Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Дима и Борис. Домой, «в заколдованный домик»

Поиск

Письмо восьмое

Николай Николаевич

 

 

Этим письмом я заканчиваю главу моей жизни до двадцати двух лет, и вся она принадлежит памяти Николая Николаеви­ча, человека большой души, большой воли, неисчерпаемой доброты, выдающегося врача-хирурга. Пусть все эти строчки бу­дут памятью и преклонением перед его нежной, застенчивой душой, душой истин­ного христианина.

Николай Николаевич не мог часто бы­вать в церкви, но, садясь за стол, за трапезу, где бы он ни был, будь хоть званый обед, он не крадучись, не стыдясь, обяза­тельно крестился. В выражении лица и глаз у него всегда можно было уловить мо­литву к Господу. Я уверена, что утром и вечером перед сном он всегда осенял себя крестным знамением.

Занят он бывал непрерывно. «Николай остался в «старых девах» только потому. — говорил отец, — что он никак не мог выкроить время, чтобы влюбиться и по­венчаться». Да, действительно, не было свободного времени у этого человека. Днем и ночью требовалась его помощь, доступен он был всем, мно­гих даром лечил, многих даром оперировал. И отку­да только к нему ни стекались больные, из всех уг­лов, соседних сел. деревень, даже городов. И умер он, как страж, как солдат на своем посту, смертью храбрых, смертью славных.

Хочу Вам рассказать историю о десяти краше­ных яичках, которые стояли под стеклянным колпа­ком в его кабинете. Однажды на кухню явилась то­щая крестьянка с девочкой лет пяти.

— Мне бы Миколая Миколаевича, дохтура. повидать.

Выяснилось, что она приехала за сто верст, с оказией (своей лошади не было), и привезла Нико­лаю Николаевичу десяток яиц и фунт сметаны — все, что у нее было, все, что смогла. Оказалось, что с полгода назад, вечером, возвращаясь домой, Нико­лай Николаевич любил иногда ходить пешком, он натолкнулся на такую сцену: на мостовой лежал мальчик лет четырнадцати, без признаков жизни. Около него собрался народ, охали, ахали:

— Вишь, сшибло мальца.

— Парой проехали по нему.

— Пьяны были, не приметили.

Николай Николаевич увез мальчика в госпиталь, прямо в операционную. Переломы рук и ног оказа­лись легкими, а вот сердце не работало, мальчик был как мертвый. Что сделал с ним, как оживил его Ни­колай Николаевич, не берусь описывать, из памяти выпало. Только помню, как мои родители в газете читали, что этот случай в медицине чудом называл­ся. Сам же Николай Николаевич никогда ничего о себе не рассказывал. И не попади этот случай в га­зету, никто бы так ничего и не знал.

Итак, пришедшая крестьянка была матерью это­го мальчика, которого она отправила в город учиться сапожному мастерству. Ей, оставшейся одной после смерти мужа, было очень трудно прокормить двух ребят. Я знаю, что не одну сотню дал ей Нико­лай Николаевич. Благодаря ему она смогла почи­нить избу, купить хорошую лошадь, корову и вооб­ще встать на ноги.

— Сына своего возьми из города, он тебе хо­рошим помощником будет, — сказал ей Николай Николаевич.

О том, как ошалела баба, писать не приходится. Сметану мы съели, а яички Елизавета Николаевна сварила и выкрасила. Нашли мы с ней корзиночку, положили туда разноцветные яички, закрыли стек­лянным колпаком и поставили Николаю Николае­вичу в кабинет.

— Да, пожалуй, это самое щедрое по ценности вознаграждение, какое я когда-либо получал, — сказал он.

Или еще такой случай. Когда мне было семь лет, Николай Николаевич всегда брал меня с собой на масленичные увеселения; катанье с горы, карусели, и обязательно Петрушка, который всегда увлекал меня, а Николай Николаевич терпеливо выстаивал рядом со мной. Кроме того, он любил катать меня на тройках на масленицу. Ведь вот находил же он время побаловать меня. Господи! Вспомнить, чего он только не делал для меня! Обо мне же говорить стыдно, черпала я безгранично не только любовь его ко мне, но и всю душу его.

Возвращаюсь к нашей прогулке. Как только мы вышли из дома, к Николаю Николаевичу подошел какой-то человек, с которым он поздоровался за ру­ку, как со знакомым, в моей детской памяти сохра­нилось, как я, сидя в санях, нетерпеливо посматри­вала, когда этот противный дядя уйдет. Еще запо­мнилось, что Николай Николаевич торопливо шарил по всем своим карманам, наконец нашел бумажник, так его и отдал, только какой-то конверт вынул, по­том еще отыскал кошелек и его отдал, не открывая и не считая. Затем он заторопился ко мне и на хо­ду крикнул:

— Завтра утром привезите его к десяти часам в госпиталь.

Мы поехали.

— Ну, теперь, горячая голова, — обратился он ко мне, — больше никто нам, надеюсь, не помешает.

Накатались мы с ним досыта, приехали на ледя­ные горы. Вышли из санок, Николай Николаевич стал опять шарить по карманам.

— А ведь кошелька-то у меня нет, слушай, горя­чая голова, что мы будем делать?

— А что, брат, — обратился он к извозчику, — ты меня знаешь?

— Точно так, Николай Николаевич, очень хоро­шо. Вы моего мальчонку выправили.

— Значит, в участок не отправишь, городового не позовешь и срамить нас не будешь. А потому дай-ка нам еще; десятку, поди, наездил уже? Завтра швейца­ра Михалыча в госпитале спросишь, он тебе заплатит.

Как ребенок, я на это необычное происшествие реагировала только нетерпением. В голове были: го­ры, Петрушка — а главное, с Николаем Николаеви­чем всегда связана свобода, и все-все можно. Проси, чего душа хочет. Ну а повеселились мы с ним всласть!

Много еще примеров отзывчивости и доброты неизмеримой обнаружились после его смерти. Сколько студентов, в особенности медиков, училось на его стипендии. Он отдавал и не помнил, делал и забывал. Его левая рука не ведала ничего о правой. А к людям он вообще относился всегда дружелюбно.

Разве можно умолчать об его приятельстве со швейцаром военного госпиталя Михалычем? Нико­лай Николаевич в шутку его звал «моя секретарша». Все знали, что только через Михалыча можно проникнуть к Николаю Николаевичу, даже в самое не­урочное время, или найти его немедленно, или запи­саться сверх приема.

Все в один голос могли сказать, что Михалыч честности был необыкновенной и взяток, сохрани Бог, не брал. А ежели кто неопытный или богатень­кий совал ему, тут уж конец, не видать ему Николая Николаевича, изведет, пока тот не покается.

Служил он швейцаром в госпитале столько же, как и Николай Николаевич, больше двадцати лет. Был он женат, но жена ему изменила и бросила. «Женщины — это сор земли, хоть бы их и не было», — говорил он и платил им презрением, а всю тепло­ту, чистоту души своей отдавал Николаю Николае­вичу без остатка. Свою казенную квартиру главно­го врача Николай Николаевич отдал одному много­семейному доктору, ординатору госпиталя, а сам поселился в маленькой квартирке, где помещался и Михалыч. Квартирка эта была при госпитале, а по­тому оба солдата, главный врач и старший швейцар, всегда были на своем посту.

Михалыч по собственной инициативе следил за чистотой и порядком в квартире, следил за бельем, пришивал оборванные пуговицы, и если носки невоз­можно было заштопать, то требовал деньги и покупал новые. Также он проделывал и со всем осталь­ным бельем. Знал все вкусы, привычки, он был на стоящей заботливой нянькой. Вел кассу хозяйствен­ных расходов и каракулями писал отчеты, которых Николай Николаевич никогда не читал. Михалыч оберегал Николая Николаевича от излишних посе­тителей. Поначалу Михалыч очень неохотно пропу­скал студентов, и вышло так, что Николай Николаевич узнал об этом.

— Слушай, Михалыч, ты что же это, брат, сту­дентов гонишь, не пускаешь?

— Эх, Николай Николаевич, да с них завсегда начало всех безобразий.

— Да ведь они по делу приходят, и все больше медики, будущие доктора. А вот я возьму и поступ­лю снова в университет и буду студентом, так что ж, ты и меня выгонишь?

Последнее было так неожиданно и так подей­ствовало на Михалыча, что открыло свободный про­пуск студентам. Все же вслед им он всегда ворчал.

— Долго-то не калякайте, устал он, три опера­ции сделал, да больных много сегодня было.

После смерти отца, когда Николай Николаевич переехал к нам, Михалыч похудел, не ел, не пил, за­тосковал и заболел. Кончилось тем, что нашлась у нас комната, и старик, ему было лет шестьдесят, пе­реехал к нам и продолжал так же быть верной нянь­кой Николая Николаевича. К Маше относился пре­небрежительно, к Елизавете Николаевне — снисхо­дительно, к моей матери — почтительно. Я же, ка­жется, была единственной, которую Михалыч не от­носил к категорий женщин. Знал он меня с пеленок, звал «дитя», говорил на «ты» и даже, по-видимому, питал некоторую нежность.

Все его разговоры не с господами начинались и кончались: «Вот мы с Николаем Николаевичем ужо…» — не то решим, не то сделаем, или отменим, или оставим так: «Это ни к чему». Прожил Миха­лыч у нас в доме еще лет десять-двенадцать и умер на моих руках.

Еще расскажу Вам о докторе Сергее Сергеевиче Новикове. Сын бедного многосемейного почтового чиновника, какого-то очень маленького уездного го­родка, он мальчиком тринадцати лет пришел пешком в наш большой город учиться. Знакомых никого, де­нег ни копейки, хотелось есть. Была осень, холодно. Сережа дрожал, хотя и был в ватной кацавейке не то матери, не то бабушки. Он притулился между колоннами, в нише, в подъезде большого здания и решил там переночевать. Забрался подальше в угол, в тем­ноту и почти что заснул, да какой-то наглый черный пес поднял такой лай, что не прошло и минуты, как перед мальчиком стоял с медалями на груди, высо­кий дядя. Он потащил его за рукав к свету.

— Ты это что тут делаешь? Тебе тут не ноч­лежка. Или ты...

Но не успел он кончить, как подошел другой дя­дя, который ввел мальчика в подъезд, сбросив с се­бя на руки дяде с медалями пальто, а с Сережи шап­ку и кацавейку. Потом, взяв его за руку и ласково сказав: «Пойдем», увел его в свою квартиру. Дядя с медалями был Михалыч, а добрый дядя — Николай Николаевич, который определил Сережу в четвер­тый класс гимназии, куда он оказался хорошо под­готовленным. Окончив блестяще гимназию, он по­ступил в университет в нашем городе, на медицин­ский факультет. Ему потом предлагали перейти в Военно-медицинскую Академию, но он отказался:

— Там нет такого профессора, как Николай Ни­колаевич.

Все свое свободное время он не выходил из госпиталя, исполняя охотно и радостно всю черную работу, был одновременно санитаром, сестрой и не­гласным ассистентом при всех сложных операциях, совершаемых Николаем Николаевичем ежедневно.

Николай Николаевич полюбил Сережу, оценил в молодом враче огонек служения и любви к больным, находил его высокоталантливым и видел в нем бу­дущее светило. Много было питомцев у Николая Николаевича, не счесть их, но Сережа был избран­ным любимцем. Молодой врач платил сторицею, его обожаемый профессор был для него всем.

Еще много фактов можно было бы рассказать про Николая Николаевича, и везде и во всем сквозила доброта, незлобивость, готовность всегда, без колебаний, без отказа, без всякого расчета, выгоды, обслужить, помочь, быть полезным. Да, наш русский врач, русская сестра милосердия несрав­нимы, неповторимы.

Со слов матери и самого Николая Николаевича я расскажу Вам о встрече и дружбе, нет, больше — о братстве Николая Николаевича с моим отцом в течение многих лет. В Петербурге шли гастроли певца Давыдова (это то же, что в наше время Ша­ляпин), публика с ума сходила. Мой отец не пропу­скал ни одной оперы с участием Давыдова. На этот раз, не успев заранее купить билет, он решил пойти в театр «на ура». Конечно, ничего не достал, даже у барышников. Все было распродано. Разочарованный он спускался с подъезда театра.

— Не желаете ли купить билет? — спросил его студент. — Только высоко, на галерке?

— Хоть на крыше, — ответил мой отец.

Через несколько минут он карабкался на галер­ку, на самую макушечку. С одной стороны отца си­дел студент военно-медицинской академии, с другой лохматый парень в косоворотке, как потом выясни­лось, студент Академии художеств. Студент медик и отец одинаково стучали, орали, неистово хлопали, вызывали Давыдова и при каждом его выходе впа­дали в раж, выражая свой восторг без удержу, без меры. Вот это все их сразу сблизило, сроднило. Ду­ша к душе потянулась, и полюбили они друг друга. Как будто потерялись и вновь встретились. В тот же вечер, прямо из театра, отец увез студента-медика к себе, а на следующий день он и совсем к нему пере­ехал. Это и был наш дорогой Николай Николаевич.

В то время отец был уже три года женат и был на третьем курсе в Институте Путей Сообщения, а Николай Николаевич на третьем курсе Военно-ме­дицинской Академии. Оба они одновременно закон­чили, оба выбрали местом жительства — большой губернский город, где прожили, проработали, не покладая рук, каждый на своем поприще, не расстава­ясь друг с другом. Николай Николаевич был круг­лый сирота, и помогал ему учиться дальний род­ственник со стороны матери, который умер в год окончания Николаем Николаевичем Академии. Это все, что я узнала со слов моей матери.

Об исключительной привязанности моего отца к Николаю Николаевичу можно было бы исписать много страниц, так же как о любви и преданности Николая Николаевича к нашей семье.

Раз как-то Николай Николаевич спросил меня.

— Кем бы ты хотела быть?

Этот вопрос не то чтобы застал меня врасплох, но мне подобные мысли и в голову никогда не при­ходили. Будучи музыкантшей (в данный момент я делала большие успехи на рояле), но о славе, о вы­ступлениях совершенно не мечтала и не хотела их. В самом деле, кем бы я хотела быть? Но как ни пе­ребирала, ни примеривала, ни рассматривала — ни­чего не подходило. Самым ценным была свобода.

— Ну а как и почему Вы, Николай Николаевич, сделались именно доктором, а не кем другим? — спросила я в свою очередь.

— Бог указал, — сказал Николай Николаевич и умолк, как всегда в тех случаях, когда говорил не то, что хотел.

Ну нет, я добьюсь того, что ты расскажешь. Как это «Бог указал»? За все время, что я его знала, он впервые сам о себе рассказал следующее:

— Когда я был в возрасте приготовишки и перво­го класса гимназии, мы, мальчишки, обыкновенно бы­ли очень воинственны. И охоты на тигров, львов, ле­опардов были нашими обычными занятиями. Так как в наших лесах и садах их не было, то мы их заменяли всеми пернатыми, включая воробьев и галок. Во вре­мя своей первой охоты я проделывал все, что делали остальные мальчишки: лазил по деревьям, искал гнез­да, но, найдя гнездо, я приходил в умиление, даже в восторг от семьи только что выведенных птенцов с доверчиво открытыми ртами — они просили пищи. «Ну что?» — спросили меня сверстники, когда я слез с дерева. «Ничего, гнездо пустое», — ответил я. Та­ким образом, я спас птенчиков. Не желая прослыть «бабой», «трусом», я в дальнейшем делал вид, что подстреливаю птичек из рогатки. В душе же я решил, что буду выполнять «на нашей войне» обязанности санитара, то есть подбирать и прятать раненых пти­чек за пазуху, чтобы, конечно, мальчишки этого не ви­дали. С этого и началось, и я стал приносить раненых птичек домой. Из крышек и коробок устроил кровати и решил открыть лазарет. Инстинкт, любовь и жа­лость подсказывали мне, как поступать с моими ране­ными птичками в том или ином случае. Результаты моего первого опыта, лечения птичек, получились очень плачевные — все птички умерли на следующий день. Выжила и поправилась только одна. Это был чиж, у него была сломана ножка, но я удачно наложил лубки, и ножка срослась. Он был весел, чирикал и охотно клевал пищу. Я вообразил себя настоящим врачом. К осени мой лазарет очень расширился, и я устроил его в конце сада, в старой полуразвалившей­ся бане. Процент выздоравливающих все возрастал, и я делался все более и более искусным врачом. В лаза­рете, кроме птиц, были уже кошка, собака, даже белоч­ка, которую я купил у ее мучителя за десять копеек. Никто из домашних не знал о моем «богоугодном за­ведении», но однажды, когда с ношей пробирался в свой лазарет, я попался нашему старику-повару: «Так вот, кто крадет хлеб и вареное мясо, а еще барчук!» Он доложил об этом происшествии дяде. Мой дядя был генерал-майор в отставке, герой Севастопольской кампании, старый холостяк и добродушнейший, пре­добрый человек. «Ну, Николенька, рассказывай, как ты дошел до жизни такой?» Я повел дядю в свой лазарет, все рассказал и показал. «Бог указал — быть тебе доктором», — сказал дядя. После этого чего только не выписывал для меня мой добряк-дядя, у которого я как круглый сирота жил и воспитывался: Брема пол­ностью, журнал «Природа и люди», разные лечебники как людей, так и зверей. Для меня самым замечатель­ным было знакомство с ветеринарным доктором. Я был тогда уже в четвертом классе гимназии. Меня все так интересовало, что я сделался буквально его ассис­тентом, изучил болезни животных, но меня тянуло к человеку, к человеческим страданиям. Остальное тебе все известно. Однако я тебе много наболтал.

И как всегда, ему стало словно стыдно, что он рассказывал о себе.

