воображение не придумало бы. — Весной потянуло, все побоку! — сказал он мне. Только разница у нас с ним была та, что у него завтра решающий день, защита диссертации, а он, вместо зубрежки или абсолютного покоя, пришел в парк, чтобы учить ребятишек в чехарду играть. И как только мы с ним ни веселились! Парк показался нам маленьким, теннисная площадка — ничтожной. Ничего больше не привлекало нашу разгулявшуюся душеньку, и забросило нас на Трубную площадь, что у Рождественского монастыря. *** Москвич, любитель-птичник, знает хорошо эту площадь. По весне, особенно по воскресеньям, оркестр пернатых певцов привлекает как любителя, так и мимо проходящего. И каких только нет пичуг в казематах-клетках, самодельно сколоченных птицеловами. Тут и чижи, и щеглы, и снегири, и синицы, и красавки, и жаворонки, и черные и серые дрозды. Птицелов — купец особого порядка. Не птица оценивалась, а покупатель, то есть сколько, и с кого можно запросить, боязно продешевить. Мальчишки — не покупатель, в счет не шли, их тут кишмя кишело, ведь больше пятака с них не получишь. — Ну, купец, сколько за всю клетку щеглов? — спросил мой партнер-медик и полез в карман за кошельком. В таких случаях птицелов терялся, таращил глаза, тупо прикидывал, подсчитывал, сдергивал шапку набекрень и усиленно чесал за ухом. — Ну что ж, может, не продаешь? — продолжал наступать медик. — Целковый хочешь? Ведь у тебя тут с полтора десятка не наберется, а за щегла, сам заешь, больше пятака не дадут. Ну, как знаешь. Пошли дальше, — обратился он ко мне. — Да нет, нет, ты постой, погоди, Ваше благородие, господин студент, ну прибавь хоть гривенник. — Я прибавлю, — сказала я. Через секунду стая щеглов взвилась в небеса. Мы освободили немало разных птиц из тюрем-клеток. За нами шла толпа мальчишек, принимая деятельное участие в выторговывании и разламывании клеток. Мое внимание привлек мальчишка-приготовишка. Каждый раз при выпуске стаи птиц, он хлопал в ладоши, подпрыгивал, издавал радостные звуки и долго, долго смотрел в небо. — Тебе очень нравится? — спросила я его. — Да, когда я буду студентом, — сказал он убедительно, — обязательно буду приходить сюда и выпускать птиц на волю. Были на этом базаре еще узники, зайцы, кролики, ежи, хорьки, морские свинки. Мы бы и их выпустили, да бежать-то им по городу несподручно было. Небезынтересен был и рыбный отдел этого базара. Сидят мужики в ряд, кто на ящике или табурете, из дома прихваченном, а кто прямо на корточках, а перед ним ведро с рыбным царством, миниатюрные раки с наперсток, карасики с ноготок, они в комнатных аквариумах очень занятны, ершики с мизинчик, мелюзга лягушки и крупные вьюнки, малявки и так далее. Но нам там делать было нечего, не на мостовую же их выплескивать. Пыл наш все не проходил, еще не угомонились, и махнули мы с ним за много верст от Москвы, в Александров, была там лошадиная ярмарка, или какая-то другая, не помню, только смешались мы с толпой крестьян, мещан, купчиков-голубчиков. Пили кислые щи, ели моченые яблоки, крашеные мятные пряники, лущили семечки, катались на каруселях (на львах), качались на качелях и с деревенскими парнями бегали на гигантских шагах. У балагана с Петрушкой, нашего артиста народного, постояли, посмеялись, детство вспомнили. Всему отдали честь, и наконец, устали. Уже были сумерки, когда мы возвращались поездом домой. Сейчас мы оба походили опять на взрослых, здравомыслящих людей — людей общества. На мое замечание, что город Александров — это бывшая Александровская слобода, где Иоанн Грозный убил своего сына, царевича Иоанна, мой собеседник очень много рассказал о художнике Репине, друге их семьи. Репин, задумав запечатлеть это печальное историческое событие на полотне, буквально заболел, так как долго не мог найти подходящего натурщика для лица царевича, но наконец, встретив писателя Гаршина, написал эту знаменитую картину, которую Вы, конечно, видали в Третьяковской галерее. У меня и до сих пор сохранилась открытка с этой картины, и каждый раз душистая, манящая весна и медик-студент вырисовываются до мелочей. — Так и не скажете ни имени, ни телефона, ни адреса? — еще раз спросил мой случайный спутник, подсаживая меня в трамвай. Я не позволила ему провожать меня. — Имя, телефон и адрес написаны на следующей странице, — сказала я, — но она будет вырвана из нашей жизни. Он сделал движение заскочить в трамвай, но не успел, ему помешали. Мы никогда больше не встретились. Много было в моей жизни таких вырванных страниц, незаконченных фантазий, оборванных отношений, встреч... Продолжение, предположение, написанное на следующей странице, было вырвано, и скажу Вам, что некоторые потому и остались яркими пятнами в моей памяти. А у Вас разве их не было? Весна, 1908 год, Москва. * * * Вот еще одна из страниц вырванных и утерянных из книги моей жизни. Я приехала в Петербург по делу на пару дней. Остановилась в гостинице, не объявляясь своим друзьям. В Петербурге, была уверена, не попадусь, не встречусь. Москва не Питер, там, куда ни ступишь, обязательно кого-нибудь встретишь. А о театре и говорить нечего, в особенности на премьере в Художественном, знакомых не один десяток наберется. Петербуржцы Москву деревней обзывают. Петербуржец — щеголь столичный, накрахмаленный, повадка у него суховатая, господская. У нас в Москве самовар со стола не сходил, приходи, когда хочешь, даже, когда хозяев дома нет, чаю напьешься. Ну а в Питере по приглашению, а ежели невзначай зайдешь, то горничная (страх, как они были вымуштрованы) скажет „дома нет", либо „пожалуйте в гостиную", а уж если в обеденное время, сиди и жди, когда кончат, а иногда чашечку чая вынесут. Оно, конечно, грех так хаять, и в Питере с московским духом люди были. Бывало, приедешь, — не знают, куда посадить, чем угостить, как ублажить. По театрам, концертам, ресторанам затаскают, ну как есть, как у нас, в Москве. Любила я в Питере моды посмотреть, купить последнюю новинку, уж очень они, дамы петербургские, черный цвет уважали. Шляпы, платья с большим вкусом были. Цены были аховые, заграничные, и вещи были отменные. Москва-купчиха любила все кондовое, да крепко сшитое. Бархат, шелк, меха не хуже питерских, но и бабушкин добротный салоп в большом почете был. Кружева тончайшие, ручной работы еще девок крепостных, с лучиной вышивавших, рисунком и исполнением поражали. А белье расшитое, иль скатерть самотканка! Руками тканая, не фабричная, художником была сенная девушка-крестьянка. Вы когда-нибудь видели ее узор, которому лет сто, а может больше? А вышивки на полотне тончайшем? А шаль прабабки? Ну да что и говорить, этого добра, предмета женских вздохов, тряпичниц ненасытных, были у нас полны московские купеческие сундуки, таких диковин старины... Питер был другой. Там царь жил, двор, аристократия, высокий чиновный класс, от Великого Петра там повелись моды запада и вкус. Извините, увлеклась. Беда в том, люблю я Родину, люблю Москву и нашу седую старину. О чем рассказывать ни начну, всегда подкрадутся воспоминания, уведут и от рассказа отвлекут. Последний день, день отъезда домой, начался с мелочей, не подтасовывая, не придумывая, я очутилась неожиданно в роли иностранки. Пуститься в приключение характера шалости, выкинуть какую-нибудь каверзу, шутку, без всякого злого умысла, было свойственно моей натуре. Нрава я была веселого, смелого, и все неприятности у меня всегда сводились к следующему: „Ну что ж, сегодня дождик, завтра дождик, еще один-два дня, а солнышко все-таки выглянет". Сами видите, со мною грусти и тоске совершенно было нечего делать, да еще прибавьте к этому абсолютную самостоятельность, независимость и кошелек, не то чтобы туго набитый, но на тряпки и булавки и сверх них с избытком хватало. Знакомлю Вас подробнее со своей с целью, чтобы Вы не подумали, что все нижеследующее произошло из-за каких-либо дурных побуждений. Уверяю Вас, только из озорства и, повторяю, нрава веселого. Пора домой, взяла билет на городской железнодорожной станции, на сегодняшний пятичасовой экспресс. Отдала приказ в гостинице, чтобы был сдан багаж, а посыльный ждал бы меня с ручным саквояжем за полчаса до отхода поезда. Заглянула в книжный магазин, отобрала себе несколько иллюстрированных журналов, а для своей московской приятельницы последнюю новинку — английский роман. Не знаю, чем руководствовался приказчик, только русские журналы были завернуты отдельно, а английская книга тоже отдельно. Решила позавтракать у Палкина на Невском, нигде, как только у него, подавался аппетитный, кровавый бифштекс. Мой столик у окна был свободен, всегда прислуживавший мне лакей подавал мне меню на английском языке. Он считал меня англичанкой, а вышло это совершенно случайно. Года два назад я заняла этот самый столик тотчас, как какой-то господин и дама освободили его. Они продолжали еще говорить по-английски и с этим самым официантом. На столе лежало меню на английском языке. Я по-английски же дала заказ. Так и повелось, здесь я была англичанкой, но я не придавала этому никакого значения, да, собственно говоря, мне было решительно все равно. На этот раз я увлеклась английской книгой. Журналы всегда интересны в вагоне, дорогой; хорошо завернутые они лежали на краю стола. Завтракать я не торопилась, и не заметила, как зал наполнился до отказа. — Только эти два места... Дама англичанка. Желаете, я спрошу, может быть, она ничего не будет иметь... — долетел до меня голос моего официанта. — Попробуйте, — ответили два голоса. Официант в самой вежливой форме спросил моего позволения посадить за стол двух джентльменов. — Of course, certainly, — сказала я громко, окинув взглядом тут же стоящих двух молодых людей, отвесивших мне изысканный поклон. Это были офицер и господин в штатском, их присутствие не стесняло меня. В вагоне поезда, в театре, в кафе, в трамвае сидишь ведь рядом с совершенно неизвестными людьми. Штатский сел налево от меня, спиной к публике, офицер — напротив. Я продолжала читать, не обращая на них никакого внимания. — Как ты думаешь, на каком языке мы будем с тобой объясняться, чтобы чувствовать себя свободно? — спросил