* * *

25 сентября 1906 года и по сие время мой тяжкий траурный день, хотя был солнечный и начался весело. Когда осень борется с летом, вытесняет теплые дни, золотит листву на деревьях, чувствуется приближение октября с инеем, заморозками, и как-то особенно ра­достно, когда лето нет-нет да опять вырвет у осени и подарит теплый солнечный денек, такой, как сегодня. Все эти «сегодня», а их будет много, живы, не умерли, и при воспоминаниях они остаются все равно сегодня.

Мы с Елизаветой Николаевной упивались, увлека­лись последние два года цветоводством. Семена и луко­вицы мы выписывали даже из Голландии, и в этом году такие астры, с блюдце величиной, самых разнообраз­ных расцветок, а в особенности удались белые, перисто-пышные, похожие на хризантемы. Жалко было рвать, ковры-клумбы разорять. Все думалось: ну еще денек по­дождем, авось иней не хватит.

Но сегодня решили срезать самые красивые, а их куча, гора. Все комнаты в сад обратили. А самые ог­ромные, белые, поставили в самых больших вазах в комнату Николая Николаевича, но только видеть их ему не пришлось. Пока мы возились с цветами, день внезапно нахмурился, затуманился, и серые клочья туч спрятали солнышко. Притащила я Елизавету Никола­евну посмотреть, как выглядят белые астры-красавицы в комнате Николая Николаевича, и как-то мы обе при­молкли. Взвыл жалобно ветер, стукнула оконная рама. С шумом распахнулась плохо закрытая форточка, и посыпались обломки стекла. А цветы, ярко белые на фоне темного дуба стен и мебели, зловещими показа­лись. «Словно траур», — подумали мы обе, но ничего друг другу не сказали. Только вместе с солнышком ра­дость как-то затуманилась, и что-то беспокойное, тре­вожное в душу заползло. Охватила невидимыми рука­ми-клещами тоска.

Весь остаток дня, до самых сумерек, в саду про­работали до устали, но тревогу, тоску не могли заглу­шить. И цветы в доме не радовали, словно насторожи­лись и они, а в комнату Николая Николаевича поче­му-то было жутко зайти, словно присутствовал там кто-то страшный, невидимый, неумолимый. Чувство­вала, что и Елизавете Николаевне не по себе. Нико­лай Николаевич запаздывал. Обед вместо шести часов был подан в семь, все поджидали его. В половине восьмого тревожный голос Михалыча по телефону:

— Приезжай скорее, дитя... Только не вздумай пешком, — всхлипнул, оборвал, повесил трубку.

Ясно, что-то случилось с Николаем Николаеви­чем, а не с кем другим. Как была, без пальто, без шляпы выскочила на улицу, успев только крикнуть Елизавете Николаевне:

— Еду скорее в госпиталь к Николаю Николаевичу.

Села на первого попавшегося ваньку и торопи­ла его поминутно. Мне казалось, что извозчик ехал медленно, хотя лошадь скакала во всю прыть. Нако­нец приехали. Ступени госпитальной лестницы ка­зались нескончаемыми. Коридоры, по которым вел меня трясущийся Михалыч с опухшим от слез ли­цом, не обещал закончиться. Я ни о чем не спрашивала. Чем ближе мы подходили к палате, где лежал Николай Николаевич, тем нам все чаще попадались группы студентов, сестер, санитаров и больных. Растерянность, напряженность, тревога властно вступала в свои права. Мыслями же всех присут­ствующих овладела неумолимая, нежданная непро­шеная гостья, и никто не мог ее ни задержать, ни выгнать. На пороге роковой палаты я столкнулась с Сережей Новиковым, он как-то истерично взвыл и пробежал мимо меня. Я вошла, вернее, вбежала в палату, где на кровати лежал Николай Николаевич. То, что он сказал мне, уйдет со мною. Вам же я ска­жу его последние слова: «Прощай, Танюша, прощай любимая!» А дальше я ничего не помню, все поплыло, завертелось перед глазами, я потеряла сознание.

Сильное нервное потрясение и простуда продер­жали меня долго в постели. Когда я пришла в себя, была ночь. Елизавета Николаевна дремала около ме­ня в кресле. Большое количество пузырьков с приве­шенными к ним рецептами, подтвердили мне, что я была опасно и долго больна. Осенний страшный день 25 сентября мгновенно пролетел передо мной. Что-то бесконечно дорогое, родное, принадлежащее только мне, навсегда потеряно. И никогда, никогда в жизни больше не найду, не встречу.

— Тяжко! — закричала, простонала, а может быть, и взвыла я, как Сережа Новиков. В ту же са­мую секунду, Елизавета Николаевна, трясясь и ры­дая, обнимала меня. Она целовала мои руки, голо­ву, плечи, словно обезумев от счастья, что я при­шла в себя. Она выкрикивала: «Танюша! Солныш­ко! Господи... Господи... Господи...». Этот страст­ный, истерический порыв с обилием слез, если не спас, то, во всяком случае, прорвал мое отчаяние, как бы разрядил душевную боль и вызвал во мне поток благодатных слез.

— Ничего, ничего не говорите мне, пока сама не спрошу, — торопилась я, как от удара, уберечься от подробностей ухода Николая Николаевича.

Страх услышать его имя, со словами «умер», «уже похоронили», «панихиды», «кладбище», казал­ся непереносимым. Да, давно это было, много, мно­го лет прошло, а как вспомнишь, все опять ярко вы­ступает, и как будто все случилось сейчас, сегодня.

Николай Николаевич погиб от пустяка, от цара­пины. Утром на подъезде госпиталя, это часто бы­вало, его поджидала бедная женщина и умоляла спа­сти ее дочь, и так его заторопила, что он, вопреки, привычным правилам, не взял с собой докторской сумки. Потребовалось сделать срочную операцию не то чирья, не то карбункула, не все ли равно теперь. Он обошелся перочинным ножиком, который имел при себе, и не заметил, как поцарапал левую руку. Девочка была спасена, а Николая Николаевича к де­вяти часам вечера не стало. Заражение развивалось с ураганной быстротой. Все врачи госпиталя и луч­шие врачи города буквально слетелись и умоляли его разрешить им сначала ампутировать палец, к по­лудню — кисть, затем — по локоть, по плечо. «Нет, нет, — говорил Николай Николаевич, — без руки я больше не врач». Ну вот и все.

Я поправлялась медленно, какое-то чувство вины перед Николаем Николаевичем, тоска и неожидан­ность происшедшего опрокинули, как мне казалось, всю мою жизнь. Прекрасная весна юных лет, но, к сожалению, и слепая во многих случаях жизни, уш­ла. И слово «дитя», которым продолжал меня назы­вать Михалыч, ко мне уже совсем не подходило.

Кроме меня, в доме был тяжело больной Миха­лыч, который мучил, надрывал мою душу. В сотый раз, чуть ли не в самое ухо, вперемежку с всхлипыва­ниями и ручьями слез, он твердил мне, грозя пальцем:

— Как царя хоронили... Как царя-я-я... Народи­щу-то, народищу... Что было... Реву... Музыка игра­ла... Студенты до самого кладбища гроб несли... Го­лубчик мой!.. Ох...

Кончал он деревенским бабьим причитанием и завыванием. Потом начиналась настоящая истери­ка. Михалыч осунулся, похудел, лицо опухло от не высыхающих слез. Наконец он стал отказываться от пищи, и если бы не моя мать, не знаю, чем бы все это кончилось. Она стала его брать с собою в цер­ковь, на кладбище и без конца давала ему какие-то поручения. Подолгу с ним беседовала. Михалыч по­немногу стал затихать, стал как-то особенно сосре­доточен, совсем поседел, сгорбился и выглядел глу­боким стариком. Елизавета Николаевна рассказыва­ла мне, как Михалыч утешал мать и ее во время мо­ей болезни: «Бог увел барина, Николая Николаеви­ча и ее дитя беспременно уведет... Беспременно три покойника полагается в доме... Так положено», — и все в этом роде.

* * *

Еще хочу сказать несколько слов о Сереже Но­викове. В день смерти Николая Николаевича он по­дал рапорт об отставке, и его никто не видал ни на панихидах, ни на похоронах, он исчез из города. Ку­да? Никто не знал. На меня это произвело очень тя­желое впечатление. Михалыч и Сережа, хоть и по-разному, но были однолюбы, и Николай Николаевич был для них обоих смыслом жизни. Михалыч все же нашел в нашей семье тот кусочек тепла, который ус­покаивал его. У Сережи было сложнее. Еще будучи гимназистом, он лишился своих родителей, и из сес­тер и братьев осталась в живых самая младшая сес­тренка, которую увез в Сибирь дальний родственник со стороны его матери. Так распалась семья. В лице Николая Николаевича Сережа встретил отца, мать, сестру, брата, учителя, профессора и друга. У нас в доме Сережа бывал очень редко, даже тогда, когда Николай Николаевич переехал к нам. Он как-то ди­чился нас и был всегда очень сдержан, словно ревно­вал Николая Николаевича ко всем нам. Меня не по­кидала мысль, даже уверенность, что он поехал ис­кать смерти на эпидемию чумы, свирепствовавшей тогда на границе Монголии.

* * *

Прежний облик матери ушел вместе с отцом. После его смерти много серебра появилось в ее во­лосах; после ухода Николая Николаевича и моей бо­лезни, ее волосы стали белоснежны. Пышная приче­ска сменилась гладкой, с пробором посередине и уз­лом на затылке. Ее молодое лицо, я бы не назвала иконописным, все же это новое выражение не было обыденным, чувствовалась какая-то отрешенность, отход, принятие (на ее языке) воли Божией беспре­кословно, что выражали и ее глаза, временами со­вершенно отсутствующие в этом мире. За последние четыре года мать ни разу не вошла в кабинет отца. Наш родной, уютный дом, после ухода двух «доро­гих, любимых», стал всем в тягость. Мы покинули родные могилы и переехали в Москву: мать, Елиза­вета Николаевна, я и, конечно, Михалыч, который трогательно привязался к матери.

Я все время чувствовала тяжкий душевный над­лом. Смерть как таковая не выходила у меня из го­ловы. Постичь, понять, разве это было по силам? Я без конца мучила себя: «Как же это так, утром я го­ворила с Николаем Николаевичем, а вечером этого же дня его не стало?» И в этом была для меня ка­кая-то страшная жестокость. Мне все казалось, что я никак не смогу собрать свои мысли и уложить их в стройный логический порядок.

Был и ушел. Иметь и потерять сразу, немедленно, катастрофично... А сегодня, как и в тот страшный день, светило солнце вовремя был подан утренний ко­фе и в час дня — завтрак, день протекал так же как вчера, так, как ему надлежало быть и сегодня. А за дверями, может, уже и стоит это страшное, не рассуж­дающее, скоропостижное, что увело всех троих из до­ма. И я останусь одна, совсем одна с насмешливым словом «свобода». О! Очевидно, я его совсем не так понимаю, как ему должно быть. О Боже мой! Все это породило новые мысли, новые вопросы — я заглянула в книгу тайн: «Что такое приход и уход человека? Ка­ковы задачи жизни, данные каждому? Какова ответ­ственность за все наши действия, даже мысли?» Это последнее подвело к вопросу, каково значение и назна­чение человеческой души. И в то же время, в данный момент, казался этот вопрос чем-то отвлеченным, тай­но непонятным, еще неосознанным. Но он существо­вал где-то глубоко запрятанный, вопрошающий и бес­покоящий, и с ним связаны церковь, религия, грех, до­бро и зло, и в этом кроется наука о душе и ее позна­нии. Такова была моя книжечка вопросов на двадцать третьем году жизни, не на все я имела ответ.

Но ответы пришли. Начиналась самостоятельная эра, приобретение жизненного опыта, здравого смыс­ла, отчет и оценка действий, культивирование логики и страстное желание постичь хотя бы «брызги мудро­сти». Моему выздоровлению, физическому и психи­ческому, если можно так выразиться, помогла и исце­лила меня поездка на Урал. Его красота и величие природы, как высшее откровение, обвеяло живитель­ным теплом и радостью, радостью, исходящей от ме­ня самой, из моего сердца. Разлилась она и охватила меня всю — ни времени, ни действительности. Мо­жет быть, это был один миг, момент, но мне казалось, что я поняла, коснулась вечности. Все мое существо охватил особый, благостный покой, неведомый, неза­бываемый, обновляющий. Так трудно описать такие переживания не интеллекта, нет, он отсутствует, уча­ствует только душа. Вы, быть может, улыбаетесь, но поверьте мне, что со мною это было так.

До свидания, до следующего письма.

 

                                                                Письмо девятое

                                                        Урал

 

Как говорят, «случайно» я познакомилась у моих московских друзей с семьей одного золотопромышленника с Урала, «случай­но» разговорилась. Уж не знаю, случайно ли, но мы друг другу настолько понрави­лись, что в первый же вечер нашего зна­комства я охотно приняла их приглаше­ние провести весну, или сколько мне по­нравится, у них на приисках, в лесах Ура­ла. Условились, что я приеду в Петербург в середине апреля и вместе с ними уеду на Урал. Случайно получилось, что русло моей жизни повернулось в сторону совер­шенно новой обстановки, новых ощуще­ний, нового образа жизни, которые ни мне, ни Вам, будучи на моем месте, даже в голову бы не пришли. И все случилось так только потому, что я зашла к своим друзьям именно в тот день, когда семья золотопромышленника была у них, а на другой день они уже уехали в Петербург и, зайди я днем раньше или позже, вряд ли я вообще очутилась бы на Урале.

У меня, пользовавшейся всегда скорыми поезда­ми, с вагоном-рестораном, сохранилось в памяти приятно-веселое воспоминание о путешествии, в обыкновенном пассажирском поезде с собственным вагоном-рестораном, то есть с двумя очень увесисты­ми корзинами и с огромным чайником для кипятка. Первая корзина была набита самой разнообразной едой: копченый сиг, черная икра, цыплята, телятина, ветчина, всех сортов колбасы, пирожки — да всего не перечесть. Вторая корзина со специально приспособ­ленными отделениями для тарелок, ножей, вилок, ча­шек, стаканов и других необходимых предметов в этом роде. В ней же находились всевозможные сорта хлеба, печенье, фрукты, вино и, может быть, еще кое-что, но я уже не помню. Ели и пили чай почти что це­лый день, это напоминало Пасхальный и Рождествен­ский праздничные столы, заваленные яствами, и еду не вовремя, так как жевали целый день. Подобные поездки на Урал из Петербурга семья золотопро­мышленника совершала ежегодно и считала чуть ли не своей традицией, заведенной с давних времен, ко­гда еще сын и дочь были детьми, но и теперь еще они всю зиму мечтали об этой поездке.

Семья С, моих гостеприимных, хлебосольных хо­зяев, каковых на Руси было не счесть, состояла из от­ца, матери, сына Володеньки, химика, только что окончившего Санкт-Петербургский университет, и дочери, семнадцатилетней Любочки. Отец и молодежь обожали лес. Мать, госпожа С, была истой петербуржанкой и лес переносила, как она сама, смеясь, гово­рила, «ради малых сих», то есть ради детей и мужа. Она не ныла, не охала, не жаловалась, но и не востор­галась. Вся семья была мила, проста, естественна.

Об Урале можно написать обстоятельную и очень толстую книгу, но я хочу написать только впечатле­ния молодой девушки, которой шел двадцать третий год. Все было ново. Жизнь в лесу, прииски и их обитатели, добыча золота, уклад и нравы приисковой жизни, простота общения с людьми и все, все окружа­ющее было мне, жительнице большого города, прямо в новинку, особенно в первые дни моего приезда.

Прежде всего, поразил меня лес. Он был тот са­мый, по которому водила меня в детстве няня Кар­повна, «с белочками, с лисичкой-сестричкой, с кры­сятами, ежом», и кого-кого, и чего-чего только в нем ни было, даже мишка, живой, в лесу на свободе!

Мне рассказали, как однажды приисковые рабо­чие поймали и выкормили маленького медвежонка, но держали его не в неволе, а дали ему полную сво­боду. Когда он вырос, то ушел в лес, от времени до времени появлялся, а на зиму исчезал совсем. Неда­леко от жилья был вбит кол, наверху доска, на кото­рую ставилось для Мишки молоко, краюха хлеба, на­мазанная медом и все сладкое, что было под рукой, вплоть до шоколада. Мишка был сластена. Весной он часто являлся и уничтожал дочиста угощение.

Не одни белочки с лисичками поразили меня. Был конец апреля, и я впервые в жизни наблюдала, как от зимней спячки просыпались: лес, речушки, речки, как журчали ключики на полянках, как цве­ты сменяли друг друга, как воздух наполнялся но­выми нежными ароматами. Я только спрашивала: «Чем пахнет?» Это лиственница задушилась, а это черемухой потянуло, а это — липа зацвела. На Ура­ле я впервые познакомилась с казацким седлом и вошла во вкус «бродить по лесу», как говорила Лю­бочка, на немудрых с виду, косматых сибирских ло­шадках. Какие они крепыши и какие умницы! Я еще не раз буду Вас водить по лесам Урала, но это в свое время.

* * *

На второй или третий день по своем приезде, я очень развеселила своих радушных хозяев. Вот представьте себе такую картину: толпа рабочих в

день получки собралась у дверей конторы, которая примыкала к дому. Это была толпа оборванцев с всклокоченными неопределенного цвета гривами, обросших бородами, начинавшимися прямо из ушей, все какие-то чубастые, скуластые, сутуло-пле­чистые, со сверкающими не глазами, а глазищами. „Разбойники", — чуть ли не вырвалось у меня. С сильно бьющимся сердцем я буквально бросилась обратно в дом, и первое лицо, которое я встретила, была Любочка. Выслушав меня, она так искренно смеялась, что даже не сразу смогла говорить. Я по­няла, что в будущем, если и не разбойники, то ожи­дают меня многие неожиданности, которые в столи­цах не водятся. Долго надо мной трунили, особенно Володенька, насчет разбойников, зато объяснение я получила полное.

На приисках бродяга, беспаспортный, с темным прошлым человек, был весьма неплохим работни­ком. Из их среды выбирался „старшинка", который бил нещадным боем провинившихся (в особенности, укравших что-либо у товарищей), и даже мог под­вергнуть их выгону с приисков. Их дисциплина и этика были железные, вернее на их языке она назы­валась „варнацкой честью", от слова „Варнак" — беглый каторжник, беспаспортный бродяга на мест­ном наречии. Старшинка часто кричал провинивше муся: „Держи ришпект". Самое страшное для бро­дяги — выгон из артели, из приисков; он вновь по­падал властям и мыкался по тюрьмам.

Показали мне так называемую контору, где сто­ял обыкновенный сундук с большим висячим зам­ком. В него сдавалось намытое за день золото, в присутствии одного, обязательно грамотного, рабо­чего, хозяина или управляющего и конторщика. Зо­лото взвешивалось, записывалось, затем следовали три подписи присутствующих. Таково было прави­ло для сдачи золота в казну. Затем раз в неделю или два, точно не помню, запрягали коробок (плетеная корзинка на длинных дрогах), очень удобный эки­паж по трясучим с выбоинами лесным и проселоч­ным дорогам. Садились артельщик, еще кто-нибудь из служащих, кучер, и без всякой охраны, то есть без урядника, без оружия трусили до ближайшей железнодорожной станции. Дальше ехали в город и сдавали золото в казну.

Еще раз возвращаюсь к комнате, которая назы­валась конторой; в ней, кроме сундука с золотом, стоял стол, три стула, полки и конторки с книгами. Никто в ней не жил, никто золота не сторожил. Зо­лото и контора запирались на ключ, который нахо­дился у управляющего. На мое утверждение, что легко сломать окно и разбойникам ничего не стоит украсть золото, мне, смеясь, ответили:

— Куда они денутся с золотом-то?

Да, вот как жили в те времена, меня это удивля­ло даже тогда. О золоте, добыче его, разведках, шур-фовке, что такое так называемое „жильное золото" или „кустовое", а также оборудование для промывки, то есть самой добычи, получения золотого песка, я почерпнула самые подробные сведения из разговоров Володеньки с отцом. Они оба могли говорить только об этом. За вечерним чаем обычный разговор сводил­ся к намывке за день золота, их часто тревожило ук­лонение жилы. Володенька занимался исключительно разведкой, и все делал новые заявки, как бы подго­товляя будущую работу для следующего лета.

Однажды вечером он вбежал в столовую, махая маленьким мешочком.

— Смотрите, смотрите, полфунта золота с од­ного шурфа.

Но отец, старый, опытный золотопромышлен­ник, сказал:

— Это золото — кустовое. Это западня для но­вичка, но в то же время также увлекательно, как рулетка в Монте-Карло. Если тебя покинет хладнокро­вие, то ты прокопаешь то, что нашел, и столько же до­бавишь своих, если не все, что имеешь. Даю тебе не­делю срока, заложи еще шурфы вокруг золотоносно­го в шахматном порядке, и если они будут пусты, то успокойся. Если же в одном из шурфов окажется что-либо, то проделай с ним то же, что сделал с первым.

Отец оказался прав, Володя становился с каж­дым днем мрачнее. К концу недели мы его ни о чем не расспрашивали, но чувствовалось, что он отрав­лен надолго беспокойным желанием найти во что бы то ни стало продолжение богатой залежи.

Урал — как добыча золота, приисковая жизнь, без гравюр, без вспомогательных пособий и рисун­ков, был мною воочию изучен и исчерпан. В себе я не находила ни отзвука, ни тяготения сделаться золотопромышленницей.

На предложение моих друзей сделать заявки ря­дом с ними, или где приглянется, я так чистосердеч­но расхохоталась, что Володя, не без грусти заметил:

— Да, я сразу увидел, что в Вас нет этой жил­ки. Больше мы к этому вопросу не возвращались.

Когда я наблюдала отца и сына, то мне всегда казалось, что золото ослепило их, отдалило от дей­ствительности. Они были глухи и слепы ко всему, что не касалось приисков. Мне было жаль этих лю­дей, они как бы отошли от самой многоголосой, многоликой жизни и взяли только однотипное, мо­нотонное, серое, скучное. А может быть, я ошиба­юсь, они большего и взять не могли, а брали, что бы­ло присуще их натурам, то есть азарт при изыска­нии золота, и это их вполне удовлетворяло. Может быть, у каждого человека есть свой азарт, и он вы­ражается сообразно его вкусу и темпераменту. А ка­ков мой? И есть ли он у меня? Пока еще не знаю.

Так прошел почти месяц, я очень окрепла, румя­нец вновь окрасил мои щеки. Из дома я стала получать все чаще и чаще письма. Пора собираться до­мой, но то, что случилось совершенно неожиданно и, как всегда, случайно удержало меня еще на неко­торое время на Урале, околдовало и заставило меня выстроить терем в лесах Урала и поселиться в нем. Это, конечно, похоже на одну из сказок моей доро­гой няни Карповны, но случилось так.

Сегодня мы с Любочкой заблудились, уже вечерело.

— Бросьте поводья и потреплите Пегашку по шее, он знает, что это значит, вот увидите.

И, действительно, когда я проделала все мне ска­занное, Пегашка постоял, постоял, вдруг круто по­вернул назад, и через полчаса мы подъезжали с про­тивоположного конца к рабочим казармам, которые находились шагах в ста от барского дома. Звуки гар­мошки приближались все ближе. Я и раньше слыша­ла эту гармошку, но ветер слабо и отрывисто доно­сил ее звук на террасу барского дома, и, по правде сказать, никакого внимания я на нее не обращала. Но сейчас вдруг гармония сменилась гитарой.

— Подъедем ближе, послушаем, — сказала я. Вокруг костра сидели „разбойники", а на бочке

коренастый человек спиной к нам с гитарой.

Кто это играет? — спросила я Любочку.

Да это же Иван Иванович!

В тоне Любочки было даже удивление. Как это я до сих пор не знаю, кто этот Иван Иванович. Он провел по струнам, нет, скорее, пробежал, как ар­тист-пианист по роялю. Что это? Какая-то незатей­ливая русская песня, но все эти вариации... У меня усиленно забилось сердце. Да ведь этот исполнитель был подлинным артистом! Как это я целый месяц прожила здесь и не знала, что на гармонии и на ги­таре можно было так играть? Когда я посмотрела на этих беглых, на всю эту сбродную толпу, то на их лицах я прочла власть звуков, власть таланта. Что- то смягчило эти огрубевшие лица, наверное, вспом­нилось давно ушедшее, давно утерянное. „Эх, мам­ка! Где ты? Жива ли?" — словно простонал рыжий, всклокоченный детина и как-то понурился, съежил­ся. Переборы, то есть вариации Ивана Ивановича на гитаре и гармошке были художественно музы­кальны и относились к его дарованию, а может быть, даже к гениальности.

„Гм, — скажете Вы не без презрения, — на гар­мошке... Гм, подумаешь!" А я Вам скажу, что не в гармошке дело, а в самом исполнителе, в его мастер­стве заставить и мое барское сердце так же уми­ляться и плакать, как и этих выброшенных за борт людей. Иван Иванович владел чарами, которые при­надлежат только избранным.

В этот же вечер меня познакомили с Иваном Ивановичем. Само собою разумеется, музыка нас очень сдружила. По просьбе Ивана Ивановича я иг­рала на фисгармонии, которая была в доме, и сожале­ла, что не было рояля, ибо фисгармония все же не ро­яль. Чайковский положительно восхищал его, он был близок его душе. Бетховен на фисгармонии у меня как-то совсем не удавался, а наигранный мной 19-й этюд Шопена оп. 25, посвященный его несчастной любви к Марии Водзянской, Иван Иванович сыграл на гитаре с таким большим чувством и тоской, что — даю Вам слово — вся грусть души моей оживала.

Запал мне в душу тоскующий вихрастый рыжий каторжник. Попросила я Ивана Ивановича узнать у него подробный адрес его матери. Я хотела, по воз­вращении в Москву, попробовать найти ее и сказать ей, что ее потерянный сын жив. Но Иван Иванович даже перепугался.

— Не трожь, не трожь! Если и молится старуха о нем как о покойнике, то приняла, успокоилась... А ему ходу нет, в деревню явится, мужики не примут, выдадут, и будет и ему, и ей горше, чем сейчас.

С первого дня приезда я очень часто слышала „скажите Ивану Ивановичу", „позовите Ивана Ива­новича", „ну, это сделает только Иван Иванович", и все в этом роде. Приисковый одноэтажный барский дом был выстроен Иваном Ивановичем с комфортом, присущим в те времена только городам. Когда мне пришлось посетить ближайшие, далеко не бедные прииска и заходить в дома, то в первую минуту не­вольно хотелось зажать нос от весьма неприятного смешения запахов. Мне, Любочке и Володеньке при­шлось однажды заночевать верст за сорок от нашего дома, также на приисках одного из очень богатых зо­лотопромышленников, чудака-бобыля, живущего и зиму, и лето безвыездно на прииске. Мы всю ночь промучились в душном низком подслеповатом, ти­пично приисковом доме, я имею в виду маленькие оконца и очень низкие потолки. Одолевали нас кло­пы, а утром единственный в доме умывальник, кото­рый помещался на кухне, сломался, пришлось мыться прямо на улице из рукомойника, привешенного к де­реву около дома. Рядом стояло ведро с водой и ковш.

Приехав к своим друзьям С. прямо из столицы, я не почувствовала никаких неудобств. В моей ком­нате был умывальник с горячей и холодной водой, стены были отштукатурены, окна большие, потолки высокие, воздуху было масса, весь дом был уютно и удобно распланирован, могу сказать, что комфорт был полный, то есть неудобства не чувствовались.

Строителем и архитектором был ни кто иной, как опять же Иван Иванович. В данный момент он как раз заканчивал „промывалку" для золота, назва­ния ее не помню, но она была гораздо более совер­шенна, чем все имеющиеся. Иван Иванович ввел ка­кие-то ценные усовершенствования, изменения или добавления, так мне объяснил Володя. Одним сло­вом, мужики говорили о нем: „усе знает, тысячу и еще один". Ну разве это не вторая няня Карповна!

Не бывши ни в консерватории, ни на архитектур­ных курсах, этот русский мужичок-самородок тон­ко чувствовал, улавливал нутром самый смысл, или вернее, гармонию линии, звуков. Вот она, наша ма­тушка Русь многогранная, многоликая.

Наконец Иван Иванович закончил все работы и уехал в город, к своей семье, взяв с меня слово, что я приеду к нему в гости перед отъездом в Москву.

Семья С. всегда останавливалась в городе у Ивана Ивановича, а он у них, когда приезжал, жил обычно в маленьком домике, около бани. Вот о ней-то, о русской бане, я Вам забыла рассказать, но ни­чего, еще будет время, и до нее доберемся.

Итак, наступил день моего отъезда с приисков. Провожать меня поехали госпожа С. и Любочка, приурочив свои покупки в городе. Семнадцатилет­няя Любочка — прелестное, доброе существо, была в периоде обожания людей старше своего возраста,а потому искренно оплакивала мой отъезд.

* * *

Дом Ивана Ивановича находился почти на ок­раине города, рядом с женским монастырем. Мона­стырь был старинный, с обширными угодьями, ого­родами, оранжереями, с колоссальными погребами-холодильниками, и питал он город летом овощами, а главное, мороженой дичью и мороженой рыбой (осетриной, волжской стерлядью, сибирской нель­мой и нежным хариусом). Славился цветами, ведь на севере это было сложно, без оранжерей не обой­тись. Кроме того, монахини промышляли и медом, боюсь сказать, сколько было ульев, но на глаз мно­го, сразу не счесть. А мастерская вышивок белья, скатертей, простынь — залюбуешься! У любитель­ницы голова закружится.

Все блестело в доме Ивана Ивановича. Ризы на иконах, лампадки, самовар, окна и в особенности пол, устланный самоткаными дорожками. Дом был обширен и далеко не плох. О чистоте, опрятности

Дарьи Ивановны, хозяйки дома, я уже знала от гос­пожи С. Сама же Дарья Ивановна была предобродушная, дородная русская женщина, румяная, серо­глазая, приветливая, сразу располагающая.

За два дня, проведенные у них, я осмотрела город и познакомилась с работой каменщиков, так называ­лись мастера, которые гранили драгоценные камни, и те, которые создавали удивительные вещи из малахи­та, мрамора и всех сортов яшмы. Представьте себе черную полированную мраморную доску, пресс-папье, и на ней же из камня соответствующего цвета лежала, как живая, ветка земляники с листиками, или веточки малины или смородины. Все это ручной тончайшей ра­боты. Шкатулки, письменные приборы, да и все, все. Нет, это надо видеть. Всем я накупила подарков на па­мять с Урала. А отливки из чугуна! Скульптура Кас­линского завода: тройки, пары лошадей, или крестьян­ская упряжка в телегу, в розвальни группа медведей, и в этом роде. А меха! Меха! Иван Иванович завез ме­ня к своему приятелю крупному меховщику, который имел дело даже с заграницей. Такое богатство и раз­нообразие можно видеть только во сне. О, как богата была наша Родина, и как мы мало знали ее, не ценили, не интересовались и мало любили!

Сегодня проводили госпожу С. и Любочку — мы расстались друзьями и, когда я потом бывала в Петербурге, где семья С. проводила зиму, я всегда навещала их.

А завтра пора, пора домой, — сказала я Ивану Ивановичу и Дарье Ивановне за вечерним чаем.

А знаешь, Татьяна Владимировна, — сказал Иван Иванович, он всем говорил „ты", — как я приме­тил, шибко ты до природы охоча, да и видать, что лю­бишь, а ведь настоящего Урала-то ты так и не видала.

— Как не видала? А прииски! — воскликнула я.

— Прииски — лес да лес, ну попадаются речушки, да больше болотины, да валежник, а из-за леса-то ничего и не видать, а он, вишь, тут на сотни верст тянет­ся. А ты вот оставайся-ка еще на день, так я тебе по­кажу Урал, а ты, Дарья Ивановна, заготовь корзиноч­ку с провизией. Завтра мы чуть свет выедем. Остаешь­ся? — обратился он ко мне.

— Остаюсь! — чуть не с вызовом бросила я ему. Рано утром солнышко еще только просыпалось.

Я, Иван Иванович и Дарья Ивановна на паре до­брых коней, в уральском коробке, на сене, как в люльке, быстро ехали по Сибирскому тракту. То, что развертывалось перед глазами, было ново, неви­данно, неизъяснимо, увлекательно. Тракт был ши­рок, шел лесом, слева стена хвойных лесов, местами вперемежку с лиственными, а справа лес чередовал­ся с обрывами, озерами. Все время шел подъем. На­конец мы взобрались на очень высокую гору. Иван Иванович остановил лошадей.

— Вот, гляди... Вишь, что в левом углу горы, от­сюда верст десять будут, вот в тот-то угол мы и по­едем. Ну что, похоже на прииска, аль есть разница? — торжествующе спросил он.

Выражение моего лица было ему ответом. Мои губы шептали:

— Господи, Господи, как красиво, как непости­жимо красиво!

Я впервые видела восход солнца в горах. Нет слов, нет красок, чтобы сочетать и описать ту ширь, которую охватывали глаза на десятки верст и боль­ше. Купы деревьев, как пятна. Темная хвоя и ярко-зеленые лиственные, зеркалами блестели разбросан­ные озера, а вдали синели горы. Под ногами у нас было то самое огромное озеро, которое мы огибали в начале пути, и оно то приближалось, то исчезало за поворотами или поблескивало через просеки леса. Попадались и страннички боковыми дорожками, ими же проторенными, с посохами, с котомочками шествующие. Всколыхнулось сердце. „Карповна, милая, родная, все, о чем рассказывала, я наяву уви­дела". Остановились мы.

— Куда идете?

— К Сергию, к Троице,— был ответ. Дала я им денег.

— Это на нужды ваши, на свечки, куда хотите! Мы порядочно отъехали, а они все еще стояли,

крестились и кланялись. Ведь это наша сермяжная Русь. Стало как-то тепло, радостно на душе от этой встречи. Проехав еще пять верст, мы свернули вправо от тракта и очутилась на узкой лесной до­рожке, заросшей травой, она имела вид малоезженой, и лес был так густ и высок, что после ярко ос­вещенного тракта, здесь были сумерки, как на при­исках, подумала я.

— Скоро приедем, — сказал Иван Иванович утешающе. Не проехав и версты, въехали на ярко освещенную поляну, переехали две неглубокие речушки, от которых я пришла в восторг, уж очень они были живописны, а через три поворота, через молодой лесок, растущий от пней, очутились как-то сразу у гор и у полотна железной дороги. Иван Ива­нович остановился и сказал:

Под горой дом, вишь, так это последний по­лустанок перед нашим городом.

Мы переехали полотно железной дороги и опять остановились:

— А это, — он указал на огромную поляну, — моего деверя земля начиняется. Вишь, весь лес вы рубил, прокорчевать бы, да клевер посеять, два де­сятка коров с этой поляны зиму прокормишь.

Наконец въехали в березовую рощу и очути­лись у самых гор. Ухо поймало журчание воды. Еще поворот, и мы на берегу речки, шириною с полторы сажени. Тут уж речка не журчала, а раз­говаривала довольно громко с мешающими ей на ее пути валунами-порогами.

 

                                      Письмо десятое

                                  Последняя весна в Москве

 

Все неожиданное и случайное всегда имеет продолжение, а я хочу Вам рассказать о двух случаях из книги моей жизни, где продолжение было вырвано и утеряно. Так же, как из книги, которую Вы читаете, был бы вырван, потерян лист или два на самом интересном месте. О! Как много, много прошло времени с тех пор, и лицо жизни также много-много раз меняло свое ласко­во-приветливое выражение и не улыбалось так, как тогда, по весне-молодости на двадцать четвертом году жизни.