один из них. — Надо выяснить, — как показалось мне, ответил штатский. Они занялись меню, и в этот момент я разглядела обоих. Офицер — светлый блондин, сероглазый, со слегка волнистыми волосами, нежной кожей, румянцем, маленькими ямочками на щеках при улыбке; с очаровательной кокетливой родинкой около красиво очерченного рта, но с крупными чертами лица, которые все же делали его мужчиной и очень, очень симпатичным. О штатском можно было бы сказать „а man of striking beauty", то есть красота его поражала, бросалась в глаза, обжигала. Вот какие в Питере водятся! Я даже зажмурилась. Описать его мне трудно. Черные как смоль кудри, черты лица можно было бы назвать классическими, правильно-строгими. Построение головы, шеи — антично. Огромные синие глаза, цвет кожи слегка смуглый, но помимо этого от него исходила какая-то внутренняя сила, подчиняющая и в то же время влекущая. Мне принесли кровавый бифштекс. Итак, утверждение лакея, английская книга, кровавое мясо — ну чем не англичанка? Но поверьте, я не собиралась этим пользоваться, да мне ничего подобного и в голову не приходило, да и необходимости никакой не было. Иностранка, так иностранка. Я занялась бифштексом и не обращала на моих непрошеных соседей ни малейшего внимания. Очевидно, они поверили, но все же посматривали, как я реагирую на русскую речь. "А все-таки нехорошо, — подумала я, — словно подслушиваю, мало ли о чем они могут говорить и какое мне дело". Я решила, как можно скорее уйти. Они говорили тихо, сдержанно, перекидывались короткими фразами о скачках, о каком-то последнем великосветском скандале, о балете. Я старалась не вникать, не слушать, но наконец они занялись мной. Какая же женщина откажется, если представится возможность, услышать собственными ушами мнение о себе, да еще совсем неизвестных мужчин, и мужчин интересных? Думали, гадали, кто я. Артистка? Или жена только что приехавшего атташе английского посольства? Или одна из путешественниц из-за границы, наводнявших столицу. Офицер держал пари, что я не употребляю косметики, а штатский, наоборот, доказывал, что мы, женщины, обладаем такими тайнами разрисовки своего лица, которые недоступны и неизвестны ни одному художнику. Офицер восхищался, штатский критиковал. — Я все же предпочитаю английских рысаков, чем англичанок. У лошадей прелестная ножка, сухая бабка, у женщин же, хоть и узкие, но ужасно длинные ноги... Да и головка у лошади... — и штатский стал разбирать по косточкам уже не англичанок, а женщину, сравнивая ее с лошадью, с ее норовом, с ее сложением и так далее. Сравнения его были остроумны, но злы. Чувствовалось некоторое презрение к женщине. — Все они так скучны, все так одинаковы — закончил он. Вот с этого и началось. Так вот ты какой, скучающий Онегин! Женщину, словно цыган, из табуна лошадей выбираешь. Да и нашей сестрой, вижу, избалован миленький! В первую минуту я хотела встать и уйти. Щеки мои пылали, и глаза не были спокойны. Книжка спасала, они ничего не заметили. И так-то мне захотелось насолить ему, этому красавцу. Бросить, как вызов, что, мол, одной красоты мало, а еще нужно кое-что, что сильнее твоей красоты, красоты обжигающей. — Ну, извини, — сказал офицер, — руки прекрасные и вовсе не велики, и сама очаровательна, нет больше — красавица... А глаза... Жаль, кончает кофе... И уйдет. Как жаль, что не говорю по-английски. Офицер вздохнул. — Сударыня, разрешите курить? — совершенно неожиданно, порывисто, показав мне раскрытый портсигар, по-русски обратился ко мне штатский. Быстрота и натиск чуть не поймали меня врасплох. Мне было уже нельзя не быть иностранкой, слишком наслушалась. Молча я перевела вопрошающие глаза на офицера, на портсигар и глянула в глубокие озера синих глаз... Залюбовалась, утонула — вся злость провалилась. „Колдун", — подумала я. — Разрешите закурить, — задал он тот же вопрос по-английски. — Please, sir, — сказала я, стараясь всеми силами сохранить свой обычный естественно-приветливый тон. Я закончила кофе. „Я сейчас уйду", — сказали мои глаза офицеру. „Пожалуйста, не уходи", — ответили мне его глаза. — Дайте мне еще чашку кофе, — обратилась я к официанту. В сторону офицера я не смотрела, знала, что доволен. — Ну попробуй, поговори с ней по-французски, — сказал штатский. — Легко сказать. Да, действительно, я стала вместе с ними обдумывать, как и в какой форме можно было бы обратиться к незнакомой даме в ресторане двум молодым людям, да еще в те времена, у нас, в России. Это не теперешние времена! Взгляды, этика! Скажу одно, чувствовалось в них юное, молодое и такое же озорное, как и у меня. Да и всем нам троим вместе было лет семьдесят пять, не более. Хотя штатский и говорил злые слова, все же он не был снобом. Сердцем чувствовала, что хотя он и был избалован женщинами, но и сам предъявлял к ним большие требования, искал в них, чего еще не встретил, не нашел. — Madame, — обратился ко мне офицер по-французски, причем страшно покраснел и смутился, чем окончательно меня купил. — Ради Бога, не сочтите, — продолжал он, не без напряжения подбирая слова, — за дерзость... Вы иностранка... Быть может, я... Мы... могли бы Вам быть полезны. Он запутался окончательно и неожиданно закончил: — Разрешите представиться... Одну минуту, — заторопилась я, чтобы не дать ему возможности представиться мне, — при таких обстоятельствах, monsieur, знакомство невозможно. Я говорила намеренно медленно, подчеркивающе смотря на них не без насмешки. Лица обоих вытянулись, а я наслаждалась их неловким положением. У меня почти созрел план мести, и я его начала. — Но я охотно поболтаю с Вами, — продолжала я медленно, — без объявления, кто мы. И никаких вопросов и расспросов. Я все равно не скажу Вам, кто я, а лгать и выдумывать не хочу. Согласны? При этом я наградила их улыбкой, которая у меня в детстве носила название очаровательной. Оба облегченно вздохнули и, в знак согласия, ответили мне изысканным, галантным, ну просто рыцарским поклоном. Сознаюсь, что в английском языке я была не сильна, а французский был мне с детства как родной. Проболтали с час очень оживленно. Оба оказались воспитанными, живыми, веселыми, остроумными. Вопрос зашел о том, чего я еще не видела в Питере. Я изъявила желание посмотреть Нарвские ворота, которых я действительно не видела, вообще же Петербург я знала хорошо. — Эти ворота были сооружены в честь возвращения победоносной русской гвардии из похода во Францию в 1815 году, — сказала я. Штатский был поражен моими познаниями, заметив, что иностранцы всегда более осведомлены. — Но что же в них замечательного? — спросил он. — Архитектура и скульптура того времени. Грандиозная статуя победы, увенчанная лаврами, на колеснице, запряженной шестеркой скачущих лошадей, — пояснила я. Не прошло и десяти минут, как мы уже мчались в великолепном лимузине штатского по направлению к Петергофскому шоссе, в начале которого находились Нарвские ворота. Было уже около трех часов, до отхода моего поезда оставалось два часа. Я рассчитала время, чтобы прибыть на вокзал за пятнадцать минут. На осмотр памятника ушло с полчаса, не меньше. Мои компаньоны согласились, что группа лошадей, статуя победы, фигуры воинов в древнерусском одеянии с оружием в руках по сторонам арки, и, вообще, вся композиция памятника по проекту Кваренги, была великолепна, и сожалели, что ворота были далеко от центра столицы. — Ну а теперь я вам покажу Николаевский вокзал, — предложила я. — Позвольте, что ж там интересного, вокзал как вокзал, — воскликнули оба. — Как! Вы не знаете его особенности? — почти возмущенно ответила я. Оба смотрели на меня с удивлением, но больше не возражали. Действительно, в Николаевском вокзале трудно было бы найти что-нибудь достойное внимания, они были правы, вокзал как вокзал, больше ничего не скажешь. Чем ближе мы подъезжали к вокзалу, тем большее волнение охватывало меня. Мне было важно, чтобы ко мне не подошел посыльный, ожидающий меня с ручным багажом и названием гостиницы на его шапке, и второе, чтобы в моем распоряжении было не более десяти минут до отхода поезда, иначе проигрыш, эффект будет сорван. Когда мы подъехали к вокзалу, по моим часам оставалось восемнадцать минут. „Порядочно", — подумала я. Птицей взлетела по ступенькам, и сразу наткнулась на ожидавшего меня посыльного. — Положите саквояж в вагон номер три, место номер один, и ко мне больше не подходите. Сунув ему ассигнацию, я быстро обернулась назад, и мои „знакомые незнакомцы" почти налетели на меня. Я облегченно вздохнула, акт первый был выигран. — Что же вы отстаете? Господи, как хочется пить, чего-нибудь холодного, пройдемте в буфет. Нам принесли мою любимую Ланинскую смородиновую газированную воду. Я медленно тянула ее из бокала. Оставалось десять минут. Мне было важно владеть настроением молодых людей. Главное, чтобы в их головы не вползло предположение, подозрение и, вообще, какие-либо выводы, связанные с нашим посещением Николаевского вокзала. — Что за нектар! Что за напиток! Что это? В жизни не пила такую прелесть! Первый звонок... Они оба стали мне объяснять, что это знаменитые фруктовые воды, называемые Ланинские. До второго звонка оставалось три минуты. — Ну, господа, теперь пойдемте, я вам кое-что покажу. Мы вышли на перрон и, не спеша, направились к поезду. Дойдя до третьего вагона, я попросила их остановиться у одного из открытых окон вагона. Второй звонок. Я быстро вошла в вагон и остановилась у окна. — Что это значит? Вы уезжаете? Третий звонок. Я молча, кончиком платка сильно потерла себе щеку, губы и, показав его офицеру, сказала на чистейшем русском языке: — Вы выиграли, я не употребляю косметики. А Вам, — обратилась я к штатскому также по-русски, — от души желаю встретить женщину, которая имела бы кроме лошадиных достоинств и человеческие. Я выиграла. Они онемели. Штатский наградил меня таким взглядом, который, если и не спалил, то все же ожег меня. Поезд тронулся. — Приезжайте в Москву, я покажу вам Красные Ворота, — успела я еще крикнуть им, не без задора. Я долго махала платком двум застывшим фигурам, которые делались все меньше и меньше и наконец исчезли.
Письмо одиннадцатое Быль Московская. Моя Настя
Белокаменную матушку вспоминаю не без любви, не без трепета. Любила я иногда приезжать с Урала в Москву, что называется, инкогнито, то есть ни друзья, ни приятели, никто не знал, не предполагал, что я уже с неделю в Москве. И останавливалась я всегда в старомодной, провинциально-купеческой гостинице „Лоскутной", на Тверской. Любила я ее кривые коридорчики, неожиданные повороты со ступеньками, это значит пристройка. Пристраивалась она частями, лоскуточками, не сразу, без модного архитектора, сшивалась и прилаживалась, лишь бы крепко было, оттого и называлась „Лоскутною". Чистота идеальная и дух старорусский, приветливый, укладистый. Друзья мои высмеивали меня, а для меня краше ее в Москве не было. И все-то у тебя близко, под боком. И Охотный ряд, чего там только не было: и стерлядь копченая, и балычок, и икорка зернистая, и грибки маринованные, соленые. И Чуев тут же, ох, и хлеб же у него! И Бландовы со своими сливками, сырами! Ну да что тут говорить, и театры тут же, и Художественный в Камергерском переулке, недалеко и Кузнецкий и Мюр и Мерилиз, да все, все. Да, лучше этого места нет! Любила я бродить по Москве, любила я ее, голубушку, и знала ее лучше, чем иной москвич. Проживешь так несколько дней, отведешь душу, и позвонишь приятелям. Была у меня одна семья профессора X., очень они меня любили, и слово взяли: не сметь нигде останавливаться, только у них, и всегда была для меня комната готова, и называлась „комната Заморской Царевны", так прозвала меня Глаша, их домоправительница, служившая у них много лет с собачьей преданностью. Вся молодежь на ее глазах выросла, кто замуж вышел, кто университет окончил. Всем Глаша говорила „ты", и старому профессору в том числе, и ей все говорили „ты", но по имени отчеству величали. Не знаю, кто больше меня любил, вся семья или Глаша. Помню, приехала я раз страшно простуженной, так Глаша проявила столько энергии, и доктора сама по телефону вызвала, и калачом спать улеглась у кровати на полу, как я ее ни уговаривала идти к себе спать, ни за что. Приятельство у нас с нею было давнишнее, и друг другу мы говорили „ты". — Слушай, Глафира Петровна, если я даже помру, велика беда! — Да ты что, Татьяна Владимировна. Чур, тебя, чур, тебя! И убежала из комнаты. Через минуту она явилась с полным ртом воды и спрыснула меня с уголька. — Хоть и был доктор, да так-то понадежнее, завтра здорова будешь, это у тебя с дурного глазу. Удовольствие было очень маленькое, но ни вымыть лицо, ни вытереть, мне не позволила, „заговор действовать не будет". Пришлось прибегнуть к хитрости, чтобы выслать ее из комнаты, и больше я с нею на такую тему не шутила. Итак, стоило мне только позвонить моим друзьям, не проходило и полчаса, явятся, сложат вещи и извольте ехать к ним. Бывало, их случайно никого дома нет, тогда являлась Глаша и проделывала все то же, что и ее господа, только с той разницей, что складывала она вещи сердито, ворчала приблизительно одинаково каждый раз: — Ишь, истварилась как, — (от слова „тварь"), — Заморская Царевна, нет на тебя управы. Вы не думайте, что „Заморская Царевна" в обиходе Глаши была дарована за какие-либо прелести или достоинства. Совсем нет. Горничным она говорила: „Ишь ты, фря!". Ну а господам так не полагалось. Выходило, что „Заморская Царевна" была маркой выше, но смысл был один. В таких случаях я просто начинала целовать ее. Ну уж тут слез не оберешься, признание в любви. И опять друзья-приятели. Таких приятельств и любви этой теплой, из сердца текущей, у меня в жизни много было. И приятельства были самые разнообразные. Разрешите мне рассказать Вам еще о дворнике, нет, вернее, о стороже, древнейшем старике Потапыче, тоже приятеле. Картинный был старик. И опять же было это в Москве, моей зазнобушке. Любила я Воробьевы горы, ну и вид же с них на Москву. И днем и ночью красота зачарованная. Что еще влекло туда, так это старина некоторых построек. Был тут один дом, и казался он гравюрой екатерининских времен. Утопал в зелени, с заколоченными наглухо окнами, обнесенный высоким забором. Без всяких признаков жизни. И каждый раз манил меня он тайною. Сколько годков тебе? Кто жил тут? Кого и что видел ты? И вот. однажды, в один из моих приездов, на лавочке у отворенной калитки этого дома увидела я маститого старика с львиной гривой из кольца в кольцо седых волос, и тоже гравюра, стиля Маковского. Накинь на него кафтан боярский — ну чем не боярин Морозов! Подсела я к нему на скамеечку. — Здравствуй, дедушка! Повернулся ко мне, но ничего не сказал. Ох, и морщинистый, ох, и древний же и, видимо, совсем глухой. Все же мы разговорились, на левое ухо он чуть-чуть лучше слышал. — Как звать тебя? — Потапыч. — Это по батюшке, а имя твое? — Ну сказано тебе, Потапыч. Он, как чеховский Фирс в „Вишневом саду", был забыт господами наследниками в этом заброшенном доме. Вот она, трагедия старости. Одинокий, никому не нужный. А главное, старость обессилила, сковала. Жаль мне стало старика. Скинула я пальто и говорю ему: — Вот тебе залог — мое пальто, сиди и жди меня, я самое позднее через полчаса вернусь. Недоверчиво посмотрел на меня, но дал слово, что подождет. На мое счастье, близко оказалась лавчонка, я купила чаю, сахару, баранок, сайку, халвы, меду, махорочки и бумаги на козью ножку — все-все, что нашла подходящего. — Ну, Потапыч, пошли чай пить. — Да ты что? У меня и чая-то нет. — Ан есть, смотри... И чай, и баранки, и сахар, и... Крупные слезы закапали у старика. Ну уж тут и я не выдержала, не рева была, сдавил мне клубок горло, давай я старика по голове гладить, к себе прижала, приласкала, и сама не рада, ревели мы оба. — Ну, дед, довольно, говорю тебе, пошли чай пить. Маленькая клетушка, в которой он жил, была на удивление чиста и опрятна. Свободная стена напомнила мне мое путешествие по Алтаю, где в каждой избе стены были увешаны, как и у Потапыча, нелепыми олеографиями вперемешку с царскими портретами и образками святых передвижников земли Русской. В центральном месте у Потапыча была приклеена, прямо на стене, большая олеография „Полкан Богатырь", по пояс оголенный, с пышным женским бюстом, со страшными глазищами и зверским выражением лица. Все это, очевидно, отмечало богатырство и удаль. Все эти картины и портреты были так же стары, как и дед, а некоторые совсем выцвели. У Наполеона глаза были выколоты: „Чтобы не глядел, собака", — пояснил Потапыч. Господи, неужели этот старик Наполеона видел, пожар Москвы... И он, и дом все больше и больше казались мне ценной старинной книгой жизни, и меня волновало, что я притрагиваюсь к ней. Пока дед грел почерневший чайник, я вышла посмотреть двор, сад и тянул меня к себе красавец-дом. Я ничего в этот раз не расспрашивала Потапыча ни о доме, ни о его владельцах. Он показал мне щель у калитки и научил, как тянуть проволоку, чтобы звонок звонил в его избушке. На другой же день я привезла ему новый чайник, белья, холстинки для портянок, и больше всего угодила большой чайной чашкой, на которой было написано „пей другую". Потапыч называл меня ангелом, обещал мне показать дом. — Никакого интереса, ангел мой, нет в нем, уж я запамятовал, сколько лет в нем не живут. После как мертвяк начал ходить, совсем его покинули. С Потапычем было очень трудно говорить, он был очень глухой и путал события, воспоминания его шли скачками, то он говорил, что жил с мамкой, и много другой челяди было, и как француз пришел, и как господа бежали, и как только он и мамка и еще кто-то остались дом сторожить, как надворные постройки сгорели, а дом уцелел. — Пожар, вишь, ветром поворотило, он и выстоял. Кто был владелец дома не только в данный момент, но и когда француз пришел, и кто была та барыня, что барышню в Москве-реке потопила, и когда это было, от Потапыча узнать точно было невозможно. Потапыч был для меня подлинный документ, но сильно пострадавший от времени, так что даты, фамилии, имена, факты были стерты, вырваны из этой живой грамоты. Старику, как я подсчитала, прикинула, было лет сто, а может и с хвостиком. Когда я перешагнула порог этого таинственного дома, он встретил меня, как гнилое яблоко, то есть красота фасада не соответствовала внутреннему запустению и упадку. Пахнуло склепом. В некоторых комнатах обвалилась штукатурка. Очевидно, крыша была давно не в порядке, и почти все стены были в подтеках. Мебели было немного, и вся она относилась к шестидесятым годам. К сожалению, не было ни одного портрета. Для меня чужой, неизвестный портрет, если в него долго всматриваться, обязательно начнет шептать, нашептывать о себе, а Вы строите догадки, разгадки и витаете с ним и около него. В одной из комнат стояли клавесины. Я открыла крышку, клавиши были беззвучны, но вдруг один из них издал жалобный стон. — Вот как есть, так жалился мертвяк у окон, — сказал Потапыч и перекрестился. Скорей, скорей глотнуть чистого воздуха, скорей отсюда. Мне казалось, что меня обхватила, обняла тайна-тоска безысходная и мучительная драма души, а может быть, нескольких, живших в этом логовище. Они как бы жаловались, требовали справедливости, возмездия. Я поручила Потапыча Глаше (Глафире Петровне), навещать его два раза в месяц и заботиться о нем. Через несколько месяцев она мне сообщала, что дом ломают, сад вырублен, что-то будут строить, а Потапыч, как ей передали, умер, но она его перед смертью не видала. Ушла тайна из тысячи тайн, книги жизней нам неизвестных. А в памяти остался дом-гравюра екатерининских времен с молчаливой тайной, и последний страж его — Потапыч. * * * Уж раз я сейчас в Москве, не могу не познакомить Вас еще с моей дорогой Настенькой. Ох и душа была человек, ничего, что цыганка, к ней всегда запросто без всяких предупреждений приходи к двенадцатому самовару, всегда дома застанешь. И знакомство наше замечательное, только друг другу в глаза посмотрели, душа к душе потянулась, на всю жизнь сдружилась. Из московского купечества, кроме нее, у меня никакого знакомых не было, а потому и узнать об их семье ничего не удалось. Но чтобы о ней рассказать, надо познакомить Вас с историей, как это ни странно, одного платья, которое я надела всего два раза в своей жизни. В первом случае, не будь его, я бы и в Москву в это неурочное время не поехала, и Настеньку не встретила бы и дружбе этой не бывать. А во втором, я танцевала в нем еще раз, в этом волшебном платье, последний упоительный в моей жизни вальс, пять лет спустя после первого случая, в пустом, большом зале только с ним вдвоем, в моем домике в лесу, на Урале. Это было в ночь под Новый Год, 31 декабря 1913 года. Получила я в средине лета из Москвы от художника Бориса Н. толстый-претолстый пакет. (Мы друг друга с детства знали.) И просил он меня исполнить его очень большую просьбу: приехать в Москву на осенний бал, скорее, интимный вечер передвижников. Осенью перед зимним сезоном передвижники устраивали этот бал без всякой публикации, на нем могли быть только члены общества и их гости. Были эти вечера закрытые и очень интересные. За самый элегантней костюм назначался приз. Борис прислал мне бездну набросков и советов. Я была молода, и такие глупости еще кружили мне голову. Выбрала я серый матовый шелк, вышитый серебром и мелким жемчугом