Вы можете поставить мне на вид, что я несерьезна и пишу о глупостях. О кол­довстве весны, о коврах лютиков в моем лесу, о том, что лучшие духи — это аромат просыпающегося леса, после зимней спяч­ки, о том, что солнечный день в лесу, в парке, в саду дарит вечную картину красо­ты теней, света и красок. А вот лунной но­чью в лесу зимой и летом одинаково. Вы там не один. Ночью и леший разгуливает, перебегает, прячется за толстой сосной, только по его космам, по тени знаешь, за какое де­рево он спрятался. Няня Карповна заверяла, что ежели креста на шее нет, быть тому удушенному, а ежели Вы совсем один на один с лешим очутитесь, то обязательно начните либо свистеть, либо петь, тогда не так страшно. Ну, довольно о сказочном, опять весна, молодость и могучая власть жизни ши­роко распахнулись перед свободолюбивой Таней.

Как хорошо на солнышке в этот весенний теп­лый день! Вы только вдохните этот чудесный аро­матный воздух волшебницы-весны. А соловей вес­ной „певец любовных чар, певец тоски сердечной", да и травка, и земля. А аллеи распустившейся сире­ни! Да все, все после зимы вновь воскресло и как-то властно увлекает, околдовывает, как будто и сам другой, и в тебе потянулось, просится наружу вновь новое, пьянящее, молодое.

Ну разве можно сидеть дома в такой день? Все дела побоку. Все рамки обязательств дня сломать и выскочить на свободу. Сколько мне лет? А не все ли равно, сколько. Не знаю, как у кого, а у меня вес­ной до сего времени душа молодеет, хотя годков уже порядочно. Никто так не чувствует весны, как мы, северяне. Вместе с природой обновляешься, и все твои душевные морозы, вьюги оттаивают на солнышке мечты-весны.

Сейчас я живу в большом южном городе и, хотя весну больше ощущаешь по календарю, а газолин ав­томобилей убивает свежесть весеннего ветерка, но зато память многих весен свежа. Об одной из них я хочу Вам рассказать.

Итак, сегодня все дела побоку. Урок музыки в половине первого отменить по телефону и врать не­чего, не приду и только. В два тридцать портниха — отставить. В пять часов спевка у нашего регента в ближайшей церкви, где я очень люблю петь по суб­ботам и под большие праздники, вот это уже слож­нее. Сейчас десять часов, и до пяти времени много, и все-таки обязательство будет тебя зудить: „Как бы не забыть, как бы не опоздать". Нет, нет, и от это­го надо отделаться, а то будет, как долго неотвеченное письмо, маячить перед тобою целый день. Хочу быть сегодня свободной, абсолютно свободной, ни тени забот, ни тени обязательств.

— Ну, Ваня, вези, куда глаза глядят!

— Да ты что это, барышня, с горя, что ль?

Он повернул свое ширококостное веснушчатое лицо, с большой круглой картошкой вместо носа, и добродушно осклабился.

— Вот что, дуй в Петровский парк! Была там одна чудесная аллея.

Бродя по парку, я неожиданно очутилась на дет­ской площадке, о существовании которой совсем не знала. Много тут было нянь, бонн, а детворы не счесть. Было около двенадцати часов, я порядочно устала, хотелось есть. Последняя скамейка со спин­кой оказалась свободной, я присела, облокотилась, откинулась с удовольствием. Все последующее про­изошло так быстро, неожиданно, что в памяти толь­ко запечатлелось, как что-то большое с визгом, кри­ком, хохотом шлепнулось рядом со мной на скамей­ку, которая тотчас опрокинулась. И моя голова очу­тилась на траве, рядом с головой неизвестного чело­века. Навалившаяся на него, и отчасти на меня, куча мальчишек в возрасте семи-восьми лет, тузила его по­чем зря. Хохот, визг и восторг ребят, упоенных изби­ением, привлек нянек и бонн, принявшихся растаски­вать ребят. Можно ли было сердиться на человека, который быстро поднял Вас, как перышко, по-док­торски осмотрел руки, ноги, повертел Вашу голову?

— Переломов нет, все цело. А сердечко у Вас, сударыня, слабовато, но все в порядке, румянец уже возвращается.

В одну секунду поставил скамейку, посадил ме­ня и поманил мальчугана лет восьми.

— Это Николка, мой племяш. Проси прощения. Это ты зачинщик. Это его три приятеля, а та вся ос­тальная банда — волонтеры. Ну теперь, ребята, марш по домам, вас матери ждут завтракать.

Как Вам сказать, особенной любви к детям я ни­когда не чувствовала, а некоторых, так называемых баловней семьи, в большой дозе совсем не выносила. Так и хотелось выпороть сначала мамашу, а потом его. Но сейчас, когда я подняла глаза, передо мной стоял... „Лорд Фаунтлерой", — подумала я. Он по­разил меня изяществом манер и внешностью. Кто из нас не читал в детстве об этом мальчике и не создал тип маленького джентльмена в своем воображении.

Дядя и племянник поразительно походили друг на друга, только дядя был очень высокого роста пе­ред малышом и, вместо темных карих глаз, его се­рые большие глаза с поволокой смотрели на свет Бо­жий с такой добротой, с таким неподдельным теп­лом и искренностью, грели, притягивали, было с ним хорошо, просто, спокойно.

Как-то так вышло, что день не прошел, а про­летел. Надо Вам сказать, что лучшего компаньона на сегодня никакое творческое воображение не придумало бы.

— Весной потянуло, все побоку! — сказал он мне. Только разница у нас с ним была та, что у не­го завтра решающий день, защита диссертации, а он, вместо зубрежки или абсолютного покоя, при­шел в парк, чтобы учить ребятишек в чехарду иг­рать. И как только мы с ним ни веселились! Парк показался нам маленьким, теннисная площадка — ничтожной. Ничего больше не привлекало нашу раз­гулявшуюся душеньку, и забросило нас на Трубную площадь, что у Рождественского монастыря.

***

Москвич, любитель-птичник, знает хорошо эту площадь. По весне, особенно по воскресеньям, ор­кестр пернатых певцов привлекает как любителя, так и мимо проходящего. И каких только нет пичуг в казематах-клетках, самодельно сколоченных пти­целовами. Тут и чижи, и щеглы, и снегири, и сини­цы, и красавки, и жаворонки, и черные и серые дрозды. Птицелов — купец особого порядка. Не птица оценивалась, а покупатель, то есть сколько, и с кого можно запросить, боязно продешевить. Маль­чишки — не покупатель, в счет не шли, их тут киш­мя кишело, ведь больше пятака с них не получишь.

— Ну, купец, сколько за всю клетку щеглов? — спросил мой партнер-медик и полез в карман за кошельком.

В таких случаях птицелов терялся, таращил гла­за, тупо прикидывал, подсчитывал, сдергивал шапку набекрень и усиленно чесал за ухом.

— Ну что ж, может, не продаешь? — продолжал наступать медик. — Целковый хочешь? Ведь у тебя тут с полтора десятка не наберется, а за щегла, сам заешь, больше пятака не дадут. Ну, как знаешь. По­шли дальше, — обратился он ко мне.

— Да нет, нет, ты постой, погоди, Ваше благоро­дие, господин студент, ну прибавь хоть гривенник.

— Я прибавлю, — сказала я.

Через секунду стая щеглов взвилась в небеса. Мы освободили немало разных птиц из тюрем-кле­ток. За нами шла толпа мальчишек, принимая дея­тельное участие в выторговывании и разламывании клеток. Мое внимание привлек мальчишка-пригото­вишка. Каждый раз при выпуске стаи птиц, он хло­пал в ладоши, подпрыгивал, издавал радостные зву­ки и долго, долго смотрел в небо.

— Тебе очень нравится? — спросила я его.

— Да, когда я буду студентом, — сказал он убе­дительно, — обязательно буду приходить сюда и вы­пускать птиц на волю.

Были на этом базаре еще узники, зайцы, кроли­ки, ежи, хорьки, морские свинки. Мы бы и их выпу­стили, да бежать-то им по городу несподручно бы­ло. Небезынтересен был и рыбный отдел этого база­ра. Сидят мужики в ряд, кто на ящике или табуре­те, из дома прихваченном, а кто прямо на корточ­ках, а перед ним ведро с рыбным царством, миниа­тюрные раки с наперсток, карасики с ноготок, они в комнатных аквариумах очень занятны, ершики с мизинчик, мелюзга лягушки и крупные вьюнки, ма­лявки и так далее. Но нам там делать было нечего, не на мостовую же их выплескивать.

Пыл наш все не проходил, еще не угомонились, и махнули мы с ним за много верст от Москвы, в Александров, была там лошадиная ярмарка, или ка­кая-то другая, не помню, только смешались мы с толпой крестьян, мещан, купчиков-голубчиков. Пи­ли кислые щи, ели моченые яблоки, крашеные мят­ные пряники, лущили семечки, катались на карусе­лях (на львах), качались на качелях и с деревенски­ми парнями бегали на гигантских шагах. У балагана с Петрушкой, нашего артиста народного, постояли, посмеялись, детство вспомнили. Всему отдали честь, и наконец, устали. Уже были сумерки, когда мы воз­вращались поездом домой.

Сейчас мы оба походили опять на взрослых, здравомыслящих людей — людей общества. На мое замечание, что город Александров — это бывшая Александровская слобода, где Иоанн Грозный убил своего сына, царевича Иоанна, мой собеседник очень много рассказал о художнике Репине, друге их семьи. Репин, задумав запечатлеть это печальное историческое событие на полотне, буквально забо­лел, так как долго не мог найти подходящего натурщика для лица царевича, но наконец, встретив писа­теля Гаршина, написал эту знаменитую картину, ко­торую Вы, конечно, видали в Третьяковской гале­рее. У меня и до сих пор сохранилась открытка с этой картины, и каждый раз душистая, манящая весна и медик-студент вырисовываются до мелочей.

— Так и не скажете ни имени, ни телефона, ни адреса? — еще раз спросил мой случайный спутник, подсаживая меня в трамвай.

Я не позволила ему провожать меня.

— Имя, телефон и адрес написаны на следую­щей странице, — сказала я, — но она будет вырва­на из нашей жизни.

Он сделал движение заскочить в трамвай, но не успел, ему помешали. Мы никогда больше не встретились.

Много было в моей жизни таких вырванных страниц, незаконченных фантазий, оборванных от­ношений, встреч... Продолжение, предположение, на­писанное на следующей странице, было вырвано, и скажу Вам, что некоторые потому и остались яркими пятнами в моей памяти. А у Вас разве их не было?

Весна, 1908 год, Москва.

* * *

Вот еще одна из страниц вырванных и утерян­ных из книги моей жизни. Я приехала в Петербург по делу на пару дней.

Остановилась в гостинице, не объявляясь своим друзьям. В Петербурге, была уверена, не попадусь, не встречусь. Москва не Питер, там, куда ни ступишь, обязательно кого-нибудь встретишь. А о театре и го­ворить нечего, в особенности на премьере в Художе­ственном, знакомых не один десяток наберется.

Петербуржцы Москву деревней обзывают. Петер­буржец — щеголь столичный, накрахмаленный, по­вадка у него суховатая, господская. У нас в Москве самовар со стола не сходил, приходи, когда хочешь, даже, когда хозяев дома нет, чаю напьешься. Ну а в Питере по приглашению, а ежели невзначай зайдешь, то горничная (страх, как они были вымуштрованы) скажет „дома нет", либо „пожалуйте в гостиную", а уж если в обеденное время, сиди и жди, когда кончат, а иногда чашечку чая вынесут. Оно, конечно, грех так хаять, и в Питере с московским духом люди были. Бывало, приедешь, — не знают, куда посадить, чем угостить, как ублажить. По театрам, концертам, рес­торанам затаскают, ну как есть, как у нас, в Москве.

Любила я в Питере моды посмотреть, купить по­следнюю новинку, уж очень они, дамы петербургские, черный цвет уважали. Шляпы, платья с большим вку­сом были. Цены были аховые, заграничные, и вещи были отменные. Москва-купчиха любила все кондо­вое, да крепко сшитое. Бархат, шелк, меха не хуже питерских, но и бабушкин добротный салоп в боль­шом почете был. Кружева тончайшие, ручной работы еще девок крепостных, с лучиной вышивавших, ри­сунком и исполнением поражали. А белье расшитое, иль скатерть самотканка! Руками тканая, не фабрич­ная, художником была сенная девушка-крестьянка. Вы когда-нибудь видели ее узор, которому лет сто, а может больше? А вышивки на полотне тончайшем? А шаль прабабки? Ну да что и говорить, этого добра, предмета женских вздохов, тряпичниц ненасытных, были у нас полны московские купеческие сундуки, та­ких диковин старины... Питер был другой. Там царь жил, двор, аристократия, высокий чиновный класс, от Великого Петра там повелись моды запада и вкус.

Извините, увлеклась. Беда в том, люблю я Роди­ну, люблю Москву и нашу седую старину. О чем рас­сказывать ни начну, всегда подкрадутся воспомина­ния, уведут и от рассказа отвлекут.

Последний день, день отъезда домой, начался с мелочей, не подтасовывая, не придумывая, я очути­лась неожиданно в роли иностранки. Пуститься в приключение характера шалости, выкинуть какую-нибудь каверзу, шутку, без всякого злого умысла, было свойственно моей натуре. Нрава я была весе­лого, смелого, и все неприятности у меня всегда сво­дились к следующему: „Ну что ж, сегодня дождик, завтра дождик, еще один-два дня, а солнышко все-таки выглянет". Сами видите, со мною грусти и то­ске совершенно было нечего делать, да еще прибавь­те к этому абсолютную самостоятельность, незави­симость и кошелек, не то чтобы туго набитый, но на тряпки и булавки и сверх них с избытком хватало. Знакомлю Вас подробнее со своей с целью, чтобы Вы не подумали, что все нижеследующее произошло из-за каких-либо дурных побуждений. Уверяю Вас, только из озорства и, повторяю, нрава веселого.

Пора домой, взяла билет на городской железно­дорожной станции, на сегодняшний пятичасовой экс­пресс. Отдала приказ в гостинице, чтобы был сдан багаж, а посыльный ждал бы меня с ручным саквоя­жем за полчаса до отхода поезда. Заглянула в книж­ный магазин, отобрала себе несколько иллюстриро­ванных журналов, а для своей московской приятель­ницы последнюю новинку — английский роман. Не знаю, чем руководствовался приказчик, только русс­кие журналы были завернуты отдельно, а английская книга тоже отдельно. Решила позавтракать у Палкина на Невском, нигде, как только у него, подавался аппетитный, кровавый бифштекс. Мой столик у окна был свободен, всегда прислуживавший мне лакей по­давал мне меню на английском языке. Он считал ме­ня англичанкой, а вышло это совершенно случайно.

Года два назад я заняла этот самый столик тот­час, как какой-то господин и дама освободили его. Они продолжали еще говорить по-английски и с этим самым официантом. На столе лежало меню на английском языке. Я по-английски же дала заказ. Так и повелось, здесь я была англичанкой, но я не придавала этому никакого значения, да, собственно говоря, мне было решительно все равно.

На этот раз я увлеклась английской книгой. Журналы всегда интересны в вагоне, дорогой; хо­рошо завернутые они лежали на краю стола. Зав­тракать я не торопилась, и не заметила, как зал наполнился до отказа.

— Только эти два места... Дама англичанка. Же­лаете, я спрошу, может быть, она ничего не будет иметь... — долетел до меня голос моего официанта.

— Попробуйте, — ответили два голоса. Официант в самой вежливой форме спросил мо­его позволения посадить за стол двух джентльменов.

— Of course, certainly, — сказала я громко, оки­нув взглядом тут же стоящих двух молодых людей, отвесивших мне изысканный поклон.

Это были офицер и господин в штатском, их при­сутствие не стесняло меня. В вагоне поезда, в театре, в кафе, в трамвае сидишь ведь рядом с совершенно неизвестными людьми. Штатский сел налево от меня, спиной к публике, офицер — напротив. Я продолжа­ла читать, не обращая на них никакого внимания.

— Как ты думаешь, на каком языке мы будем с тобой объясняться, чтобы чувствовать себя свободно? — спросил один из них.

— Надо выяснить, — как показалось мне, ответил штатский.

Они занялись меню, и в этот момент я разгляде­ла обоих. Офицер — светлый блондин, сероглазый, со слегка волнистыми волосами, нежной кожей, ру­мянцем, маленькими ямочками на щеках при улыбке; с очаровательной кокетливой родинкой около краси­во очерченного рта, но с крупными чертами лица, которые все же делали его мужчиной и очень, очень симпатичным. О штатском можно было бы сказать „а man of striking beauty", то есть красота его пора­жала, бросалась в глаза, обжигала. Вот какие в Питере водятся! Я даже зажмурилась. Описать его мне трудно. Черные как смоль кудри, черты лица можно было бы назвать классическими, правильно-строги­ми. Построение головы, шеи — антично. Огромные синие глаза, цвет кожи слегка смуглый, но помимо этого от него исходила какая-то внутренняя сила, подчиняющая и в то же время влекущая.

Мне принесли кровавый бифштекс. Итак, утвер­ждение лакея, английская книга, кровавое мясо — ну чем не англичанка? Но поверьте, я не собиралась этим пользоваться, да мне ничего подобного и в голо­ву не приходило, да и необходимости никакой не бы­ло. Иностранка, так иностранка. Я занялась бифштек­сом и не обращала на моих непрошеных соседей ни малейшего внимания. Очевидно, они поверили, но все же посматривали, как я реагирую на русскую речь. "А все-таки нехорошо, — подумала я, — словно подслу­шиваю, мало ли о чем они могут говорить и какое мне дело". Я решила, как можно скорее уйти. Они говори­ли тихо, сдержанно, перекидывались короткими фра­зами о скачках, о каком-то последнем великосветском скандале, о балете. Я старалась не вникать, не слу­шать, но наконец они занялись мной. Какая же жен­щина откажется, если представится возможность, ус­лышать собственными ушами мнение о себе, да еще совсем неизвестных мужчин, и мужчин интересных?