вперемежку со стеклярусом (стеклярус только что входил в моду), подхваченный букетом живых красных роз у пояса. Шло мне это платье — сама себе нравилась. О! Мы, женщины, хорошо это знаем, когда взоры не только мужчин, но и женщин останавливаются, провожают Вас, завораживаются... Ну, конечно, тут и настроение, глаза и щеки не горят, а пылают, одним словом, приезжая, а не москвичка получила первый приз. Час был поздний, хотелось домой. — К Яру, к цыганам! — вопил маленький скульптор Мишенька. — Я хочу показать вам свою зазнобу, свою погибель! Мишенька был очень талантливый, многообещающий, но страшно маленького роста человечек. Мне потом говорили, что он высек из мрамора свою „погибель" в диком танце и получил на конкурсе за нее заграничную поездку. По просьбе Мишеньки мы заняли отдельный кабинет. Он сказал, что приведет только ее, а всех цыган хора не надо. Мишенька был из очень богатой купеческой семьи, о чем он не только не любил говорить, но даже обижался. Он хотел быть князем, графом, потомственным дворянином, иностранцем, но только не купцом. Я очень пожалела, что согласилась поехать, тем более что я никогда ничего не пила, а быть у цыган и не слышать их, которых я очень любила, казалось просто нелепым. Исключительное исполнение „Две гитары" при полном составе хора с аккомпанементом гитар — было что-то потрясающее. И каждый раз я испытывала, как они таскали мою душу по мытарствам пыток, потом бросали ее в дикий разгул, топили, надрывали в покаянном стоне и вновь бросали в брызги веселья. И всегда с ума сходила, и Бог знает, чего могла бы натворить под впечатлением этого дикого, безудержного, хмельного веселья и горя безысходного. Я сговорилась с Борисом Н. удрать незаметно. Компания у нас была большая, сразу бы не заметили. В этот момент вошел старик цыган с гитарой и сел у входа, за ним Мишенька. Он выключил электричество, и горели только два канделябра по пять свеч на высоких подставках. Цыган ударил по струнам „Ах вы сени, мои сени", и из боковой двери выплыла лебедушкой, выражаясь нашим народным определением, Мишенькина „погибель". Что можно сказать о ней и о ее танце? Я забыла, что собралась домой. Трудно себе представить, что „По улице мостовой" или „Ах вы сени, мои сени" можно станцевать по-новому, по-иному, проникнуть в душу песни, в душу народную и переложить на танец. Есть искусство танцевать, и есть талант, что-то свое, дар Божий. Так и она плавала лебедушкой, словно земли не касалась, и до того была пластична, гибка. Руки, кисти, пальцы точеные, красоты неописанной, изгибались, выворачивались, исполняя в танце не последнюю роль. Поняла я, почему Мишенька свет притушил. Были две танцовщицы, одна живая, а другая — тень, за живой бегущая, и в этом-то и был эффект, и канделябры были так поставлены, что тень с живой не расставалась. Мишенька шепнул что-то старому цыгану, усадил кого-то за пианино, и после малой паузы бухнуло „Ходи изба, ходи печь, хозяину негде лечь", сама песня, мотив призывали душеньку разойтись всласть, распотешиться. Не вытерпел наш Ухарь-купец Мишенька, сбросил пиджак и волчком, кубарем расстилался перед своей зазнобой, и еще, и еще кто-то за ним. Быстрота такта, бешеная пляска людей и теней, которые принимали причудливые, угрожающие формы, мгновенно меняясь, прыгая по стенам, по мебели, по нашим платьям, лицам, достигая по- толка. И точно весь кабинет пошел, закачался. Этот шабаш, эта дикость, типичное выражение русской распоясанности, без меры, до полного опустошения души и тела, кажется, взбудоражили всех нас. Музыка оборвалась, и танцоры повалились кто в кресло, кто на кушетку. Когда они отдохнули, мы заставили их еще раз повторить эту пляску ведьм, по быстроте и фантастике невообразимую. Цыганку звали Настей, и она была самой младшей из семьи Поляковых, знаменитых певунов по младшей линии. Ей было не более восемнадцати лет, и она была в хоре первый год. Когда я была девочкой лет четырнадцати, я встретила даму в Алупке, в Крыму, которая была и осталась для меня идеалом красоты и обаяния, и вторая — цыганка Настя Полякова, точеная, изящная, головокружительно женственная, произвела на меня такое же чарующее впечатление. Ничего специфического, то есть без их трафаретной повадки цыганской, без слащавого „Ах ты мой изумруд яхонтовый". Упала Настя на диван рядом со мною, после танца дикого усталая, но возбужденная, с горящими глазами, словно танец еще палил, обжигал ее. Встретились глазами и потянулись друг к другу. Крепко поцеловала я Настю в губы алые, в губы красивые: — Спасибо, Настенька, разуважила. И какая же ты красавица! — восторгалась я, не отводя от нее глаз. — Ишь ты, сама Царевна... Эдакая, — она подыскивала слово. — Заморская, — подсказала я ей Глашино прозвище. Вот-вот истинно, к тебе другое ничего не подходит. Ох! И много ж и молодых и красивых господ к Яру к нам приезжает, но такой как ты... Ты совсем, совсем не такая как все... Влюбились мы с нею друг в друга и расстались большими друзьями. Держалась Настя просто, естественно, пела с большой душой, голос еще был молодой, контральто бархатистый, но многообещающий. На прощанье Настя сказала мне, когда бы я ни захотела ее повидать, хоть днем, хоть ночью, все могу узнать о ней у старой цыганки, живущей во дворе Яра, которая заведовала их вечерними платьями. Прошло так с полгода. Собираясь вновь в Москву, я решила сделать Насте подарок. У нас на Урале было очень много старообрядцев, и их женщины носили в торжественные дни поразительной красоты шелковые шали. Где они их доставали, я так и не допыталась. Думаю, что это у них от их бабушек-прабабушек. На редкость были подобраны комбинации красок и рисунка. Достала мне одна старообрядка, конечно, тоже моя приятельница (о ней когда-нибудь расскажу) чудесную шаль теплого синего тона, фон заткан золотом, причудливыми листьями, цветами, с широкой густой бахромой. Ну и шаль! Я предвкушала восторг Насти и зависть цыганок. Каково же было мое удивление... Старая цыганка встретила меня весьма неприветливо, и разговаривала весьма неохотно. Оказалось, Настю выкрал купец-молодец, но не Мишенька, и женился на ней. Очевидно, табор понес урон большой и затаил обиду. Ни адреса, ни фамилии купца (даже „красненькая" не помогла) старуха не сказала. Шаль обещалась передать. Оставила я ее, скрепя сердце, уверенная, что ни я Насти, ни Настя шали не увидим. Прошло года три. Настя ушла из памяти. Но в один из моих приездов в Москву я решила наконец посмотреть, что за лавки против Охотного ряда. Ведь сколько раз собиралась и каждый раз, попавши в Охотный ряд, накупишь в одну минуту ворох любимых яств, и нет охоты, желания на ту сторону тащиться, да и расстояние широкое, не улицу, а площадь пересечь надо. Время было позднее, к закрытию близилось. Вхожу в огромнейшую лавку. Кадки, лари, большущие стеклянные банки, квашенки пузатые. А в них-то, в них-то! Ох, Господи, чего-чего не было! И брусничка, и морошка, яблочки всяких сортов, и моченые, и соленые маринованные, и клюква мороженная. Бочки рыжиков, груздей, белый гриб — да все мелкие, отборные, закусочные, к водочке. А вот бочки с крупными сочными груздями, рыжиками и с толстыми боровиками, ну, эти только на пироги годны, да еще со сметаной, с лучком на закуску подходящие. Да и всего не перечесть, все сорта ягод, и вареные, и сушеные и маринованные, и все-все, чем Господь Россию благословил, и всякая другая снедь. Да все такое вкусное, опрятно-аппетитное. Брожу я по лавке глазами... Смотрю, за кассой красавица, да какая! В бобровой шапке боярке (дело было зимой), бриллиантищи по чайной ложке в ушах, и такой же величины черные глазища, шубка бархатная; изящная чернобуркой оторочена. Не могла глаз отвести от нее, да сверх всего сверлит, что знаю я ее, видела я ее когда-то, где-то, только иначе, не в этом наряде... А вспомнить не могу. И она на меня смотрит, не отрываясь, ринулись мы друг к другу одновременно, заговорили, о чем не упомнишь. Минуты не прошло, потащила она меня в закуточек (отгородка в конце лавки, где приказчики чай кипятили, грелись зимой). Настя так бурно, радостно встретила меня, что я усомнилась в себе, не цыганского ли и я рода, и не прихожусь ли ей действительно сродни. В пять минут, перемешивая с поцелуями и придушением меня, она рассказала мне все, что случилось за эти три года. Как вскоре после встречи со мной ее выкрал Василий Васильевич, как у них было сговорено, из Яра прямо в церковь, и как она счастлива, что у нее двое детей, мальчик и девочка, и что шаль мою ей передали. — И уж так я тебя, Заморская Царевна, повидать хотела... Стоишь ты, словно живая с глазами твоими факелами в колдовском сером платье... И Настя буквально начала вновь меня тискать и жать, и, одним словом, утащила она меня к себе и двое суток таскала по Москве, где я еще не была, и тешили меня всем, чем могли, и не выпускали. В первый же вечер я ее спросила, как к ней, к цыганке, отнеслась и относится свекровь-купчиха, которая занимала весь низ их большого особняка на Маросейке. Молодые занимали верх. — А вот завтра к двенадцатому самовару пойдем, так сама увидишь, — и при этом уж очень хитро улыбнулась и даже подмигнула. Когда Вас в Москве приглашают, скажем, к двенадцатому самовару, то, по этикету, нужно спросить, когда встает сам „глава". И ежели он встает в шесть утра, то в пол-седьмого на столе горячий самовар для него. В семь часов для „самой", в данном случае для свекрови, в половине восьмого для странного народа (странники, богомолки), затем для молодой хозяйки, для детей, для монашек или монахов и так далее. Самовар имеет свое назначение и название каждые полчаса, и двенадцатый самовар в этом доме был семейный, и Василий Васильевич, почитая мать, всегда к нему приезжал. Это, собственно, даже и не самовар, а обильный завтрак, кроме чая есть и кофе, и шоколад, все, что хотите. К этому самовару приезжают родные или избранные закадычные друзья. Таков был закон этого дома, в других купеческих домах не могу сказать, был ли там такой же уклад жизни, мне не пришлось там бывать. — Ну что, поняла? — спросила меня Настя, когда в столовую на следующий день к двенадцатому самовару вошла высокая, в меру полная, седая, с живыми, искристыми цыганскими черными глазами и со следами былой красоты мать Василия Васильевина. На ней было черное шелковое платье, отделанное брюссельскими кружевами. Она была важна, спокойна, медлительна в движениях. Поразил меня этикет в этом полуцыганском, полукупеческом доме, все мы, собравшиеся, ожидали ее прихода стоя. Мужчины подходили к ручке, нас, женщин, она целовала, после этого она села в особое кресло и пригласила всех завтракать. Итак, обе цыганки, и свекровь и невестка, сделались настоящими московскими купчихами, гостеприимными, приветливыми, богомольными, и поддерживали и исполняли все лепости и нелепости, от бабки и прабабки заведенные. Свекровь Насти также была увезена из табора покойным отцом Василия Васильевича, но тут была большая драма, и если Вам будет интересно, о ней когда-нибудь потом. Вот и все о Насте. Побродила я с Вами по Москве, и Вас с собой увлекла, утомила и еще бы много вспомнила, рассказала, да впереди длинная исповедь о себе, о Диме, о Борисе, а пока отдохнем.
Письмо двенадцатое «Прекрасная гостья – любовь»
Господи, пути Твои неисповедимы! И сейчас, на закате жизни своей, я вновь перелистываю прошлое, много лет тому назад происшедшее. Коснусь умолкнувшего. Притронусь к уснувшему. Воскрешу умершее. Так же, как переезд на Урал начался с пустяка, или, вернее, из ряда пустяков, которые Вы знаете, как закончились, так и во второй раз в моей жизни слова „случайно" и „неожиданно" прошли яркой нитью через небольшой томик, в несколько десятков страниц, которые изменили и перевернули и жизнь, и все мое мировоззрение. Только больше думается, что все совершается по законам, не нами написанным, не нами установленным. Мы похожи на учеников, а жизнь ставит нас все в новые и новые обстоятельства и без конца задает уроки-задачи. Вот тут-то и требуется от нас весь наш багаж, то есть качества нашей интуиции, запасы духовных сил, разумно-мудрое применение нашей человеческой свободной воли. Как разноречивы суждения и понятия о ней. Она дана нам как дар, человеку предоставляется совершенно свободный выбор: идти по пути добра, или зла. Выбор добра — путь к свету, глубинная (внутренний скрытый центр, сердце) теплота, радость, победа над искушениями, приближение к Господу. Выбор зла — отпадение от Господа, мрак души. В обоих случаях человек пользуется свободной волей без ограничений. Таким образом, человек выявляется, вернее, самоопределяется и своим поведением отражает свою сущность. Так я поняла и приняла, но каждый человек имеет свои понятия, принятия, уклоны и взлеты. Так вот, события идут, идут, развертываются. Живет себе человечек тихой, спокойной жизнью, ничем не замечательной, день на день похожей, и вдруг вклинивается такое, чему Вы сперва и названия не дадите, да и не успеете. Вас уже подхватило, понесло, что ветром в бурелом, что бревнышко в половодье. Обыкновенно с такой помпой появляется прекрасная гостья — Любовь. * * * Совсем выпало из памяти название вновь открытого кафе у Страстного бульвара, которое славилось необыкновенно вкусным кофе и слоеными пирожками. Было оно фешенебельное, дорогое, и потому ли или по какой-либо другой причине, но публика была здесь не та, что в кафе Филиппова на Тверской, не пестрая, не разношерстная, а весьма томная. Очутившись в это утро, хорошо помню, около одиннадцати утра у Страстного бульвара, я почувствовала, что очень голодна, и хорошо было бы пойти позавтракать в хваленое кафе. Народу было полно. Свободного столика не оказалось. Пахло душистым кофе и еще чем-то вкусным. Жаль... Я повернулась к выходу. — Если желаете, есть одно место за занятым столиком, — сказала удивительно приветливая и милая девушка в белом переднике. Она провела меня через весь зал. У окна в углу, за маленьким столиком, только для двоих, сидел гусар. Я заняла место против него. Заказывая кофе и пирожки, невольно скользила взглядом по противоположной стене, окну и гусару. Он был углублен в чтение письма большого казенного формата. Кофе его остыл. На краю стола на газете лежала гусарская фуражка. Ни я, ни все окружающее в данную минуту для него как бы не существовали. Удивительный дар — наша мысль, скажем, например, она остановилась на известной нам книге, мы мгновенно ясно фотографируем цвет, объем, толщину переплета или бумажной обложки, и в то же мгновение переживаем впечатления: содержание, приятность или раздражение. "Гусар", — подумала я. Тотчас последовало: форма, звон шпор, волочащаяся сабля, молодцевато надетая фуражка, военная выправка. И одновременно „прожигание жизни", кутежи, карты, женщины, смелость, отвага. Затем песенка, гулявшая по Москве «Всех купчих бросает в жар голубой сумской гусар». Его соседство не особенно мне нравилось, еще привяжется. Мне принесли кофе и пирожки. Гусар все еще читал. И странная вещь, чем я чаще на него поглядывала, тем все более и более чувствовала, что этот гусар не по-гусарски весел, не забияка, и море ему не по колено. Что было в нем замечательно при тщательном осмотре, это его ресницы, как густая зубная щеточка, от них даже легкая тень падала. „Воображаю, какие должны быть красивые глаза в такой оправе", — подумала я. Построение головы, шеи, красивые волнистые, почти черные волосы, овал лица, черты лица привлекали. Гусар кончил читать, неожиданно откинулся на стул, и наши глаза встретились. Я забыла, что пирожок был совсем близко от моего открытого рта, готового проглотить его. И больше, чем требовало приличие, мы смотрели друг на друга. Познакомиться с мужчиной в кафе, на улице, это совсем не то, не сторож Потапыч, не Настя цыганка. Эта мысль вогнала меня в такую краску и смущение, что я растерялась. Гусар быстро встал, строго, вежливо поклонился мне и направился к выходу. Его кофе и газета остались. Я себя чувствовала страшно взволнованной. Собственно, ничего особенного и не произошло, утешала я себя. Но все-таки очень и очень мило с его стороны, он сделал вид, что не заметил ни моей смешной позы с пирожком, ни открытого рта, ни моего смущения. Я потянула к себе газету, досмотреть, что идет сегодня в театрах. Под газетой оказался большой серебряный портсигар. Вам, может быть, покажется странным, но меня охватила такая радость, как будто бы я вновь нашла то, что потеряла. Где-то смутно, далеко, там, где живет впечатление, что-то ныло: „Ты никогда больше не увидишь это серьезное, почти строгое лицо и эти синие-синие глаза, которые могут и умеют смотреть в самую душу". И от этой мысли становилось горько. На портсигаре была большая монограмма „Д. Д.". На верхней внутренней крышке был вделан портрет немолодой женщины, гладко причесанной, с тонкими чертами лица и большими темными, задумчивыми глазами. „Наверно, его мать", —подумала я. Подозвав ту же симпатичную милую девушку в белом переднике, я попросила ее провести меня к хозяину или заведовавшему этим кафе. Я прижала к себе портсигар, и мне показалось, что синие глаза опять смотрят в мою душу. „Ну вот и все", — сказала я себе, сдав портсигар и выйдя на улицу. И бывает же так, вдруг, сразу, ни с того ни с сего, не знаешь, куда себя девать. Идти тебе некуда и делать тебе нечего и „никакого интереса", как говорила Глаша на все, не стоящее ее внимания. Глаше, да-да, и всем им отдам свою свободу. О! Они, наверняка, завертят, закрутят, затаскают то в театр, то в магазин, то в гости. То у них обеды, ужины и сборища молодежи! К ним, к ним! Взяла извозчика. В Лоскутной потребовала счет, уложила вещи и... осталась. Хочу быть одна, переодеться, мягкий халатик, кушетка, книжечка, и... Нет, нет, все это не то, не то. Ни книжечка, ни халатик, ни... Но что же это? Какое-то беспокойство, спутанность мыслей и абсолютное нарушение порядка, самочувствия, словно заболела. Но чем? „Ищи начало, корень, первопричину", как говорил мне отец. Ничего особенного не случилось, а покой в этот день обрести я не смогла. Чувство, что я утрачиваю господствующую, руководящую и контролирующую власть над собой, испугало меня. Как ни переключала я свои мысли, что ни предлагала себе: солнце, воздух, прогулку, друзей, театр — на все был ответ: „Нет, нет, нет!". Хочу быть одна, разобраться, выздороветь, а главное, привести себя в мое обычное, нормальное состояние, может быть, иногда и повышенное, но только не это, не это, как сейчас. Как еще недавно, так мне всегда казалось, ушел отец, Николай Николаевич. Они были всегда каким-то балансом, мерилом в моих хотениях и желаниях. А сейчас я почувствовала себя брошенной, одинокой. Уже шесть лет я живу на Урале, когда захочу, то приезжаю в Москву или в Питер. Я совершенно не знаю, что значат скука, там, у себя, в лесу, и на удивленные вопросы друзей относительно моей добровольной ссылки отвечала, что отдана в закрытое учебное заведение. Все, кто приезжал ко мне, надо сказать, гостил подолгу, в особенности летом, и скуки я у них не замечала. А жизнь шла, шли и годы. Где-то в тайниках, глубоко была запрятана тоска по идеалу, по другу сердечному, по его голубиной ласке, по его взлетам орлиным, по воле, по мысли мужской стальной, не колеблющейся. Послушать, как бьется в груди его благородное, храброе сердце, быть защищенной, безмерно любимой. А если иначе, то тогда ничего не надо. Пусть опять будут будни. Почему-то сегодня этот синеглазый со строго-серьезным лицом, по обличию, по манере держать себя, показался не как все, новым, манящим, притягивающим. Его синие-синие глаза смотрели, не отрываясь, весь день, и из книжечки, и из халатика, и из всех углов комнаты, и за окнами на улице. Нет, нет, не ходить завтра и после завтра, совсем не ходить больше в это кафе. Забыть, вычеркнуть, вырвать страницу, не нужно продолжения. Пусть этот синеглазый будет встречный пешеход, прохожий, идущий мимо меня в уличной толпе. Да ведь он, может быть, случайно, как и я зашел в это кафе выпить чашку кофе, но не притронулся к ней, чем-то озабочен, и где портсигар оставил. Может, и не хватится, и в кафе больше не придет? И опять жутко, до необъяснимой тоски. Мысль, что я его больше не увижу, делала меня несчастной. Господи! И привязалась же ко мне эта ноющая нота „не увижу, не увижу больше". Ну и не увидишь и успокоишься. А женщина с открытым ртом, чуть пирожком не подавившаяся смешна и нелепа. Она для него такой же пешеход, такой же встречный. Да выйдя из кафе, он уже и забыл о ней. А она? Стыдно, Татьяна, ты ведь не девочка. Я почти успокоилась, но спала отвратительно. На другой день в одиннадцать часов утра я была у Страстного бульвара и вошла в кафе. За столик с гусаром я, конечно, не сяду и, если не будет свободного, я уйду. Словно на заказ у самого входа был свободный столик и так удобно стоял, что виден был весь зал. Ко мне подошла вчерашняя милая девушка, я заказала ей кофе и еще что-то, не помню. Народу было много. Мне показалось, нет, я скорее почувствовала, гусар здесь, там же, где был вчера. Было очень интересно, получил ли он уже обратно свой портсигар, и как он реагировал на это? Если он подойдет и пустится в разговоры — его акции упали. Если он совсем молча пройдет мимо этого, то он гордец и невежа. Мое хотение равнялось требованию, чтобы он был, согласно своей исключительной наружности, необыкновенным, как я его себе рисовала, и должен поступать и действовать по-особенному, не так, как все. Олечка, так звали эту милую девушку, принесла мне завтрак. Я обратила внимание на ее радостное, возбужденное милое личико и, конечно, вопрошающе смотрела на нее. — Я Вам так благодарна, так благодарна. Господин гусар дали мне сто рублей, когда я сказала ему, что Вы нашли его портсигар и отдали его в контору. И еще добавила, что он только с неделю к ним приходит в кафе: „И уж очень серьезен, никогда не улыбался, не разговаривал, а сегодня совсем другой, веселый, страшно обрадовался, что портсигар нашли". — А Вам он просил передать, только уж очень много раз все говорил, чтобы я как-то особенно сказала, Боже сохрани, не обидела бы Вас, уж очень он Вас благодарить просил. Портсигар для него большая ценность, память. Олечку позвали к другому столику. Было в этой девушке что-то чистое, простое, душевное. Все, что передала она мне от гусара, не сопровождалось ни улыбочкой, ни чем-либо обидным. В самом деле, как бы я выразила благодарность, если бы портсигар был мой? Никто, как Оля, не подошел бы более быть мостиком, ниточкой между нами. Теперь, подумала я, кто из нас первый по этой ниточке ко второму подойдет? Да и подойдет ли? Я заметила, что гусар подошел к кассе, рассчитался и направился к выходу. Достигнув моего стола, он приветствовал меня. Лицо его было серьезно, даже строго, только опять наши глаза задержались друг на друге. Я ответила на приветствие. Он вышел из кафе. Итак, со вчерашнего дня, с одиннадцати часов утра, начал разыгрываться акт первый. Действующие лица: гусар, я, известная Вам героиня, и девушка из кафе. И все трое мы были далеко не случайны, не неожиданны, и каждый из нас сыграл немалую роль друг для друга в жизни. Я просила Олю оставлять мне всегда место за столиком у входа; ровно в одиннадцать часов, даже если я на десять минут опаздываю, то место должно быть свободно. На улице было сумрачно, была осень, а у меня на душе пели не только соловьи, а все певчие птицы, звонили колокола, как на Пасху, и весна выглядывала из всех углов. Это было то, что люди называют счастьем, оно посетило меня. Я часто буду повторять слово „счастье", нет другого слова, которое таило бы в себе те свойства, то колдовство, от которых и день и ночь сердце слушает и само поет песни неслыханные, никем не писанные, от них оно сладко замирает, от них словно в груди не помещается. А все прошлое — книга забытая, книга закрытая, все сегодняшнее звенит, блестит. Все, все залито лучами тепла, радости, и пил, и пил бы этот напиток без конца, без отдыха. Так я чувствовала и перевивала слово „счастье" с сегодняшнего дня. Это то человеческое счастье, к которому мы так жадно тянемся. Это та самая синяя птица, которую не поймать, а поймаешь — не удержишь. Прошло детство, отрочество, пролетела юность, кончилось созревание, наступила новая глава — зрелость. Мне исполнилось тридцать лет. * * * В это же утро, в половине первого, я вошла в столовую моих друзей X., и всех застала за завтраком — шум, гам, вопросы. Вечером меня потащили в театр. Шел „Тангейзер" с артистом Петербургской оперы, знаменитым исполнителем вагнеровских опер Ершовым. Я не особенно любила Вагнера, но сегодня эти мощные звуки „Вечерней Звезды" из Тангейзера унесли меня в мир экстаза, в мир чистоты, радости, благоговения. И опера, и зал с ослепительным светом, нарядная толпа, ложа с моими друзьями и их посетителями, и через все виденное и слышанное пели птицы, звонили колокола пасхальные, и радость весны не покидала меня. Я смотрела, слушала, отвечала как во сне, но с открытыми глазами. Все окружающее было прозрачно. Сон сладкий, сон желанный, просачивающийся через все и всех, отрывал меня от действительности, которая казалась каким-то случайным фоном. Я не была в кафе два дня. Мне было жаль расстаться, потерять то радостное счастье, которое посетило меня, я боялась упасть с небес в пошлость, боялась, что все превратится в роман дешевого издания. Мне было так приятно сознание, что ни мои друзья, никто, никто не предполагал, не думал, не видел, не чувствовал, что происходило со мной. Каково же было мое удивление, когда вечером второго дня, я была уже в кровати, ко мне вошла Глаша, села на кровать и как-то зорко мне в глаза глянула. Ну, думаю, что-то будет! — Что это ты, Глафира Петровна, меня словно рублем даришь? — Ты шутки-то не строй, Царевна, — (на этот раз она меня Заморской не обозвала). — А вот с чего бы это глазища твои нынче, что фонари ночью светят? Я рванулась к ней, крепко обняла ее: — Глаша, ты угадала, я безумно счастлива. — Ну, ну, Христос с тобой, Христос тобой... Ну, ну, спи с Богом, ну... — заторопилась Глаша. В таких случаях откровенности и проявления с моей стороны ласки, обязательно хлюпанье носом, тут и слезы близко. И откуда это у простой крестьянки дар сердцем чувствовать, без ключа, без отмычки в душу проникать? Когда через два дня я вошла в кафе раньше одиннадцати часов, мой столик оказался свободен, но один стул откинут. „Ждет меня Оля", — подумала я. Народа было не много, и мне был виден пустой столик гусара. Его нет. Может быть, больше и не придет? Как хорошо, я вновь буду свободна, наваждение кончилось. Однако, какой серый день сегодня, неприветливый, и, в сущности, какая скучища. Все словно полиняло, выцвело, и кафе это ничем не замечательно. Кто может мне ответить, зачем я собственно сюда прихожу? И какая сила владеет мной, граничащая с приказанием, а с моей стороны абсолютно нет воли сопротивления? Я увидела, как ко мне положительно неслась Оля с радостным лицом. „И чему дурочка радуется?" — подумала я. — А мы думали, что Вы больше не придете. — Кто это „мы"? — перебила я. Дмитрий Дмитриевич очень беспокоился, что я не сумела передать Вам то, что он велел, и что, наверное, я Вас обидела, — затем она пояснила: — Господин гусар просил просто звать его Дмитрием Дмитриевичем. Мне передалось Олино радостное настроение, и, совершенно неожиданно для себя самой, я сказала: — Передайте Дмитрию Дмитриевичу, я очень рада, что могла быть ему полезной. Слово вылетело. Я расписалась в атрофии своей воли и очутилась на поводу событий. Оля пошла за кофе. В это время вошел Дима, — так я начала его называть мысленно. Мне показалось, что по лицу его скользнула радость, но это было мгновение, скорее, я это почувствовала. Сдержанно, вежливо поклонился и прошел к своему дальнему столику. Оля принесла кофе. — Олечка, Вы не перепутайте и скажите так, как я Вам сказала, пожалуйста, ничего не прибавляя лишнего. Оля в точности, слово в слово повторила мою фразу. Я решила как можно скорее уйти. Мне вдруг стало стыдно, что я встала на тоненькую ниточку, протянутую между мной и Димой. И такая игра продолжалась еще несколько дней. Один приходил, другой тотчас уходил. Сидели за разными столиками, вежливо кланялись с каменными лицами, а глазами жгли, пепелили друг друга, не жалеючи. Оба чувствовали, понимали, заговори он тогда здесь, в кафе, то что-то очень красивое, хрупкое сделалось бы обыденным, потеряло бы всякий интерес. Было у нас что-то общее с Димой, в этом случае ни гордость, ни упрямство, а тянулись оба к чему-то необыкновенному, чистому, прекрасному, хотелось чего-то не так, как у всех. Словно силами мерились друг с другом, как бы решили оба одинаково, что только не нами придуманное может заставить заговорить, подойти друг к другу. Так оно и случилось.