Думали, гадали, кто я. Артистка? Или жена только что приехавшего атташе английского посоль­ства? Или одна из путешественниц из-за границы, наводнявших столицу. Офицер держал пари, что я не употребляю косметики, а штатский, наоборот, доказывал, что мы, женщины, обладаем такими тай­нами разрисовки своего лица, которые недоступны и неизвестны ни одному художнику. Офицер восхи­щался, штатский критиковал.

— Я все же предпочитаю английских рысаков, чем англичанок. У лошадей прелестная ножка, сухая бабка, у женщин же, хоть и узкие, но ужасно длин­ные ноги... Да и головка у лошади... — и штатский стал разбирать по косточкам уже не англичанок, а женщину, сравнивая ее с лошадью, с ее норовом, с ее сложением и так далее.

Сравнения его были остроумны, но злы. Чув­ствовалось некоторое презрение к женщине.

— Все они так скучны, все так одинаковы — за­кончил он. Вот с этого и началось. Так вот ты ка­кой, скучающий Онегин! Женщину, словно цыган, из табуна лошадей выбираешь. Да и нашей сестрой, вижу, избалован миленький! В первую минуту я хо­тела встать и уйти. Щеки мои пылали, и глаза не были спокойны. Книжка спасала, они ничего не за­метили. И так-то мне захотелось насолить ему, это­му красавцу. Бросить, как вызов, что, мол, одной красоты мало, а еще нужно кое-что, что сильнее тво­ей красоты, красоты обжигающей.

— Ну, извини, — сказал офицер, — руки пре­красные и вовсе не велики, и сама очаровательна, нет больше — красавица... А глаза... Жаль, кончает ко­фе... И уйдет. Как жаль, что не говорю по-английски.

Офицер вздохнул.

— Сударыня, разрешите курить? — совершенно неожиданно, порывисто, показав мне раскрытый портсигар, по-русски обратился ко мне штатский.

Быстрота и натиск чуть не поймали меня вра­сплох. Мне было уже нельзя не быть иностранкой, слишком наслушалась. Молча я перевела вопрошаю­щие глаза на офицера, на портсигар и глянула в глу­бокие озера синих глаз... Залюбовалась, утонула — вся злость провалилась. „Колдун", — подумала я.

— Разрешите закурить, — задал он тот же во­прос по-английски.

— Please, sir, — сказала я, стараясь всеми си­лами сохранить свой обычный естественно-при­ветливый тон.

Я закончила кофе. „Я сейчас уйду", — сказали мои глаза офицеру. „Пожалуйста, не уходи", — от­ветили мне его глаза.

— Дайте мне еще чашку кофе, — обратилась я к официанту.

В сторону офицера я не смотрела, знала, что доволен.

— Ну попробуй, поговори с ней по-французски, — сказал штатский.

— Легко сказать.

Да, действительно, я стала вместе с ними обду­мывать, как и в какой форме можно было бы обра­титься к незнакомой даме в ресторане двум моло­дым людям, да еще в те времена, у нас, в России. Это не теперешние времена! Взгляды, этика! Скажу одно, чувствовалось в них юное, молодое и такое же озорное, как и у меня. Да и всем нам троим вместе было лет семьдесят пять, не более. Хотя штатский и говорил злые слова, все же он не был снобом. Серд­цем чувствовала, что хотя он и был избалован жен­щинами, но и сам предъявлял к ним большие требо­вания, искал в них, чего еще не встретил, не нашел.

— Madame, — обратился ко мне офицер по-французски, причем страшно покраснел и смутился, чем окончательно меня купил.

— Ради Бога, не сочтите, — продолжал он, не без напряжения подбирая слова, — за дерзость... Вы иностранка... Быть может, я... Мы... могли бы Вам быть полезны.

Он запутался окончательно и неожиданно закончил:

— Разрешите представиться...

Одну минуту, — заторопилась я, чтобы не дать ему возможности представиться мне, — при таких обстоятельствах, monsieur, знакомство невозможно.

Я говорила намеренно медленно, подчеркиваю­ще смотря на них не без насмешки. Лица обоих вытянулись, а я наслаждалась их неловким положени­ем. У меня почти созрел план мести, и я его начала.

— Но я охотно поболтаю с Вами, — продолжа­ла я медленно, — без объявления, кто мы. И никаких вопросов и расспросов. Я все равно не скажу Вам, кто я, а лгать и выдумывать не хочу. Согласны?

При этом я наградила их улыбкой, которая у меня в детстве носила название очаровательной. Оба облегченно вздохнули и, в знак согласия, отве­тили мне изысканным, галантным, ну просто ры­царским поклоном.

Сознаюсь, что в английском языке я была не сильна, а французский был мне с детства как род­ной. Проболтали с час очень оживленно. Оба оказа­лись воспитанными, живыми, веселыми, остроумны­ми. Вопрос зашел о том, чего я еще не видела в Пи­тере. Я изъявила желание посмотреть Нарвские ворота, которых я действительно не видела, вообще же Петербург я знала хорошо.

— Эти ворота были сооружены в честь возвра­щения победоносной русской гвардии из похода во Францию в 1815 году, — сказала я.

Штатский был поражен моими познаниями, за­метив, что иностранцы всегда более осведомлены.

— Но что же в них замечательного? — спросил он.

— Архитектура и скульптура того времени. Гран­диозная статуя победы, увенчанная лаврами, на колес­нице, запряженной шестеркой скачущих лошадей, — пояснила я.

Не прошло и десяти минут, как мы уже мчались в великолепном лимузине штатского по направле­нию к Петергофскому шоссе, в начале которого на­ходились Нарвские ворота. Было уже около трех ча­сов, до отхода моего поезда оставалось два часа. Я рассчитала время, чтобы прибыть на вокзал за пят­надцать минут. На осмотр памятника ушло с полчаса, не меньше. Мои компаньоны согласились, что группа лошадей, статуя победы, фигуры воинов в древнерусском одеянии с оружием в руках по сто­ронам арки, и, вообще, вся композиция памятника по проекту Кваренги, была великолепна, и сожале­ли, что ворота были далеко от центра столицы.

— Ну а теперь я вам покажу Николаевский вок­зал, — предложила я.

— Позвольте, что ж там интересного, вокзал как вокзал, — воскликнули оба.

— Как! Вы не знаете его особенности? — почти возмущенно ответила я.

Оба смотрели на меня с удивлением, но больше не возражали. Действительно, в Николаевском вок­зале трудно было бы найти что-нибудь достойное внимания, они были правы, вокзал как вокзал, боль­ше ничего не скажешь. Чем ближе мы подъезжали к вокзалу, тем большее волнение охватывало меня. Мне было важно, чтобы ко мне не подошел посыль­ный, ожидающий меня с ручным багажом и названием гостиницы на его шапке, и второе, чтобы в мо­ем распоряжении было не более десяти минут до от­хода поезда, иначе проигрыш, эффект будет сорван. Когда мы подъехали к вокзалу, по моим часам оста­валось восемнадцать минут. „Порядочно", — поду­мала я. Птицей взлетела по ступенькам, и сразу на­ткнулась на ожидавшего меня посыльного.

— Положите саквояж в вагон номер три, место номер один, и ко мне больше не подходите.

Сунув ему ассигнацию, я быстро обернулась назад, и мои „знакомые незнакомцы" почти нале­тели на меня. Я облегченно вздохнула, акт первый был выигран.

— Что же вы отстаете? Господи, как хочется пить, чего-нибудь холодного, пройдемте в буфет.

Нам принесли мою любимую Ланинскую сморо­диновую газированную воду. Я медленно тянула ее из бокала. Оставалось десять минут. Мне было важ­но владеть настроением молодых людей. Главное, чтобы в их головы не вползло предположение, подо­зрение и, вообще, какие-либо выводы, связанные с нашим посещением Николаевского вокзала.

— Что за нектар! Что за напиток! Что это? В жизни не пила такую прелесть!

Первый звонок...

Они оба стали мне объяснять, что это знамени­тые фруктовые воды, называемые Ланинские. До второго звонка оставалось три минуты.

— Ну, господа, теперь пойдемте, я вам кое-что покажу. Мы вышли на перрон и, не спеша, направи­лись к поезду.

Дойдя до третьего вагона, я попросила их оста­новиться у одного из открытых окон вагона. Второй звонок.

Я быстро вошла в вагон и остановилась у окна.

— Что это значит? Вы уезжаете? Третий звонок. Я молча, кончиком платка сильно потерла себе щеку, губы и, показав его офицеру, сказала на чис­тейшем русском языке:

— Вы выиграли, я не употребляю косметики. А Вам, — обратилась я к штатскому также по-русски, — от души желаю встретить женщину, которая име­ла бы кроме лошадиных достоинств и человеческие.

Я выиграла. Они онемели. Штатский наградил меня таким взглядом, который, если и не спалил, то все же ожег меня.

Поезд тронулся.

— Приезжайте в Москву, я покажу вам Красные Ворота, — успела я еще крикнуть им, не без задора.

Я долго махала платком двум застывшим фи­гурам, которые делались все меньше и меньше и наконец исчезли.

 

                                    Письмо одиннадцатое

                              Быль Московская. Моя Настя

 

Белокаменную матушку вспоминаю не без любви, не без трепета. Любила я иногда приезжать с Урала в Москву, что называ­ется, инкогнито, то есть ни друзья, ни при­ятели, никто не знал, не предполагал, что я уже с неделю в Москве. И останавливалась я всегда в старомодной, провинциально-ку­печеской гостинице „Лоскутной", на Твер­ской. Любила я ее кривые коридорчики, не­ожиданные повороты со ступеньками, это значит пристройка. Пристраивалась она частями, лоскуточками, не сразу, без мод­ного архитектора, сшивалась и прилажива­лась, лишь бы крепко было, оттого и назы­валась „Лоскутною". Чистота идеальная и дух старорусский, приветливый, укладис­тый. Друзья мои высмеивали меня, а для меня краше ее в Москве не было. И все-то у тебя близко, под боком. И Охотный ряд, чего там только не было: и стерлядь копче­ная, и балычок, и икорка зернистая, и грибки маринованные, соленые. И Чуев тут же, ох, и хлеб же у него! И Бландовы со своими сливками, сырами! Ну да что тут гово­рить, и театры тут же, и Художественный в Камергерском переулке, недалеко и Кузнецкий и Мюр и Мерилиз, да все, все. Да, лучше этого места нет! Любила я бродить по Москве, любила я ее, голубушку, и знала ее лучше, чем иной москвич.

Проживешь так несколько дней, отведешь душу, и позвонишь приятелям. Была у меня одна семья профессора X., очень они меня любили, и слово взя­ли: не сметь нигде останавливаться, только у них, и всегда была для меня комната готова, и называлась „комната Заморской Царевны", так прозвала меня Глаша, их домоправительница, служившая у них много лет с собачьей преданностью. Вся молодежь на ее глазах выросла, кто замуж вышел, кто универ­ситет окончил. Всем Глаша говорила „ты", и старому профессору в том числе, и ей все говорили „ты", но по имени отчеству величали. Не знаю, кто боль­ше меня любил, вся семья или Глаша. Помню, при­ехала я раз страшно простуженной, так Глаша про­явила столько энергии, и доктора сама по телефону вызвала, и калачом спать улеглась у кровати на по­лу, как я ее ни уговаривала идти к себе спать, ни за что. Приятельство у нас с нею было давнишнее, и друг другу мы говорили „ты".

— Слушай, Глафира Петровна, если я даже по­мру, велика беда!

— Да ты что, Татьяна Владимировна. Чур, тебя, чур, тебя!

И убежала из комнаты. Через минуту она явилась с полным ртом воды и спрыснула меня с уголька.

— Хоть и был доктор, да так-то понадежнее, завтра здорова будешь, это у тебя с дурного глазу.

Удовольствие было очень маленькое, но ни вы­мыть лицо, ни вытереть, мне не позволила, „заговор действовать не будет". Пришлось прибегнуть к хитрости, чтобы выслать ее из комнаты, и больше я с нею на такую тему не шутила.

Итак, стоило мне только позвонить моим друзь­ям, не проходило и полчаса, явятся, сложат вещи и извольте ехать к ним. Бывало, их случайно никого дома нет, тогда являлась Глаша и проделывала все то же, что и ее господа, только с той разницей, что складывала она вещи сердито, ворчала приблизи­тельно одинаково каждый раз:

— Ишь, истварилась как, — (от слова „тварь"), — Заморская Царевна, нет на тебя управы.

Вы не думайте, что „Заморская Царевна" в оби­ходе Глаши была дарована за какие-либо прелести или достоинства. Совсем нет. Горничным она гово­рила: „Ишь ты, фря!". Ну а господам так не полага­лось. Выходило, что „Заморская Царевна" была маркой выше, но смысл был один. В таких случаях я просто начинала целовать ее. Ну уж тут слез не обе­решься, признание в любви. И опять друзья-прияте­ли. Таких приятельств и любви этой теплой, из сердца текущей, у меня в жизни много было. И при­ятельства были самые разнообразные.

Разрешите мне рассказать Вам еще о дворнике, нет, вернее, о стороже, древнейшем старике Потапыче, тоже приятеле. Картинный был старик. И опять же было это в Москве, моей зазнобушке. Лю­била я Воробьевы горы, ну и вид же с них на Мос­кву. И днем и ночью красота зачарованная. Что еще влекло туда, так это старина некоторых по­строек. Был тут один дом, и казался он гравюрой екатерининских времен. Утопал в зелени, с заколо­ченными наглухо окнами, обнесенный высоким за­бором. Без всяких признаков жизни. И каждый раз манил меня он тайною. Сколько годков тебе? Кто жил тут? Кого и что видел ты?

И вот. однажды, в один из моих приездов, на ла­вочке у отворенной калитки этого дома увидела я маститого старика с львиной гривой из кольца в кольцо седых волос, и тоже гравюра, стиля Маков­ского. Накинь на него кафтан боярский — ну чем не боярин Морозов! Подсела я к нему на скамеечку.

— Здравствуй, дедушка!

Повернулся ко мне, но ничего не сказал. Ох, и морщинистый, ох, и древний же и, видимо, совсем глухой. Все же мы разговорились, на левое ухо он чуть-чуть лучше слышал.

— Как звать тебя?

— Потапыч.

— Это по батюшке, а имя твое?

— Ну сказано тебе, Потапыч.

Он, как чеховский Фирс в „Вишневом саду", был забыт господами наследниками в этом забро­шенном доме. Вот она, трагедия старости. Одино­кий, никому не нужный. А главное, старость обесси­лила, сковала. Жаль мне стало старика. Скинула я пальто и говорю ему:

— Вот тебе залог — мое пальто, сиди и жди ме­ня, я самое позднее через полчаса вернусь.

Недоверчиво посмотрел на меня, но дал слово, что подождет. На мое счастье, близко оказалась лав­чонка, я купила чаю, сахару, баранок, сайку, халвы, меду, махорочки и бумаги на козью ножку — все-все, что нашла подходящего.

— Ну, Потапыч, пошли чай пить.

— Да ты что? У меня и чая-то нет.

— Ан есть, смотри... И чай, и баранки, и сахар, и... Крупные слезы закапали у старика. Ну уж тут и я не выдержала, не рева была, сдавил мне клубок горло, давай я старика по голове гладить, к себе прижала, приласкала, и сама не рада, ревели мы оба.

— Ну, дед, довольно, говорю тебе, пошли чай пить. Маленькая клетушка, в которой он жил, была на удивление чиста и опрятна. Свободная стена на­помнила мне мое путешествие по Алтаю, где в каждой избе стены были увешаны, как и у Потапыча, не­лепыми олеографиями вперемешку с царскими порт­ретами и образками святых передвижников земли Русской. В центральном месте у Потапыча была при­клеена, прямо на стене, большая олеография „Пол­кан Богатырь", по пояс оголенный, с пышным жен­ским бюстом, со страшными глазищами и зверским выражением лица. Все это, очевидно, отмечало бога­тырство и удаль. Все эти картины и портреты были так же стары, как и дед, а некоторые совсем выцве­ли. У Наполеона глаза были выколоты: „Чтобы не глядел, собака", — пояснил Потапыч. Господи, не­ужели этот старик Наполеона видел, пожар Моск­вы... И он, и дом все больше и больше казались мне ценной старинной книгой жизни, и меня волновало, что я притрагиваюсь к ней. Пока дед грел почернев­ший чайник, я вышла посмотреть двор, сад и тянул меня к себе красавец-дом. Я ничего в этот раз не расспрашивала Потапыча ни о доме, ни о его вла­дельцах. Он показал мне щель у калитки и научил, как тянуть проволоку, чтобы звонок звонил в его из­бушке. На другой же день я привезла ему новый чай­ник, белья, холстинки для портянок, и больше всего угодила большой чайной чашкой, на которой было написано „пей другую". Потапыч называл меня ан­гелом, обещал мне показать дом.

— Никакого интереса, ангел мой, нет в нем, уж я запамятовал, сколько лет в нем не живут. После как мертвяк начал ходить, совсем его покинули.

С Потапычем было очень трудно говорить, он был очень глухой и путал события, воспоминания его шли скачками, то он говорил, что жил с мамкой, и много другой челяди было, и как француз пришел, и как господа бежали, и как только он и мамка и еще кто-то остались дом сторожить, как надворные постройки сгорели, а дом уцелел.

— Пожар, вишь, ветром поворотило, он и выстоял.