*** „Ну, матушка моя, если тебе стыдно даже Глаше сказать, что ты ходишь в продолжение недели в кафе, значит, поступаешь нехорошо. А подумала ли ты о том, что, может быть, он женат, и у него любящая жена и дети?" — обожгла меня эта мысль. И пришло мне в голову: „Значит, ты, моя милая, занимаешься флиртом, и он, Дима, готов к измене. Мы нарушаем закон нравственности". Все, что казалось таким сказочно-прекрасным, сейчас тушилось, выжигалось каким-то едким, терпким чувством-снадобьем. Я тотчас же поехала на станцию, купила билет на завтра на пять часов вечера на скорый поезд и проехала на телеграф. Дала телеграмму домой о своем выезде. Время близилось к вечеру, меня потянуло на Воробьевы горы. Сумерки сливались с надвигающейся темнотой, огоньки над городом все больше и больше вспыхивали. Зажмуришь глаза на минуту-две. Ох! Сколько еще прибавилось, и еще, и еще загорелись тысячи, а местами яркими пятнами. — Прощай, Белокаменная, прощай любимая, прощай Дима, прощай сказка! Наутро, несмотря на солнышко, день выдался очень холодный, ветреный. Накинула я на плечи соболью пелерину, спереди как жакет-жилет, плотно обхватывающий, а с боков спускающий и падающий складками непринужденными, а на спине длина до колен доходила. Большие прорезы для рук. Замшевые длинные перчатки, под цвет соболя, и шляпу мягкого фетра со страусовыми перьями и с дымкой шелкового тюля. Поля с загибами-разгибами, в профиль и анфас очень к лицу, и, все в цвет моих волос и соболя. Одним словом, я ли красила костюм, или он меня, но я была другая, и строгай tailleur был сменен на богатый элегантный костюм светской дамы. Извините, что пишу так подробно, дело женское, без тряпок не обойтись. Горжусь Уралом, северной жемчужиной моей Родины. Сибирь и Урал пушниной славились. Вы могли встретить такой редкой красоты меха, которыми можно любоваться, как вы любуетесь произведениями искусства. Бобры, соболь с проседью, очень ценный и редкий мех, а песец, голубовато-серый, серебристый — залюбуетесь, глаз не отвести, а песец белый, как снег, сугроб пушистый, а горностай с черным кончиком хвостика, а красавица лиса черно-бурая. И маркой ниже хороши меха подкладочные для шуб: белка серая, колонок, куница, лиса желтая и др. Город Ирбит, Пермской губернии, продавал меха во время январской Ирбитской ярмарки на миллионы рублей в Лейпциг и Лондон. Извините за отступление от повествования, но Вы меня просили писать о России, что я о ней знаю, люблю и помню. Было десять часов утра, до поезда еще масса времени. Если я сейчас проеду в кафе, это будет половина одиннадцатого. Димы не встречу. Как Вы мне, так и я себе не особенно доверяла, будто бы мной руководило желание только сказать Оле „до свидания" и больше ничего. Оля меня не узнала в новом одеянии. Поманив ее к себе, я поразилась видом девушки. — Оля, что с Вами, Вы больны? На ее глазах заблистали слезы. — У меня мама больна, умирает. Сегодня утром приедут Дмит... Доктор, а меня не отпускают из кафе до вечера. — Пойдемте к хозяину, я попрошу, чтобы Вас отпустили как можно на дольше. Хозяин обещал сохранить место за Олей и отпустил ее на несколько дней. — Я еду с Вами, Оля. Она совершенно растерялась. — Но я... Я живу так далеко, так далеко. Тем лучше, возьмем автомобиль.
Письмо тринадцатое Главная страница моей жизни
Дорогой Оля рассказала мне свою грустную историю. Ее отец, почтовый чиновник, небольшого отделения под Москвой, умер два года назад, когда Оля была в пятом классе гимназии, он не дослужил до пенсии, болезненная мать и дочь остались безо всяких средств. Мать шила, а девочка помогала матери, ей удалось закончить шесть классов гимназии, а потом повезло, как она выразилась, попасть в это кафе месяц тому назад, где она очень хорошо зарабатывала и освободила совсем больную мать от работы. Обратите внимание, как странно, но для кого-то и для чего-то так было надо, то есть, я хочу сказать: „Оля попала в кафе месяц тому назад, а Дима за неделю до встречи со мной; а я посещала кафе в течение последней недели и с сегодняшнего дня мы все трое покинули его навсегда, а наши жизни, всех троих, сплелись вместе". Ехали мы действительно долго. Оля жила где-то в пригородном районе. Наконец, вот и маленький домик. Около него стояла коляска, запряженная парой серых в яблоках. „Какие красавцы, что они тут делают, в этих бедных районах?" — мысль мелькнула, просто скользнула и затерялась. Мы вошли в сени, в кухоньку. Спиной к двери сидел мужчина в сером пальто, обхватив голову обеими руками, локтями опираясь на стол. Казалось, он застыл в этой позе. „Что-то знакомое в этом затылке", — подумала я. В полуотворенную дверь следующей комнаты было видно, как кто-то склонился над кроватью больной. — Подождем здесь, там доктор, — сказала Оля. В этот момент господин в сером повернулся к нам, я инстинктивно схватилась за горло и успела подавить чуть не вырвавшееся „Дима". Он был не менее меня ошеломлен. Он молчал. — Милостивый Государь, — сказала я, придя в себя, — я не предполагала Вас встретить здесь. — Милостивая Государыня, я не предполагал, что Вы можете посетить этот дом. Можно было подумать, что мы враги. Оля смотрела растерянно на нас по очереди. — Дмитрий Дмитриевич, я им не сказала, ей Богу не сказала, что Вы приедете с доктором, может, я сделала плохо? — лепетала растерявшаяся девушка. — О нет, милая девочка, Вы сделали то, что мы не сумели бы сделать. Мне кажется, оба мы выдержали экзамен и не познакомились в кафе. Не правда ли? Разрешите представиться, Дмитрий Дмитриевич Д., — и осветил меня непередаваемым взглядом своих синих глаз. Голос, улыбка его были не менее обворожительны, обаятельны, и весь он элегантный, изысканный, новый, светящийся. Доктор поманил Олю. Мы с Димой остались в кухоньке. Не замечали, не чувствовали ее убожества, залитые горячим жаром неиспытанного, ни с чем не сравнимого, перевернувшего наши души чувства. От всего неожиданного мы были одинаково взволнованы, и оба молчали. Вошел доктор. — Никакой надежды, самое большее, протянет до вечера. Я дам только успокоительное, иначе девочке одной будет трудно. Дима взял с меня слово подождать его, обещая скоро вернуться, отвезти доктора, привезти лекарство и все, что необходимо. Они вышли. Я слышала шум отъезжающего автомобиля, но ведь пара серых его... „Почему же он воспользовался моим автомобилем? Господи, ведь это же для того, чтобы скорее вернуться", — мысль мелькнула и утонула в событиях сегодняшнего дня. Сбросив мех, я прошла к больной. Исхудавшая с лихорадочно блестевшими глазами еще не старая мать Оли внимательно смотрела на меня. *** — Оля мне Вас описала... Я бы Вас узнала, на улице бы узнала... — она закашлялась, большое кровавое пятно показалось на платке. Больная беспокойно следила за Олей, пряча платок. Я чувствовала, что она хочет что-то мне сказать. Выслав Олю под каким-то благовидным предлогом, она шептала: — Я знаю... Я умираю... Оля совсем одна останется... — кашель душил ее. — Молода... Страшно за нее. — Пусть Вас ничто не беспокоит, я Олю увезу к себе, позабочусь о ней, успокойтесь, не разговаривайте. Больная закрыла глаза, крупная слеза повисла на щеке, горячая сухая рука старалась пожать мою. Я сидела тихо, не шевелясь. Смерть — знакомое, острое чувство потери, яркость присутствия дорогих ушедших. Умирающая, надорванная тяжестью работы и нищеты, истощенная болезнью, и во все это, как какой-то яркий обжигающий луч, врезается Дима. „Господи, да будет воля Твоя", — вырвалось первый раз из души, из сердца моего слова моей матери. Молнией осветили душу мою, и значение этих слов — полная приемлемость, подчинение воле Господа — стало понятно и близко. Сегодня, здесь, сейчас — это был первый кирпич моей веры, начало ее фундамента. Мы, русские, способны именно в вихре самых разнородных чувств: счастья не вмещающегося и одновременно горя, как рана кровоточащая, — охватить в этот момент, принять и понять Господа в сердце своем, той простодушной верой, присущей только нашей русской органической религиозности. В знании участвует разум — часть души. В вере же — вся душа, все силы ее, все наше существо и разум, и чувство и воля. Если Вам знакомо чувство горя, горя безысходного, то Вы в полости груди, вокруг сердца и в самом сердце чувствуете стеснение, боль, тоску, до легкого покалывания. Также в полости груди, вокруг сердца и в самом сердце Вы чувствуете теплоту, ни с чем не сравнимую радость, особую, непобедимую в момент, когда вспыхивает вера, это то, что я сейчас поняла, почувствовала первый раз в моей жизни. И каждый раз потом, когда я вспоминала об этом моменте, я ощущала внутреннее тепло, сознание, что я не одна, и, что я нашла что-то необыкновенно ценное, принадлежащее только мне, и никто не в силах это отнять у меня. Больная забылась, я тихо высвободила руку, мне захотелось согреть молодое сердечко, приласкать, утешить Олю. Вернулся Дима, привез лекарство и массу пакетов и кульков. — Это Вам, Олечка, чтобы в лавочку не ходить, — затем оставил ей номер своего телефона. — Позвоните из ближайшего места и, если к телефону подойдет Савельич, можете ему сказать все, как мне. Обещал завтра быть. Мы уехали. Еще так недавно, только вчера, сидели за разными столами, далеко друг от друга, были таинственны, неведомы, корректны, официальны. А сегодня, сейчас, в коляске, сидели рядом, наши одежды касались. От такой близости, неожиданности, мы были оба одинаково взволнованы. Ни один из нас не думал, не предполагал ничего подобного. — В Лосиноостровскую, — сказал Дима кучеру. „Почему в Лосиноостровскую? — подумала я, — А разве не все равно?" Если бы он спросил: „Хотите прокатиться?" Ясно, не по Москве же кататься, а так же ясно, что хочу кататься, хочу воздуха, движения. У нас как-то сразу установился молчаливый разговор. Один молча спросит, другой молча ответит, глазами разговаривали, понимали. Обыкновенно так бывает только между близкими, долго живущими друг с другом. Мелькали последние домики, пустыри, огороды, садоводства подмосковные, и пара серых крупной рысцой несла нас по шоссе. *** — А Вы знаете, я не завтракал. Утром на ходу выпил стакан кофе, надо было поймать доктора, — сказал Дима. — Если бы я там, — мне не хотелось даже произносить слово „кафе", — осталась завтракать, мы с Олей приехали бы на полчаса позднее, и я бы Вас не застала. Дима как-то умолк, задумался и не сразу ответил. — Да, да, все удивительно, не нами придумано. Я думала точно так же. Мы подъезжали к Лосиноостровской. За эти не более сорока минут пути мы внимательно изучали друг друга. От Димы веяло таким благородством, что мне и в голову не приходило ничего предосудительного, даже когда он сказал кучеру: „К Пелагее Ивановне". И на мой молчаливый вопрос пояснил: — Сейчас нас на славу накормят. Мы подъехали к небольшому домику, утонувшему в зелени осенних тонов, и в полном цвету осенних астр! Такая же осень, так же конец сентября, как в 1906 году. Горько, больно сжалось мое сердце: „Нет, нет, сегодня солнышко и на небе ни тучки, никаких предубеждений, предчувствие, это просто случайность". — Пришли сюда двуколку, часа через полтора, — сказал Дима кучеру. От его голоса тепло и счастье, ранее неведомое, охватило меня. — Хотите, посмотрите этот деревенский садик, а я сейчас, — и он исчез в домике. „Далеко завела тебя свобода, Царевна Заморская, как это ты себя ведешь? — думала я. — Замужней и то зазорно будет". Чего же больше? Гусар, в кафе началось. Кто, что? Аристократическая фамилия его может только сказать о его благородном происхождении. И, в довершение всего, к какой-то Пелагее Ивановне приехали. Не синие же глаза и не исключительная внешность влекли, притягивали. В чем же его сила? Не сразу поняла я, разобралась. Сила его — богатство духовное, чистота сердца. Глаза его необыкновенные и голос поражали и выражали все это. Много было на моем пути мужчин красивых, талантливых, симпатичных и с той „мужской красотой" (из моей книжечки). Но со всеми ими далее приятельства, товарищества не подвигалось. Никто из них не увлек меня, не увел с собой, молчало сердце. Знала я, что некоторые из них были уверены, что причиной тому моя тайная любовь, даже связь. Грешница, любила я этот туман наводить, поддерживать, молчаливо подчеркивать. Думай, что хочешь, кто меня хорошо знал, конечно, не верил. И если бы я даже поклялась всеми московскими церквами, что мои губы не только не знали поцелуя, но и не ищут его. Ну уж этому никто бы не поверил. На веранде появилась полная седая женщина, в белоснежном переднике. Она несла скатерть, кувшин молока, за ней Дима нес огромный поднос, и чего-чего только там не было, и все такое вкусное, аппетитное. — Кто голоден, тот должен работать, пожалуйте помогать, — в голосе Димы звенела, пенилась радость. Его настроение передалось мне. — Милости прошу, — сказала Пелагея Ивановна тихим, спокойным голосом и по-русски, по-крестьянски поклонилась мне. Я помогли ей постелить скатерть, и мы трое живо все выставили на столе. — А кофе прикажете после? — спросила Пелагея Ивановна, обращаясь к нам обоим. Дима глазами спросил меня. — Да, пожалуйста, — ответила я. — Прошу, — он стоял за моим стулом, точь-в-точь с манерой моего отца в отношении моей матери, и усадил меня за стол. Меня это страшно взволновало. Сев напротив, он протянул мне блюдо с пирожками, причем глаза его задорно искрились. — Милостивая Государыня, надеюсь, против Вас сидит не гусар, и вы не будете давиться пирожками? Я чувствовала, что покраснела, как тогда, но на этот раз мне было очень весело. — Воображаю, как была я хороша с открытым ртом, готовая проглотить целый пирог. — О, Вы были очаровательны, на Вашем лице, в глазах было написано: „с мужчинами, а наипаче с гусарами, ни в кафе, ни на улице не знакомлюсь". Дима все больше и больше поражал меня, иногда он буквально читал мои мысли, угадывал мои желания. Чувство какого-то покоя и уверенности, что он не сделает ничего обидного и даже малейшего неудовольствия не причинит мне, охватило меня. Это был первый мужчина, который совсем не целовал мне рук, при случае или без случая, не искал возможности прикоснуться ко мне, хотя бы краем своей одежды, не смотрел на меня собачьими глазами преданности, не высказывал никакого восхищения и не рассматривал меня глазами знатока лошадей и женщин. Еще, как может быть, Вы уже заметили, он говорил кучеру: „в Лосиноостровскую", „к Пелагее Ивановне", „пришли двуколку", не спрашивая меня, хочу или не хочу. У него все это выходило в виде предложения, то есть, вот, что он может предложить мне сейчас, в данную минуту. Не помню, что именно мне не подошло. — Отставить, — сказал он просто, без обиды, без настаивания и без вопроса „почему?" В таких случаях он буквально ждал уже проявления моей воли. С каждой минутой чувствовалось, что мы давно-давно знаем друг друга, потерялись и вновь встретились. Наверное, сестры так чувствуют себя с любимыми и любящими братьями: просто, естественно, весело и так тепло, так радостно. Когда Пелагея Ивановна принесла кофе, на мой молчаливый вопрос он ответил: — О, она меня знала вот каким, — он показал расстояние с аршин от пола. Пелагея Ивановна относилась к Диме с материнским обожанием, и простота ее обращения с ним соединялась с преданностью старого слуги. * * * Прекрасен был Красавчик в двуколке, головка маленькая, глаз зоркий, ушки настороже, спина — стрела, а ножка легкая, точеная, птицей унесет. Катались до вечера, доехали до леса. — Вы ничего не имели бы против поездки верхом вглубь леса, он тянется довольно далеко? — предложил Дима, добавив, — Завтра я очень занят, приезжайте послезавтра утром, пораньше, к Пелагее Ивановне, хорошо? Конечно, мне было очень интересно посмотреть подмосковный лес. Я сказала, что не люблю „амазонку" и предпочитаю казацкое седло, но со мною в Москве нет моего английского костюма для верховой езды, а также и сапожек. Он дал мне адрес, где я все смогу достать. День пролетел незаметно, сдали Красавчика Пелагее Ивановне и в Москву возвращались поездом. — А Вы знаете, почему сегодня самый счастливый день в моей жизни? — сказал как-то особенно серьезно Дима. „Ну начинается, и чего портить такое красивое?" Что-то вроде разочарования, даже больше, ну просто обида закралась в мое, еще никогда не пережитое раньше чувство счастья и большой радости. Очевидно, я сразу потухла, и на моем лице появилась та насмешка, которая всегда парализовала у моих собеседников пошлость или глупость. — Что с Вами? А, понимаю... — и Дима так весело и заразительно расхохотался. — Успокойтесь... А все же поздравьте меня, я больше не гусар и сегодня первый день моей полнейшей свободы, самый счастливый день моей жизни. Не могу не быть Вам благодарен за то, что Вы разделили его со мной и еще за Ваше доверие ко мне. Ну разве он не понимал, не чувствовал, какая я есть, Заморская Царевна. Да и сам он был, сердцем чувствовала, не такой, как все, тоже Иван Царевич в своем роде. Мы друг друга совсем не называли по имени, как-то обходились без этого. — А все-таки, нехорошо с Вашей стороны на такое, можно сказать, важное событие в жизни человека и за целый день не спросить, не обратить внимания, — глаза Димы смеялись, искрились, уводили меня в мир радости и какой-то особой братской теплоты. Веселое, счастливое чувство вернулось, согрело, все же мне было немного стыдно, что я о нем нехорошо подумала, но он сразу угадал и как-то просто, естественно поставил вновь на рельсы, ускользнувшее было настроение. Глазами, если не прощение, то некоторое извинение я попросила у него и протянула ему руку. Пожал, а левой рукой погладил и слегка похлопал. И опять чувство сходства с отцом в обращении поразило меня. Этот жест и это прикосновение словно соединили, связали нас. Это было сильнее поцелуя, это был какой-то обмен душ. Мы молчали до подъезда моей гостиницы. Слов не нужно было, в каком-то таинственном тепле, в каком-то раю побывали, в том, в который может унести музыка, песня, красота. — Вы не представляете себе, сколько нам еще предстоит рассказать друг другу, — сказал Дима, прощаясь со мной. — Да, пожалуйста, не вздумайте без меня навещать Олю, там район аховый, рабочий, — добавил он тоном старшего брата. — Завтра вечером я Вам о ней сообщу, — сняв шляпу, он пожал мне руку и его автомобиль затерялся в сумерках вечера.