Кто был владелец дома не только в данный мо­мент, но и когда француз пришел, и кто была та ба­рыня, что барышню в Москве-реке потопила, и когда это было, от Потапыча узнать точно было невозмож­но. Потапыч был для меня подлинный документ, но сильно пострадавший от времени, так что даты, фа­милии, имена, факты были стерты, вырваны из этой живой грамоты. Старику, как я подсчитала, прикину­ла, было лет сто, а может и с хвостиком. Когда я пе­решагнула порог этого таинственного дома, он встре­тил меня, как гнилое яблоко, то есть красота фасада не соответствовала внутреннему запустению и упад­ку. Пахнуло склепом. В некоторых комнатах обвали­лась штукатурка. Очевидно, крыша была давно не в порядке, и почти все стены были в подтеках. Мебели было немного, и вся она относилась к шестидесятым годам. К сожалению, не было ни одного портрета. Для меня чужой, неизвестный портрет, если в него долго всматриваться, обязательно начнет шептать, нашеп­тывать о себе, а Вы строите догадки, разгадки и вита­ете с ним и около него. В одной из комнат стояли кла­весины. Я открыла крышку, клавиши были беззвучны, но вдруг один из них издал жалобный стон.

— Вот как есть, так жалился мертвяк у окон, — сказал Потапыч и перекрестился.

Скорей, скорей глотнуть чистого воздуха, ско­рей отсюда. Мне казалось, что меня обхватила, об­няла тайна-тоска безысходная и мучительная драма души, а может быть, нескольких, живших в этом ло­говище. Они как бы жаловались, требовали справед­ливости, возмездия.

Я поручила Потапыча Глаше (Глафире Петров­не), навещать его два раза в месяц и заботиться о нем. Через несколько месяцев она мне сообщала, что дом ломают, сад вырублен, что-то будут строить, а Потапыч, как ей передали, умер, но она его перед смертью не видала. Ушла тайна из тысячи тайн, книги жизней нам неизвестных. А в памяти остался дом-гравюра екатерининских времен с молчаливой тайной, и последний страж его — Потапыч.

* * *

Уж раз я сейчас в Москве, не могу не познако­мить Вас еще с моей дорогой Настенькой. Ох и ду­ша была человек, ничего, что цыганка, к ней всегда запросто без всяких предупреждений приходи к двенадцатому самовару, всегда дома застанешь. И знакомство наше замечательное, только друг другу в глаза посмотрели, душа к душе потянулась, на всю жизнь сдружилась. Из московского купечества, кро­ме нее, у меня никакого знакомых не было, а пото­му и узнать об их семье ничего не удалось.

Но чтобы о ней рассказать, надо познакомить Вас с историей, как это ни странно, одного платья, кото­рое я надела всего два раза в своей жизни. В первом случае, не будь его, я бы и в Москву в это неурочное время не поехала, и Настеньку не встретила бы и дружбе этой не бывать. А во втором, я танцевала в нем еще раз, в этом волшебном платье, последний упоительный в моей жизни вальс, пять лет спустя пос­ле первого случая, в пустом, большом зале только с ним вдвоем, в моем домике в лесу, на Урале. Это бы­ло в ночь под Новый Год, 31 декабря 1913 года.

Получила я в средине лета из Москвы от худож­ника Бориса Н. толстый-претолстый пакет. (Мы друг друга с детства знали.) И просил он меня ис­полнить его очень большую просьбу: приехать в Москву на осенний бал, скорее, интимный вечер пе­редвижников. Осенью перед зимним сезоном пере­движники устраивали этот бал без всякой публика­ции, на нем могли быть только члены общества и их гости. Были эти вечера закрытые и очень интерес­ные. За самый элегантней костюм назначался приз. Борис прислал мне бездну набросков и советов. Я была молода, и такие глупости еще кружили мне голову. Выбрала я серый матовый шелк, вышитый се­ребром и мелким жемчугом вперемежку со стекля­русом (стеклярус только что входил в моду), под­хваченный букетом живых красных роз у пояса. Шло мне это платье — сама себе нравилась. О! Мы, женщины, хорошо это знаем, когда взоры не только мужчин, но и женщин останавливаются, провожают Вас, завораживаются... Ну, конечно, тут и настрое­ние, глаза и щеки не горят, а пылают, одним словом, приезжая, а не москвичка получила первый приз. Час был поздний, хотелось домой.

— К Яру, к цыганам! — вопил маленький скульптор Мишенька.

— Я хочу показать вам свою зазнобу, свою погибель!

Мишенька был очень талантливый, многообеща­ющий, но страшно маленького роста человечек. Мне потом говорили, что он высек из мрамора свою „по­гибель" в диком танце и получил на конкурсе за нее заграничную поездку.

По просьбе Мишеньки мы заняли отдельный ка­бинет. Он сказал, что приведет только ее, а всех цы­ган хора не надо. Мишенька был из очень богатой купеческой семьи, о чем он не только не любил го­ворить, но даже обижался. Он хотел быть князем, графом, потомственным дворянином, иностранцем, но только не купцом.

Я очень пожалела, что согласилась поехать, тем более что я никогда ничего не пила, а быть у цыган и не слышать их, которых я очень любила, казалось про­сто нелепым. Исключительное исполнение „Две гита­ры" при полном составе хора с аккомпанементом ги­тар — было что-то потрясающее. И каждый раз я ис­пытывала, как они таскали мою душу по мытарствам пыток, потом бросали ее в дикий разгул, топили, над­рывали в покаянном стоне и вновь бросали в брызги веселья. И всегда с ума сходила, и Бог знает, чего мог­ла бы натворить под впечатлением этого дикого, без­удержного, хмельного веселья и горя безысходного.

Я сговорилась с Борисом Н. удрать незаметно.

Компания у нас была большая, сразу бы не за­метили. В этот момент вошел старик цыган с гита­рой и сел у входа, за ним Мишенька. Он выключил электричество, и горели только два канделябра по пять свеч на высоких подставках. Цыган ударил по струнам „Ах вы сени, мои сени", и из боковой две­ри выплыла лебедушкой, выражаясь нашим народ­ным определением, Мишенькина „погибель".

Что можно сказать о ней и о ее танце? Я забы­ла, что собралась домой. Трудно себе представить, что „По улице мостовой" или „Ах вы сени, мои се­ни" можно станцевать по-новому, по-иному, про­никнуть в душу песни, в душу народную и перело­жить на танец. Есть искусство танцевать, и есть та­лант, что-то свое, дар Божий. Так и она плавала ле­бедушкой, словно земли не касалась, и до того была пластична, гибка. Руки, кисти, пальцы точеные, кра­соты неописанной, изгибались, выворачивались, ис­полняя в танце не последнюю роль. Поняла я, поче­му Мишенька свет притушил. Были две танцовщи­цы, одна живая, а другая — тень, за живой бегущая, и в этом-то и был эффект, и канделябры были так поставлены, что тень с живой не расставалась.

Мишенька шепнул что-то старому цыгану, уса­дил кого-то за пианино, и после малой паузы бухну­ло „Ходи изба, ходи печь, хозяину негде лечь", сама песня, мотив призывали душеньку разойтись всласть, распотешиться. Не вытерпел наш Ухарь-ку­пец Мишенька, сбросил пиджак и волчком, кубарем расстилался перед своей зазнобой, и еще, и еще кто-то за ним. Быстрота такта, бешеная пляска людей и теней, которые принимали причудливые, угрожаю­щие формы, мгновенно меняясь, прыгая по стенам, по мебели, по нашим платьям, лицам, достигая по- толка. И точно весь кабинет пошел, закачался. Этот шабаш, эта дикость, типичное выражение русской распоясанности, без меры, до полного опустошения души и тела, кажется, взбудоражили всех нас. Му­зыка оборвалась, и танцоры повалились кто в крес­ло, кто на кушетку. Когда они отдохнули, мы заста­вили их еще раз повторить эту пляску ведьм, по бы­строте и фантастике невообразимую.

Цыганку звали Настей, и она была самой млад­шей из семьи Поляковых, знаменитых певунов по младшей линии. Ей было не более восемнадцати лет, и она была в хоре первый год. Когда я была девоч­кой лет четырнадцати, я встретила даму в Алупке, в Крыму, которая была и осталась для меня идеалом красоты и обаяния, и вторая — цыганка Настя По­лякова, точеная, изящная, головокружительно жен­ственная, произвела на меня такое же чарующее впечатление. Ничего специфического, то есть без их трафаретной повадки цыганской, без слащавого „Ах ты мой изумруд яхонтовый".

Упала Настя на диван рядом со мною, после танца дикого усталая, но возбужденная, с горящими глазами, словно танец еще палил, обжигал ее. Встре­тились глазами и потянулись друг к другу. Крепко поцеловала я Настю в губы алые, в губы красивые:

— Спасибо, Настенька, разуважила. И какая же ты красавица! — восторгалась я, не отводя от нее глаз.

— Ишь ты, сама Царевна... Эдакая, — она по­дыскивала слово.

— Заморская, — подсказала я ей Глашино прозвище.

Вот-вот истинно, к тебе другое ничего не подходит. Ох! И много ж и молодых и красивых господ к Яру к нам приезжает, но такой как ты... Ты совсем, совсем не такая как все...

Влюбились мы с нею друг в друга и расстались большими друзьями. Держалась Настя просто, ес­тественно, пела с большой душой, голос еще был мо­лодой, контральто бархатистый, но многообещаю­щий. На прощанье Настя сказала мне, когда бы я ни захотела ее повидать, хоть днем, хоть ночью, все мо­гу узнать о ней у старой цыганки, живущей во дво­ре Яра, которая заведовала их вечерними платьями.

Прошло так с полгода. Собираясь вновь в Мос­кву, я решила сделать Насте подарок. У нас на Ура­ле было очень много старообрядцев, и их женщины носили в торжественные дни поразительной красо­ты шелковые шали. Где они их доставали, я так и не допыталась. Думаю, что это у них от их бабушек-прабабушек. На редкость были подобраны комбина­ции красок и рисунка. Достала мне одна старооб­рядка, конечно, тоже моя приятельница (о ней ког­да-нибудь расскажу) чудесную шаль теплого синего тона, фон заткан золотом, причудливыми листьями, цветами, с широкой густой бахромой. Ну и шаль! Я предвкушала восторг Насти и зависть цыганок.

Каково же было мое удивление... Старая цыган­ка встретила меня весьма неприветливо, и разгова­ривала весьма неохотно. Оказалось, Настю выкрал купец-молодец, но не Мишенька, и женился на ней. Очевидно, табор понес урон большой и затаил оби­ду. Ни адреса, ни фамилии купца (даже „краснень­кая" не помогла) старуха не сказала. Шаль обеща­лась передать. Оставила я ее, скрепя сердце, уверен­ная, что ни я Насти, ни Настя шали не увидим.

Прошло года три. Настя ушла из памяти. Но в один из моих приездов в Москву я решила наконец посмотреть, что за лавки против Охотного ряда. Ведь сколько раз собиралась и каждый раз, попавши в Охотный ряд, накупишь в одну минуту ворох лю­бимых яств, и нет охоты, желания на ту сторону та­щиться, да и расстояние широкое, не улицу, а пло­щадь пересечь надо. Время было позднее, к закры­тию близилось. Вхожу в огромнейшую лавку. Кадки, лари, большущие стеклянные банки, квашенки пуза­тые. А в них-то, в них-то! Ох, Господи, чего-чего не было! И брусничка, и морошка, яблочки всяких сор­тов, и моченые, и соленые маринованные, и клюква мороженная. Бочки рыжиков, груздей, белый гриб — да все мелкие, отборные, закусочные, к водочке. А вот бочки с крупными сочными груздями, рыжи­ками и с толстыми боровиками, ну, эти только на пироги годны, да еще со сметаной, с лучком на за­куску подходящие. Да и всего не перечесть, все сор­та ягод, и вареные, и сушеные и маринованные, и все-все, чем Господь Россию благословил, и всякая другая снедь. Да все такое вкусное, опрятно-аппе­титное. Брожу я по лавке глазами... Смотрю, за кас­сой красавица, да какая! В бобровой шапке боярке (дело было зимой), бриллиантищи по чайной ложке в ушах, и такой же величины черные глазища, шуб­ка бархатная; изящная чернобуркой оторочена. Не могла глаз отвести от нее, да сверх всего сверлит, что знаю я ее, видела я ее когда-то, где-то, только иначе, не в этом наряде... А вспомнить не могу. И она на меня смотрит, не отрываясь, ринулись мы друг к другу одновременно, заговорили, о чем не упомнишь. Минуты не прошло, потащила она меня в закуточек (отгородка в конце лавки, где приказчи­ки чай кипятили, грелись зимой). Настя так бурно, радостно встретила меня, что я усомнилась в себе, не цыганского ли и я рода, и не прихожусь ли ей действительно сродни. В пять минут, перемешивая с поцелуями и придушением меня, она рассказала мне все, что случилось за эти три года. Как вскоре пос­ле встречи со мной ее выкрал Василий Васильевич, как у них было сговорено, из Яра прямо в церковь, и как она счастлива, что у нее двое детей, мальчик и девочка, и что шаль мою ей передали.

— И уж так я тебя, Заморская Царевна, пови­дать хотела... Стоишь ты, словно живая с глазами твоими факелами в колдовском сером платье...

И Настя буквально начала вновь меня тискать и жать, и, одним словом, утащила она меня к себе и двое суток таскала по Москве, где я еще не была, и тешили меня всем, чем могли, и не выпускали. В первый же вечер я ее спросила, как к ней, к цыган­ке, отнеслась и относится свекровь-купчиха, кото­рая занимала весь низ их большого особняка на Ма­росейке. Молодые занимали верх.

— А вот завтра к двенадцатому самовару пой­дем, так сама увидишь, — и при этом уж очень хи­тро улыбнулась и даже подмигнула.

Когда Вас в Москве приглашают, скажем, к две­надцатому самовару, то, по этикету, нужно спро­сить, когда встает сам „глава". И ежели он встает в шесть утра, то в пол-седьмого на столе горячий са­мовар для него. В семь часов для „самой", в данном случае для свекрови, в половине восьмого для стран­ного народа (странники, богомолки), затем для мо­лодой хозяйки, для детей, для монашек или монахов и так далее. Самовар имеет свое назначение и назва­ние каждые полчаса, и двенадцатый самовар в этом доме был семейный, и Василий Васильевич, почитая мать, всегда к нему приезжал. Это, собственно, даже и не самовар, а обильный завтрак, кроме чая есть и кофе, и шоколад, все, что хотите. К этому самовару приезжают родные или избранные закадычные дру­зья. Таков был закон этого дома, в других купечес­ких домах не могу сказать, был ли там такой же ук­лад жизни, мне не пришлось там бывать.

— Ну что, поняла? — спросила меня Настя, ко­гда в столовую на следующий день к двенадцатому самовару вошла высокая, в меру полная, седая, с живыми, искристыми цыганскими черными глазами и со следами былой красоты мать Василия Васильевина. На ней было черное шелковое платье, отделан­ное брюссельскими кружевами. Она была важна, спокойна, медлительна в движениях. Поразил меня этикет в этом полуцыганском, полукупеческом до­ме, все мы, собравшиеся, ожидали ее прихода стоя. Мужчины подходили к ручке, нас, женщин, она це­ловала, после этого она села в особое кресло и при­гласила всех завтракать. Итак, обе цыганки, и свек­ровь и невестка, сделались настоящими московски­ми купчихами, гостеприимными, приветливыми, бо­гомольными, и поддерживали и исполняли все лепости и нелепости, от бабки и прабабки заведенные. Свекровь Насти также была увезена из табора по­койным отцом Василия Васильевича, но тут была большая драма, и если Вам будет интересно, о ней когда-нибудь потом. Вот и все о Насте.

Побродила я с Вами по Москве, и Вас с собой увлекла, утомила и еще бы много вспомнила, расска­зала, да впереди длинная исповедь о себе, о Диме, о Борисе, а пока отдохнем.

 

                                Письмо двенадцатое

                       «Прекрасная гостья – любовь»

 

 

Господи, пути Твои неисповедимы! И сей­час, на закате жизни своей, я вновь перели­стываю прошлое, много лет тому назад про­исшедшее. Коснусь умолкнувшего. Притро­нусь к уснувшему. Воскрешу умершее.

Так же, как переезд на Урал начался с пустяка, или, вернее, из ряда пустяков, ко­торые Вы знаете, как закончились, так и во второй раз в моей жизни слова „случай­но" и „неожиданно" прошли яркой нитью через небольшой томик, в несколько десят­ков страниц, которые изменили и перевер­нули и жизнь, и все мое мировоззрение. Только больше думается, что все соверша­ется по законам, не нами написанным, не нами установленным. Мы похожи на уче­ников, а жизнь ставит нас все в новые и новые обстоятельства и без конца задает уроки-задачи. Вот тут-то и требуется от нас весь наш багаж, то есть качества на­шей интуиции, запасы духовных сил, раз­умно-мудрое применение нашей человече­ской свободной воли. Как разноречивы суждения и понятия о ней. Она дана нам как дар, человеку предоставляется совершенно свободный выбор: идти по пути добра, или зла. Выбор добра — путь к свету, глубинная (внутренний скрытый центр, сердце) теплота, радость, победа над искуше­ниями, приближение к Господу. Выбор зла — отпа­дение от Господа, мрак души. В обоих случаях чело­век пользуется свободной волей без ограничений.

Таким образом, человек выявляется, вернее, само­определяется и своим поведением отражает свою сущность. Так я поняла и приняла, но каждый чело­век имеет свои понятия, принятия, уклоны и взлеты. Так вот, события идут, идут, развертываются. Живет себе человечек тихой, спокойной жизнью, ничем не замечательной, день на день похожей, и вдруг вкли­нивается такое, чему Вы сперва и названия не дади­те, да и не успеете. Вас уже подхватило, понесло, что ветром в бурелом, что бревнышко в половодье.

Обыкновенно с такой помпой появляется пре­красная гостья — Любовь.