Письмо четырнадцатое
О сне нечего было и думать. То, что было еще вчера, даже сегодня утром, да и вся жизнь, словно поставила точку на вчерашнем, на старом, на прошлом. Новая толпа мыслей-гостей, разодетая в волшебное счастье, взбудоражила, ворвалась, распахнула все входы, выходы и бросила в краски переливчатые мира нездешнего. Мне казалось, что все это не вмещается в меня, что сердце должно разорваться, и я должна умереть. Так открылась новая глава моей жизни из сказки „Тысяча и одна ночь". К утру я уснула. Меня разбудил телефон, звонил Борис. Много раз стоял на пути моем Борис, но я все время откладывала написать Вам о нем. Искры яркого и красивого всегда были омрачены бурей ревности, подозрений. Меня подавляли эти сцены „владельческих конфликтов". С самой первой встречи, с восьмилетнего возраста, а ему было тогда двенадцать, я защищалась, а он нападал. Маленький Отелло мало изменился, этим я хочу сказать, что в отношении меня, его требования были всегда ненормальны, чудовищны, он хотел владеть моими мыслями, волей, обезличить, обесцветить меня, так же, как хотел этого в двенадцать лет. Эмоционально, его любовь ко мне была чувством неотъемлемой, безапелляционной собственности. Если бы не дружба наших родителей (после смерти моего отца Ольга Николаевна, мать Бориса, была единственной связью с миром для моей матери), они были друзьями и подолгу гостили друг у друга; не будь этого, я бы всеми силами постаралась избежать дальнейших встреч с Борисом. Если сравнивать, то Дима — день, солнце, теплота; а Борис — ночь, не всегда звездная, и страшны были его штормы и буйные ветры. Кто из них был красивее, трудно сказать, скажу: „Оба, и каждый в своем роде". Обаятельным и очаровательным бывал и Борис, а если бы Вы очутились в его студии, то оказались бы во власти его могучего таланта. Его портреты жили, шептали, говорили, двигались, до того были жизненны. Материю, меха, цветы, драгоценные камни, украшения хотелось потрогать, пощупать. Итак, звонок Бориса меня не обрадовал, и я предпочла сама поехать к ним за город, чем встретиться с ним у меня, в Москве. Около часа дня я вошла в его студию, я знала заранее, что он встретит меня, как обычно, градом упреков, неудовольствия, вместо радости свидания. Но каково же было мое удивление! На этот раз он молча подошел ко мне, поцеловал руку и, оглядев меня, как он обычно делал, подвел и усадил в то особое кресло, где спинка была прилажена с подпоркой для головы, так, чтобы не устать и позировать несколько часов сряду. „Боже! — подумала я, — Борис продержит меня до вечера". Полотно, краски и уголь — все уже было приготовлено. — Поразительно, — сказал Борис, я именно хотел Вас нарисовать в мехах, — и Ваша накидка... Лучше не подобрать. Он быстро углем набрасывал меня. Я была сбита с толку его приемом. Мы не виделись восемь месяцев, расставшись не без очередной ссоры, и теперь я насторожилась, наблюдая за ним. Борис всегда работал молча и очень быстро. По цветам красок, которые он брал с палитры, я знала, какая часть портрета набрасывалась на полотно. Возможно, что прошел час. Чувство раздражения и обычной обиды начало охватывать меня. Какое насилие... Вдруг передо мной встало все вчерашнее, Дима, и на сердце стало тепло. Я начала перебирать все, с самого раннего утра, почему-то именно сейчас вспомнила о билете на поезд, а рядом вертелся вопрос: „Женат Дима, или нет?" Ясно и определенно, что нет. Как кинематографическая лента, последовательно перед моими глазами развертывалась наша необыкновенная встреча. — Скажите, Таня, где Вы? И что с Вами? — голос Бориса вернул меня в его мастерскую, он стоял вплотную около меня, наши глаза встретились, — Вы влюблены? Кто Ваш принц? Он смотрел на меня в упор. Я молчала. Швырнув палитру с красками, которая прокатилась в противоположный угол его студии, разбрызгивая краски по пути, Борис сделал движение разорвать портрет. — Благодарю за гостеприимство, за оригинальный прием. Вы даже не спросили меня, завтракала ли я сегодня? — мой спокойный тон отрезвил его. Я воспользовалась этим и вмиг была уже у дверей. — Делайте со мною, что хотите, но я хочу есть и иду к Вашей маме, она гостеприимна и добра. Уходя, я скользнула взглядом по своему портрету, набросок жил, но лицо еще не было схвачено окончательно. Уж если Глаша заметила мои „фонари", то от Бориса не спрятаться, и... Вот об этом „и" я не хочу даже думать, всеми силами постараюсь, хотя бы до вечера, до отъезда, чтобы не звонили колокола пасхальные, не пели птицы певчие, весна бы сменилась осенью, а „фонари" не светили днем. Мы с Ольгой Николаевной пили уже кофе, когда в столовую вошел Борис. Я чувствовала на себе его гневные, саркастически колючие взгляды. Хотела или не хотела Ольга Николаевна иметь меня своей невесткой, я никогда об этом не задумывалась. О том, что чувствовал ко мне ее сын, она, конечно, догадывалась, знала и о том, что мы были вечно в ссоре. „Да, — думала я, — теперь, когда счастье посетило меня, мне стало ясно, почему так всегда случалось". А потому, что любовь, ее нежность, ее великие глубины, ее глубокий творческий экстаз Борис собственноручно разрушал. Было уже около четырех часов. На мое счастье, Ольге Николаевне нужно было ехать в Москву, и я попросила взять меня с собой. Борис после завтрака исчез, что облегчило отъезд и избавило меня от очередной душевной пытки. Все же я вздохнула облегченно только тогда, когда мы отъехали от дома, и автомобиль покатил по шоссе. Ольга Николаевна усиленно приглашала приехать к ним погостить на день на два. Прости меня. Боже, я соврала, что завтра рано утром уезжаю домой, но обещала в следующий приезд обязательно. Вечером того же дня я распорядилась убрать мою фамилию с доски приезжих, и, если меня кто-либо будет спрашивать, сказать уехала. Голос Димы по телефону вернул мне мое счастье. Я обещала быть завтра, в десять часов утра в Лосиноостровской, у Пелагеи Ивановны. Верховые лошади, кровные англичанки, привели меня в восторг, а вот лес не порадовал. Выходяженный, вытоптанный, невеселый, и только береза вперемежку с ясенем, да кусты вроде орешника, местами деревья тоненькие, кривенькие. Ни одной елочки — пышной красавицы, ни обхватистой сосны с могучей шапкой, ни пихты пахучей. Увела я Диму в мой лес. С большим вниманием, не перебивая, слушал он меня. Сначала про весну-чаровницу, когда снег стаял, и подснежник уже отошел, тотчас лютик (розочка лесная) расстилает свои ковры-поляны, цвета от нежно-желтого до охры темной. За ним незабудка голубая с розовинкой, по дорогам, у ключиков, или где в тени пышными букетами голубеет, приманивает. Затем саранка лиловая (род лилий) поодиночке, на высокой ножке-стебельке из травы вытягивается. А дальше и пересчитать всех не успеешь, забросал, засыпал Господь лес, что богатейший цветочный магазин, таких Вы и из Ниццы, колыбели цветов, не получите, по разнообразию форм, расцветок и нежности пахучей. А кусты сирени в садах низенькие, дохленькие, а в моем лесу огромные, до пояса доходящие, а цвет — метелочки пушистые, пахучие. А вот еще чудесная полянка колокольчиков, по пять-шесть на стебельке, необыкновенной, удлиненной формы, теплый тон зелени, в сами цвета аметиста от темной, до самой светлой воды. Трудно пройти мимо, не остановиться на минуточку, глазами полюбоваться, душу насытить красотой неизбыточной. Пусть повеселится сердце, пусть искры радости зажгут, всколыхнут меня, а, может быть, и Вас. Воздух сладко-пьяный, а ягод, а грибов! А сам лес и его обитатели! Ну тут уж его надо видеть собственными глазами, в нем побывать, его лесные разговоры самому послушать. Нет ничего увлекательнее, как верхом на лошади по лесу бродить, куда глаза глядят, а если заблудишься, по солнышку всегда выберешься. Ну а зимой — лыжи, иного вида красота. А домик мой в лесу, в заколдованном месте, где речушки горные, ключики прохладные, озера, хвойные громады сосен, елей. А горы, красавицы уральские, то лесистые, то скалистые, неприступные. Бродить по ним возможно только летом. Переходы опасны, глубоки, провалы, пропасти. Гора, что против дома и крута, и высока, минут сорок подниматься надо. А с верхушки на десятки верст все увидите, солнышко встретите и проводите. И никого кругом! Город в тридцати верстах находится. Тишина, благодать, ну про это тоже не расскажешь, и еще скажу Вам, что на лицах моих гостей-друзей нередко подмечала я, как беспокойство в их глазах заменялось покоем, на лбу морщинки разглаживались, а все лицо часто радость посещала, и почти каждый восклицал: „Боже, как хорошо здесь, какой покой, какой простор, какая красота!" Я спохватилась и умолкла. Молчал и Дима. Сосредоточено, серьезно было его лицо. Мне показалось, что он где-то далеко, и не слушал мою наивную, сентиментальную болтовню. Я почувствовала страшную неловкость. Музыка, красота природы, да и всякая красота, в чем бы и как бы она ни была проявлена, уводила, увлекала, умиляла. Но, Боже мой, ведь я его совсем не знаю... Ведь то, что я говорю, просто смешным показаться может. — Вы думаете, — наконец сказал Дима, — что красота, приблизив человека к Божеству, спасет его, то есть, через красоту он очистится, хотя бы на мгновение, в минуты экстаза, постигнет взлет духа, и озарение откроет ему неземную песнь сердца? После короткой паузы он добавил: — Возможно... Но это доступно для единиц, а толпа слепа и будет топтать ваши чудесные ковры цветов, и величие вашего леса не приблизит их к себе. Дима поразил меня глубиной своего ответа, и то, что он так верно определил мое состояние, которое все чаще и чаще охватывало меня там, дома, в моем лесу. При этом и голос и глаза его подарили мне столько нежности, тепла. Моя неловкость исчезла, и радость вновь вернулась. — А Вы поэтесса, и Ваш Урал, по Вашим описаниям, и зимой и летом целая сказка. Однако, нам пора. Вы, наверное, проголодались, — добавил Дима, — уже два часа. Не прошло и часа, как мы были на веранде приветливого домика Пелагеи Ивановны. На мои вопросы об Оле и ее матери Дима как-то односложно отвечал и ловко переводил на другое. Только через три дня, покидая Москву вместе с Олей, я узнала от нее все подробности, и поняла я Диму, что не хотел он свое счастье лучезарное с чужим горем смешивать. И отстранил его от меня, а сам отнесся далеко не безразлично. Мать Оли умерла вечером в тот самый день, в день нашего знакомства, в день нашей встречи на кухоньке у Оли. Дима тотчас командировал своего Савельича, который не покидал Оли и все, что требовалось для похорон, оборудовал. Дима же присутствовал и на панихидах, и на отпевании, устроил на время Олю у ее соседки старушки и привез ее ко мне в день отъезда. Дима не просил меня остаться еще в Москве, не просил писать, но адресами мы обменялись. И я его к себе не приглашала, а в глубине души знала, что уезжаю ненадолго, скоро увидимся опять. Оле он привез большую коробку конфет и кулек всякой всячины, был с нею удивительно по-братски нежен, чувствовалось, что жаль было ему бедную сиротку и хотелось хоть чем-нибудь утешить. А мне — душистый букетик ландышей. Когда поезд тронулся, прощались мы с ним, разговаривая глазами, не без грусти. Ехать было двое с половиной суток. У нас было двухместное купе. Уютно было с Олей. А на душе чудно! Везу девушку, которую никогда не знала, не встречала, а в Москве оставила все помыслы, всю душу свою, и прятала я свое лицо в ландышах. Маленький букетик, собственноручно принесенный, не через посыльного, был всегда самый ценный. В нем сокрыто много тайных теплых чувств. Ландыши и аромат их на всю жизнь сохранили Димину красоту, чистоту душевную. На станции Вологда мне принесли телеграмму: „Счастливого пути, Москва опустела". Я прижала к себе эту первую весточку, как прижимала, так еще недавно, его портсигар. За все последние три дня пребывания в Москве и сейчас, ловлю себя на продолжительно-мечтательной улыбке, на трепетном замирании сердца, на блуждающем, отсутствующем взгляде, на... „Что это? Любовь?" — спрашивала я. „Это тепло, радость, счастье!" — отвечало сердце.
|
||||
Последнее изменение этой страницы: 2024-06-27; просмотров: 4; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы! infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.145.201.122 (0.071 с.) |