* * *

Совсем выпало из памяти название вновь откры­того кафе у Страстного бульвара, которое славилось необыкновенно вкусным кофе и слоеными пирожка­ми. Было оно фешенебельное, дорогое, и потому ли или по какой-либо другой причине, но публика была здесь не та, что в кафе Филиппова на Тверской, не пестрая, не разношерстная, а весьма томная.

Очутившись в это утро, хорошо помню, около одиннадцати утра у Страстного бульвара, я почув­ствовала, что очень голодна, и хорошо было бы пой­ти позавтракать в хваленое кафе.

Народу было полно. Свободного столика не ока­залось. Пахло душистым кофе и еще чем-то вкус­ным. Жаль... Я повернулась к выходу.

— Если желаете, есть одно место за занятым столиком, — сказала удивительно приветливая и милая девушка в белом переднике.

Она провела меня через весь зал. У окна в углу, за маленьким столиком, только для двоих, сидел гу­сар. Я заняла место против него. Заказывая кофе и пирожки, невольно скользила взглядом по противо­положной стене, окну и гусару. Он был углублен в чтение письма большого казенного формата. Кофе его остыл. На краю стола на газете лежала гусар­ская фуражка. Ни я, ни все окружающее в данную минуту для него как бы не существовали.

Удивительный дар — наша мысль, скажем, на­пример, она остановилась на известной нам книге, мы мгновенно ясно фотографируем цвет, объем, толщину переплета или бумажной обложки, и в то же мгновение переживаем впечатления: содержа­ние, приятность или раздражение.

"Гусар", — подумала я. Тотчас последовало: форма, звон шпор, волочащаяся сабля, молодцевато надетая фуражка, военная выправка. И одновре­менно „прожигание жизни", кутежи, карты, жен­щины, смелость, отвага. Затем песенка, гулявшая по Москве «Всех купчих бросает в жар голубой сумской гусар». Его соседство не особенно мне нра­вилось, еще привяжется.

Мне принесли кофе и пирожки. Гусар все еще читал. И странная вещь, чем я чаще на него погля­дывала, тем все более и более чувствовала, что этот гусар не по-гусарски весел, не забияка, и море ему не по колено. Что было в нем замечательно при тща­тельном осмотре, это его ресницы, как густая зуб­ная щеточка, от них даже легкая тень падала. „Во­ображаю, какие должны быть красивые глаза в та­кой оправе", — подумала я. Построение головы, шеи, красивые волнистые, почти черные волосы, овал лица, черты лица привлекали.

Гусар кончил читать, неожиданно откинулся на стул, и наши глаза встретились. Я забыла, что пиро­жок был совсем близко от моего открытого рта, готового проглотить его. И больше, чем требовало приличие, мы смотрели друг на друга.

Познакомиться с мужчиной в кафе, на улице, это совсем не то, не сторож Потапыч, не Настя цы­ганка. Эта мысль вогнала меня в такую краску и смущение, что я растерялась. Гусар быстро встал, строго, вежливо поклонился мне и направился к вы­ходу. Его кофе и газета остались.

Я себя чувствовала страшно взволнованной. Собственно, ничего особенного и не произошло, утешала я себя. Но все-таки очень и очень мило с его стороны, он сделал вид, что не заметил ни моей смешной позы с пирожком, ни открытого рта, ни моего смущения.

Я потянула к себе газету, досмотреть, что идет сегодня в театрах. Под газетой оказался большой серебряный портсигар. Вам, может быть, покажется странным, но меня охватила такая радость, как буд­то бы я вновь нашла то, что потеряла. Где-то смут­но, далеко, там, где живет впечатление, что-то ныло: „Ты никогда больше не увидишь это серьезное, по­чти строгое лицо и эти синие-синие глаза, которые могут и умеют смотреть в самую душу". И от этой мысли становилось горько.

На портсигаре была большая монограмма „Д. Д.". На верхней внутренней крышке был вделан портрет немолодой женщины, гладко причесанной, с тонкими чертами лица и большими темными, заду­мчивыми глазами. „Наверно, его мать", —подума­ла я. Подозвав ту же симпатичную милую девушку в белом переднике, я попросила ее провести меня к хозяину или заведовавшему этим кафе. Я прижала к себе портсигар, и мне показалось, что синие глаза опять смотрят в мою душу. „Ну вот и все", — ска­зала я себе, сдав портсигар и выйдя на улицу. И бы­вает же так, вдруг, сразу, ни с того ни с сего, не зна­ешь, куда себя девать. Идти тебе некуда и делать тебе нечего и „никакого интереса", как говорила Гла­ша на все, не стоящее ее внимания.

Глаше, да-да, и всем им отдам свою свободу. О! Они, наверняка, завертят, закрутят, затаскают то в театр, то в магазин, то в гости. То у них обеды, ужины и сборища молодежи! К ним, к ним!

Взяла извозчика. В Лоскутной потребовала счет, уложила вещи и... осталась. Хочу быть одна, пере­одеться, мягкий халатик, кушетка, книжечка, и... Нет, нет, все это не то, не то. Ни книжечка, ни ха­латик, ни... Но что же это? Какое-то беспокойство, спутанность мыслей и абсолютное нарушение поряд­ка, самочувствия, словно заболела. Но чем? „Ищи начало, корень, первопричину", как говорил мне отец. Ничего особенного не случилось, а покой в этот день обрести я не смогла. Чувство, что я утра­чиваю господствующую, руководящую и контроли­рующую власть над собой, испугало меня. Как ни пе­реключала я свои мысли, что ни предлагала себе: солнце, воздух, прогулку, друзей, театр — на все был ответ: „Нет, нет, нет!". Хочу быть одна, разобрать­ся, выздороветь, а главное, привести себя в мое обычное, нормальное состояние, может быть, иногда и повышенное, но только не это, не это, как сейчас.

Как еще недавно, так мне всегда казалось, ушел отец, Николай Николаевич. Они были всегда каким-то балансом, мерилом в моих хотениях и желаниях. А сейчас я почувствовала себя брошенной, одинокой.

Уже шесть лет я живу на Урале, когда захочу, то приезжаю в Москву или в Питер. Я совершенно не знаю, что значат скука, там, у себя, в лесу, и на удивленные вопросы друзей относительно моей доб­ровольной ссылки отвечала, что отдана в закрытое учебное заведение. Все, кто приезжал ко мне, надо сказать, гостил подолгу, в особенности летом, и ску­ки я у них не замечала.

А жизнь шла, шли и годы. Где-то в тайниках, глубоко была запрятана тоска по идеалу, по другу сердечному, по его голубиной ласке, по его взлетам орлиным, по воле, по мысли мужской стальной, не колеблющейся. Послушать, как бьется в груди его благородное, храброе сердце, быть защищенной, без­мерно любимой. А если иначе, то тогда ничего не на­до. Пусть опять будут будни.

Почему-то сегодня этот синеглазый со строго-серь­езным лицом, по обличию, по манере держать себя, по­казался не как все, новым, манящим, притягивающим. Его синие-синие глаза смотрели, не отрываясь, весь день, и из книжечки, и из халатика, и из всех углов ком­наты, и за окнами на улице. Нет, нет, не ходить завтра и после завтра, совсем не ходить больше в это кафе. За­быть, вычеркнуть, вырвать страницу, не нужно продол­жения. Пусть этот синеглазый будет встречный пеше­ход, прохожий, идущий мимо меня в уличной толпе. Да ведь он, может быть, случайно, как и я зашел в это ка­фе выпить чашку кофе, но не притронулся к ней, чем-то озабочен, и где портсигар оставил. Может, и не хватит­ся, и в кафе больше не придет? И опять жутко, до не­объяснимой тоски. Мысль, что я его больше не увижу, делала меня несчастной. Господи! И привязалась же ко мне эта ноющая нота „не увижу, не увижу больше". Ну и не увидишь и успокоишься. А женщина с открытым ртом, чуть пирожком не подавившаяся смешна и неле­па. Она для него такой же пешеход, такой же встреч­ный. Да выйдя из кафе, он уже и забыл о ней. А она? Стыдно, Татьяна, ты ведь не девочка. Я почти успокои­лась, но спала отвратительно.

На другой день в одиннадцать часов утра я была у Страстного бульвара и вошла в кафе. За столик с гусаром я, конечно, не сяду и, если не будет свободного, я уй­ду. Словно на заказ у самого входа был свободный сто­лик и так удобно стоял, что виден был весь зал. Ко мне подошла вчерашняя милая девушка, я заказала ей кофе и еще что-то, не помню. Народу было много. Мне показа­лось, нет, я скорее почувствовала, гусар здесь, там же, где был вчера. Было очень интересно, получил ли он уже об­ратно свой портсигар, и как он реагировал на это? Если он подойдет и пустится в разговоры — его акции упали. Если он совсем молча пройдет мимо этого, то он гордец и невежа. Мое хотение равнялось требованию, чтобы он был, согласно своей исключительной наружности, не­обыкновенным, как я его себе рисовала, и должен посту­пать и действовать по-особенному, не так, как все. Олеч­ка, так звали эту милую девушку, принесла мне завтрак. Я обратила внимание на ее радостное, возбужденное ми­лое личико и, конечно, вопрошающе смотрела на нее.

— Я Вам так благодарна, так благодарна. Госпо­дин гусар дали мне сто рублей, когда я сказала ему, что Вы нашли его портсигар и отдали его в контору.

И еще добавила, что он только с неделю к ним при­ходит в кафе: „И уж очень серьезен, никогда не улыбал­ся, не разговаривал, а сегодня совсем другой, веселый, страшно обрадовался, что портсигар нашли".

— А Вам он просил передать, только уж очень много раз все говорил, чтобы я как-то особенно сказа­ла, Боже сохрани, не обидела бы Вас, уж очень он Вас благодарить просил. Портсигар для него большая цен­ность, память.

Олечку позвали к другому столику. Было в этой девушке что-то чистое, простое, душевное. Все, что пе­редала она мне от гусара, не сопровождалось ни улы­бочкой, ни чем-либо обидным. В самом деле, как бы я выразила благодарность, если бы портсигар был мой? Никто, как Оля, не подошел бы более быть мостиком, ниточкой между нами. Теперь, подумала я, кто из нас первый по этой ниточке ко второму подойдет? Да и подойдет ли?

Я заметила, что гусар подошел к кассе, рассчитался и направился к выходу. Достигнув моего стола, он при­ветствовал меня. Лицо его было серьезно, даже строго, только опять наши глаза задержались друг на друге. Я ответила на приветствие. Он вышел из кафе.

Итак, со вчерашнего дня, с одиннадцати часов ут­ра, начал разыгрываться акт первый. Действующие лица: гусар, я, известная Вам героиня, и девушка из кафе. И все трое мы были далеко не случайны, не не­ожиданны, и каждый из нас сыграл немалую роль друг для друга в жизни.

Я просила Олю оставлять мне всегда место за столиком у входа; ровно в одиннадцать часов, даже если я на десять минут опаздываю, то место должно быть свободно.

На улице было сумрачно, была осень, а у меня на душе пели не только соловьи, а все певчие птицы, звонили колокола, как на Пасху, и весна выглядыва­ла из всех углов. Это было то, что люди называют счастьем, оно посетило меня. Я часто буду повто­рять слово „счастье", нет другого слова, которое та­ило бы в себе те свойства, то колдовство, от кото­рых и день и ночь сердце слушает и само поет пес­ни неслыханные, никем не писанные, от них оно сладко замирает, от них словно в груди не помеща­ется. А все прошлое — книга забытая, книга закры­тая, все сегодняшнее звенит, блестит. Все, все зали­то лучами тепла, радости, и пил, и пил бы этот на­питок без конца, без отдыха. Так я чувствовала и перевивала слово „счастье" с сегодняшнего дня. Это то человеческое счастье, к которому мы так жадно тянемся. Это та самая синяя птица, которую не поймать, а поймаешь — не удержишь.

Прошло детство, отрочество, пролетела юность, кончилось созревание, наступила новая глава — зрелость. Мне исполнилось тридцать лет.

* * *

В это же утро, в половине первого, я вошла в столовую моих друзей X., и всех застала за завтра­ком — шум, гам, вопросы. Вечером меня потащили в театр. Шел „Тангейзер" с артистом Петербург­ской оперы, знаменитым исполнителем вагнеровских опер Ершовым. Я не особенно любила Вагнера, но сегодня эти мощные звуки „Вечерней Звезды" из Тангейзера унесли меня в мир экстаза, в мир чисто­ты, радости, благоговения. И опера, и зал с ослепи­тельным светом, нарядная толпа, ложа с моими дру­зьями и их посетителями, и через все виденное и слышанное пели птицы, звонили колокола пасхаль­ные, и радость весны не покидала меня. Я смотрела, слушала, отвечала как во сне, но с открытыми глаза­ми. Все окружающее было прозрачно. Сон сладкий, сон желанный, просачивающийся через все и всех, отрывал меня от действительности, которая казалась каким-то случайным фоном.

Я не была в кафе два дня. Мне было жаль рас­статься, потерять то радостное счастье, которое посе­тило меня, я боялась упасть с небес в пошлость, боя­лась, что все превратится в роман дешевого издания.

Мне было так приятно сознание, что ни мои друзья, никто, никто не предполагал, не думал, не видел, не чувствовал, что происходило со мной. Ка­ково же было мое удивление, когда вечером второго дня, я была уже в кровати, ко мне вошла Глаша, се­ла на кровать и как-то зорко мне в глаза глянула. Ну, думаю, что-то будет!

— Что это ты, Глафира Петровна, меня слов­но рублем даришь?

— Ты шутки-то не строй, Царевна, — (на этот раз она меня Заморской не обозвала). — А вот с че­го бы это глазища твои нынче, что фонари ночью светят?

Я рванулась к ней, крепко обняла ее:

— Глаша, ты угадала, я безумно счастлива.

— Ну, ну, Христос с тобой, Христос тобой... Ну, ну, спи с Богом, ну... — заторопилась Глаша.

В таких случаях откровенности и проявления с моей стороны ласки, обязательно хлюпанье носом, тут и слезы близко. И откуда это у простой кресть­янки дар сердцем чувствовать, без ключа, без от­мычки в душу проникать?

Когда через два дня я вошла в кафе раньше одиннадцати часов, мой столик оказался свободен, но один стул откинут. „Ждет ме­ня Оля", — подумала я. Народа было не много, и мне был виден пустой столик гуса­ра. Его нет. Может быть, больше и не при­дет? Как хорошо, я вновь буду свободна, на­важдение кончилось. Однако, какой серый день сегодня, неприветливый, и, в сущности, какая скучища. Все словно полиняло, выцве­ло, и кафе это ничем не замечательно. Кто может мне ответить, зачем я собственно сю­да прихожу? И какая сила владеет мной, граничащая с приказанием, а с моей сторо­ны абсолютно нет воли сопротивления?

Я увидела, как ко мне положительно неслась Оля с радостным лицом. „И чему дурочка радуется?" — подумала я.

— А мы думали, что Вы больше не придете.

— Кто это „мы"? — перебила я.

Дмитрий Дмитриевич очень беспо­коился, что я не сумела передать Вам то, что он велел, и что, наверное, я Вас обидела, — за­тем она пояснила: — Господин гусар просил просто звать его Дмитрием Дмитриевичем.

Мне передалось Олино радостное настроение, и, совершенно неожиданно для себя самой, я сказала:

— Передайте Дмитрию Дмитриевичу, я очень рада, что могла быть ему полезной.

Слово вылетело. Я расписалась в атрофии своей воли и очутилась на поводу событий. Оля пошла за кофе. В это время вошел Дима, — так я начала его называть мысленно. Мне показалось, что по лицу его скользнула радость, но это было мгновение, ско­рее, я это почувствовала. Сдержанно, вежливо по­клонился и прошел к своему дальнему столику. Оля принесла кофе.

— Олечка, Вы не перепутайте и скажите так, как я Вам сказала, пожалуйста, ничего не прибав­ляя лишнего.

Оля в точности, слово в слово повторила мою фразу. Я решила как можно скорее уйти. Мне вдруг стало стыдно, что я встала на тоненькую ниточку, протянутую между мной и Димой.

И такая игра продолжалась еще несколько дней. Один приходил, другой тотчас уходил. Сидели за разными столиками, вежливо кланялись с каменны­ми лицами, а глазами жгли, пепелили друг друга, не жалеючи. Оба чувствовали, понимали, заговори он тогда здесь, в кафе, то что-то очень красивое, хруп­кое сделалось бы обыденным, потеряло бы всякий интерес. Было у нас что-то общее с Димой, в этом случае ни гордость, ни упрямство, а тянулись оба к чему-то необыкновенному, чистому, прекрасному, хотелось чего-то не так, как у всех. Словно силами мерились друг с другом, как бы решили оба одина­ково, что только не нами придуманное может заста­вить заговорить, подойти друг к другу.

Так оно и случилось.

 

***

„Ну, матушка моя, если тебе стыдно даже Глаше сказать, что ты ходишь в продолжение недели в кафе, значит, поступаешь нехорошо. А подумала ли ты о том, что, может быть, он женат, и у него любя­щая жена и дети?" — обожгла меня эта мысль. И пришло мне в голову: „Значит, ты, моя милая, зани­маешься флиртом, и он, Дима, готов к измене. Мы нарушаем закон нравственности". Все, что казалось таким сказочно-прекрасным, сейчас тушилось, вы­жигалось каким-то едким, терпким чувством-снадо­бьем. Я тотчас же поехала на станцию, купила би­лет на завтра на пять часов вечера на скорый поезд и проехала на телеграф.

Дала телеграмму домой о своем выезде. Время близилось к вечеру, меня потя­нуло на Воробьевы горы. Сумерки сливались с на­двигающейся темнотой, огоньки над городом все больше и больше вспыхивали. Зажмуришь глаза на минуту-две. Ох! Сколько еще прибавилось, и еще, и еще загорелись тысячи, а местами яркими пятнами.

— Прощай, Белокаменная, прощай любимая, прощай Дима, прощай сказка!

Наутро, несмотря на солнышко, день выдался очень холодный, ветреный. Накинула я на плечи со­болью пелерину, спереди как жакет-жилет, плотно обхватывающий, а с боков спускающий и падающий складками непринужденными, а на спине длина до колен доходила. Большие прорезы для рук. Замше­вые длинные перчатки, под цвет соболя, и шляпу мягкого фетра со страусовыми перьями и с дымкой шелкового тюля. Поля с загибами-разгибами, в про­филь и анфас очень к лицу, и, все в цвет моих волос и соболя. Одним словом, я ли красила костюм, или он меня, но я была другая, и строгай tailleur был сменен на богатый элегантный костюм светской да­мы. Извините, что пишу так подробно, дело жен­ское, без тряпок не обойтись.

Горжусь Уралом, северной жемчужиной моей Родины. Сибирь и Урал пушниной славились. Вы могли встретить такой редкой красоты меха, кото­рыми можно любоваться, как вы любуетесь произве­дениями искусства. Бобры, соболь с проседью, очень ценный и редкий мех, а песец, голубовато-серый, се­ребристый — залюбуетесь, глаз не отвести, а песец белый, как снег, сугроб пушистый, а горностай с черным кончиком хвостика, а красавица лиса черно-бурая. И маркой ниже хороши меха подкладочные для шуб: белка серая, колонок, куница, лиса желтая и др. Город Ирбит, Пермской губернии, продавал меха во время январской Ирбитской ярмарки на миллионы рублей в Лейпциг и Лондон. Извините за отступление от повествования, но Вы меня просили писать о России, что я о ней знаю, люблю и помню.

Было десять часов утра, до поезда еще масса вре­мени. Если я сейчас проеду в кафе, это будет полови­на одиннадцатого. Димы не встречу. Как Вы мне, так и я себе не особенно доверяла, будто бы мной руко­водило желание только сказать Оле „до свидания" и больше ничего. Оля меня не узнала в новом одеянии. Поманив ее к себе, я поразилась видом девушки.

— Оля, что с Вами, Вы больны? На ее глазах заблистали слезы.

— У меня мама больна, умирает. Сегодня ут­ром приедут Дмит... Доктор, а меня не отпускают из кафе до вечера.

— Пойдемте к хозяину, я попрошу, чтобы Вас отпустили как можно на дольше.

Хозяин обещал сохранить место за Олей и отпу­стил ее на несколько дней.

— Я еду с Вами, Оля.

Она совершенно растерялась.

— Но я... Я живу так далеко, так далеко.

Тем лучше, возьмем автомобиль.

 

                                Письмо тринадцатое

                     Главная страница моей жизни

 

Дорогой Оля рассказала мне свою грустную ис­торию. Ее отец, почтовый чиновник, небольшого от­деления под Москвой, умер два года назад, когда Оля была в пятом классе гимназии, он не дослужил до пенсии, болезненная мать и дочь остались безо вся­ких средств. Мать шила, а девочка помогала матери, ей удалось закончить шесть классов гимназии, а по­том повезло, как она выразилась, попасть в это кафе месяц тому назад, где она очень хорошо зарабатыва­ла и освободила совсем больную мать от работы.

Обратите внимание, как странно, но для кого-то и для чего-то так было надо, то есть, я хочу сказать: „Оля попала в кафе месяц тому назад, а Дима за не­делю до встречи со мной; а я посещала кафе в тече­ние последней недели и с сегодняшнего дня мы все трое покинули его навсегда, а наши жизни, всех троих, сплелись вместе".

Ехали мы действительно долго. Оля жила где-то в пригородном районе. Наконец, вот и маленький домик. Около него стояла коляска, запряженная па­рой серых в яблоках. „Какие красавцы, что они тут делают, в этих бедных районах?" — мысль мелькну­ла, просто скользнула и затерялась.

Мы вошли в сени, в кухоньку. Спиной к двери сидел мужчина в сером пальто, обхватив голову обе­ими руками, локтями опираясь на стол. Казалось, он застыл в этой позе. „Что-то знакомое в этом затыл­ке", — подумала я. В полуотворенную дверь следу­ющей комнаты было видно, как кто-то склонился над кроватью больной.

— Подождем здесь, там доктор, — сказала Оля. В этот момент господин в сером повернулся к нам, я инстинктивно схватилась за горло и успела подавить чуть не вырвавшееся „Дима". Он был не менее меня ошеломлен. Он молчал.

— Милостивый Государь, — сказала я, придя в себя, — я не предполагала Вас встретить здесь.

— Милостивая Государыня, я не предполагал, что Вы можете посетить этот дом.

Можно было подумать, что мы враги. Оля смо­трела растерянно на нас по очереди.

— Дмитрий Дмитриевич, я им не сказала, ей Богу не сказала, что Вы приедете с доктором, мо­жет, я сделала плохо? — лепетала растерявшаяся девушка.

— О нет, милая девочка, Вы сделали то, что мы не сумели бы сделать. Мне кажется, оба мы выдер­жали экзамен и не познакомились в кафе. Не прав­да ли? Разрешите представиться, Дмитрий Дмитри­евич Д., — и осветил меня непередаваемым взгля­дом своих синих глаз.

Голос, улыбка его были не менее обворожитель­ны, обаятельны, и весь он элегантный, изысканный, новый, светящийся.

Доктор поманил Олю. Мы с Димой остались в кухоньке. Не замечали, не чувствовали ее убожест­ва, залитые горячим жаром неиспытанного, ни с чем не сравнимого, перевернувшего наши души чувства. От всего неожиданного мы были одинаково взвол­нованы, и оба молчали. Вошел доктор.

— Никакой надежды, самое большее, протянет до вечера. Я дам только успокоительное, иначе де­вочке одной будет трудно.

Дима взял с меня слово подождать его, обещая скоро вернуться, отвезти доктора, привезти лекар­ство и все, что необходимо. Они вышли. Я слышала шум отъезжающего автомобиля, но ведь пара серых его... „Почему же он воспользовался моим автомо­билем? Господи, ведь это же для того, чтобы скорее вернуться", — мысль мелькнула и утонула в событи­ях сегодняшнего дня.

Сбросив мех, я прошла к больной. Исхудавшая с лихорадочно блестевшими глазами еще не старая мать Оли внимательно смотрела на меня.

                                               ***

— Оля мне Вас описала... Я бы Вас узнала, на улице бы узнала... — она закашлялась, большое кро­вавое пятно показалось на платке.

Больная беспокойно следила за Олей, пряча пла­ток. Я чувствовала, что она хочет что-то мне ска­зать. Выслав Олю под каким-то благовидным пред­логом, она шептала:

— Я знаю... Я умираю... Оля совсем одна останет­ся... — кашель душил ее. — Молода... Страшно за нее.

— Пусть Вас ничто не беспокоит, я Олю увезу к се­бе, позабочусь о ней, успокойтесь, не разговаривайте.

Больная закрыла глаза, крупная слеза повисла на щеке, горячая сухая рука старалась пожать мою. Я сидела тихо, не шевелясь.

Смерть — знакомое, острое чувство потери, яр­кость присутствия дорогих ушедших. Умирающая, надорванная тяжестью работы и нищеты, истощен­ная болезнью, и во все это, как какой-то яркий об­жигающий луч, врезается Дима. „Господи, да будет воля Твоя", — вырвалось первый раз из души, из сердца моего слова моей матери. Молнией освети­ли душу мою, и значение этих слов — полная при­емлемость, подчинение воле Господа — стало по­нятно и близко. Сегодня, здесь, сейчас — это был первый кирпич моей веры, начало ее фундамента. Мы, русские, способны именно в вихре самых раз­нородных чувств: счастья не вмещающегося и одно­временно горя, как рана кровоточащая, — охватить в этот момент, принять и понять Господа в сердце своем, той простодушной верой, присущей только нашей русской органической религиозности. В зна­нии участвует разум — часть души. В вере же — вся душа, все силы ее, все наше существо и разум, и чувство и воля. Если Вам знакомо чувство горя, горя безысходного, то Вы в полости груди, вокруг сердца и в самом сердце чувствуете стеснение, боль, тоску, до легкого покалывания. Также в полости груди, вокруг сердца и в самом сердце Вы чувству­ете теплоту, ни с чем не сравнимую радость, осо­бую, непобедимую в момент, когда вспыхивает ве­ра, это то, что я сейчас поняла, почувствовала пер­вый раз в моей жизни. И каждый раз потом, когда я вспоминала об этом моменте, я ощущала внутрен­нее тепло, сознание, что я не одна, и, что я нашла что-то необыкновенно ценное, принадлежащее только мне, и никто не в силах это отнять у меня.

Больная забылась, я тихо высвободила руку, мне захотелось согреть молодое сердечко, приласкать, утешить Олю. Вернулся Дима, привез лекарство и массу пакетов и кульков.

— Это Вам, Олечка, чтобы в лавочку не ходить, — затем оставил ей номер своего телефона. — По­звоните из ближайшего места и, если к телефону по­дойдет Савельич, можете ему сказать все, как мне.

Обещал завтра быть. Мы уехали.

Еще так недавно, только вчера, сидели за разны­ми столами, далеко друг от друга, были таинствен­ны, неведомы, корректны, официальны. А сегодня, сейчас, в коляске, сидели рядом, наши одежды каса­лись. От такой близости, неожиданности, мы были оба одинаково взволнованы. Ни один из нас не ду­мал, не предполагал ничего подобного.

— В Лосиноостровскую, — сказал Дима кучеру. „Почему в Лосиноостровскую? — подумала я, — А разве не все равно?" Если бы он спросил: „Хотите прокатиться?" Ясно, не по Москве же кататься, а так же ясно, что хочу кататься, хочу воздуха, движения.

У нас как-то сразу установился молчаливый раз­говор. Один молча спросит, другой молча ответит, глазами разговаривали, понимали. Обыкновенно так бывает только между близкими, долго живущими друг с другом. Мелькали последние домики, пусты­ри, огороды, садоводства подмосковные, и пара се­рых крупной рысцой несла нас по шоссе.

***

— А Вы знаете, я не завтракал. Утром на ходу выпил стакан кофе, надо было поймать доктора, — сказал Дима.

— Если бы я там, — мне не хотелось даже про­износить слово „кафе", — осталась завтракать, мы с Олей приехали бы на полчаса позднее, и я бы Вас не застала.

Дима как-то умолк, задумался и не сразу ответил.

— Да, да, все удивительно, не нами придумано.

Я думала точно так же. Мы подъезжали к Лоси­ноостровской. За эти не более сорока минут пути мы внимательно изучали друг друга. От Димы вея­ло таким благородством, что мне и в голову не при­ходило ничего предосудительного, даже когда он сказал кучеру: „К Пелагее Ивановне". И на мой молчаливый вопрос пояснил:

— Сейчас нас на славу накормят.

Мы подъехали к небольшому домику, утонув­шему в зелени осенних тонов, и в полном цвету осенних астр! Такая же осень, так же конец сентя­бря, как в 1906 году. Горько, больно сжалось мое сердце: „Нет, нет, сегодня солнышко и на небе ни тучки, никаких предубеждений, предчувствие, это просто случайность".

— Пришли сюда двуколку, часа через полтора, — сказал Дима кучеру.

От его голоса тепло и счастье, ранее неведомое, охватило меня.

— Хотите, посмотрите этот деревенский садик, а я сейчас, — и он исчез в домике.

„Далеко завела тебя свобода, Царевна Заморская, как это ты себя ведешь? — думала я. — Замужней и то зазорно будет". Чего же больше? Гусар, в кафе на­чалось. Кто, что? Аристократическая фамилия его мо­жет только сказать о его благородном происхожде­нии. И, в довершение всего, к какой-то Пелагее Ива­новне приехали. Не синие же глаза и не исключитель­ная внешность влекли, притягивали. В чем же его си­ла? Не сразу поняла я, разобралась. Сила его — бо­гатство духовное, чистота сердца. Глаза его необык­новенные и голос поражали и выражали все это.

Много было на моем пути мужчин красивых, та­лантливых, симпатичных и с той „мужской красо­той" (из моей книжечки). Но со всеми ими далее приятельства, товарищества не подвигалось. Никто из них не увлек меня, не увел с собой, молчало серд­це. Знала я, что некоторые из них были уверены, что причиной тому моя тайная любовь, даже связь. Грешница, любила я этот туман наводить, поддер­живать, молчаливо подчеркивать. Думай, что хо­чешь, кто меня хорошо знал, конечно, не верил. И если бы я даже поклялась всеми московскими церк­вами, что мои губы не только не знали поцелуя, но и не ищут его. Ну уж этому никто бы не поверил.

На веранде появилась полная седая женщина, в бе­лоснежном переднике. Она несла скатерть, кувшин мо­лока, за ней Дима нес огромный поднос, и чего-чего только там не было, и все такое вкусное, аппетитное.

— Кто голоден, тот должен работать, пожалуйте помогать, — в голосе Димы звенела, пенилась радость.

Его настроение передалось мне.

— Милости прошу, — сказала Пелагея Иванов­на тихим, спокойным голосом и по-русски, по-крес­тьянски поклонилась мне.

Я помогли ей постелить скатерть, и мы трое жи­во все выставили на столе.

— А кофе прикажете после? — спросила Пела­гея Ивановна, обращаясь к нам обоим.

Дима глазами спросил меня.

— Да, пожалуйста, — ответила я.

— Прошу, — он стоял за моим стулом, точь-в-точь с манерой моего отца в отношении моей мате­ри, и усадил меня за стол.

Меня это страшно взволновало. Сев напротив, он протянул мне блюдо с пирожками, причем глаза его задорно искрились.

— Милостивая Государыня, надеюсь, против Вас сидит не гусар, и вы не будете давиться пирожками?

Я чувствовала, что покраснела, как тогда, но на этот раз мне было очень весело.

— Воображаю, как была я хороша с открытым ртом, готовая проглотить целый пирог.

— О, Вы были очаровательны, на Вашем лице, в глазах было написано: „с мужчинами, а наипаче с гусарами, ни в кафе, ни на улице не знакомлюсь".

Дима все больше и больше поражал меня, иногда он буквально читал мои мысли, угадывал мои жела­ния. Чувство какого-то покоя и уверенности, что он не сделает ничего обидного и даже малейшего неудо­вольствия не причинит мне, охватило меня. Это был первый мужчина, который совсем не целовал мне рук, при случае или без случая, не искал возможности при­коснуться ко мне, хотя бы краем своей одежды, не смотрел на меня собачьими глазами преданности, не высказывал никакого восхищения и не рассматривал меня глазами знатока лошадей и женщин. Еще, как может быть, Вы уже заметили, он говорил кучеру: „в Лосиноостровскую", „к Пелагее Ивановне", „пришли двуколку", не спрашивая меня, хочу или не хочу. У него все это выходило в виде предложения, то есть, вот, что он может предложить мне сейчас, в данную минуту. Не помню, что именно мне не подошло.

— Отставить, — сказал он просто, без обиды, без настаивания и без вопроса „почему?"

В таких случаях он буквально ждал уже прояв­ления моей воли. С каждой минутой чувствовалось, что мы давно-давно знаем друг друга, потерялись и вновь встретились. Наверное, сестры так чувствуют себя с любимыми и любящими братьями: просто, ес­тественно, весело и так тепло, так радостно. Когда Пелагея Ивановна принесла кофе, на мой молчали­вый вопрос он ответил:

— О, она меня знала вот каким, — он показал расстояние с аршин от пола. Пелагея Ивановна от­носилась к Диме с материнским обожанием, и про­стота ее обращения с ним соединялась с преданно­стью старого слуги.

* * *

Прекрасен был Красавчик в двуколке, головка маленькая, глаз зоркий, ушки настороже, спина — стрела, а ножка легкая, точеная, птицей унесет. Ка­тались до вечера, доехали до леса.

— Вы ничего не имели бы против поездки вер­хом вглубь леса, он тянется довольно далеко? — предложил Дима, добавив, — Завтра я очень занят, приезжайте послезавтра утром, пораньше, к Пелагее Ивановне, хорошо?

Конечно, мне было очень интересно посмотреть подмосковный лес. Я сказала, что не люблю „амазон­ку" и предпочитаю казацкое седло, но со мною в Москве нет моего английского костюма для верхо­вой езды, а также и сапожек. Он дал мне адрес, где я все смогу достать.

День пролетел незаметно, сдали Красавчика Пелагее Ивановне и в Москву возвращались поездом.

— А Вы знаете, почему сегодня самый счастли­вый день в моей жизни? — сказал как-то особенно серьезно Дима.

„Ну начинается, и чего портить такое краси­вое?" Что-то вроде разочарования, даже больше, ну просто обида закралась в мое, еще никогда не пере­житое раньше чувство счастья и большой радости. Очевидно, я сразу потухла, и на моем лице появи­лась та насмешка, которая всегда парализовала у моих собеседников пошлость или глупость.

— Что с Вами? А, понимаю... — и Дима так ве­село и заразительно расхохотался. — Успокойтесь... А все же поздравьте меня, я больше не гусар и сегодня первый день моей полнейшей свободы, самый счастливый день моей жизни. Не могу не быть Вам благодарен за то, что Вы разделили его со мной и еще за Ваше доверие ко мне.

Ну разве он не понимал, не чувствовал, какая я есть, Заморская Царевна. Да и сам он был, сердцем чувствовала, не такой, как все, тоже Иван Царевич в своем роде. Мы друг друга совсем не называли по имени, как-то обходились без этого.

— А все-таки, нехорошо с Вашей стороны на та­кое, можно сказать, важное событие в жизни человека и за целый день не спросить, не обратить внимания, — глаза Димы смеялись, искрились, уводили меня в мир радости и какой-то особой братской теплоты.

Веселое, счастливое чувство вернулось, согрело, все же мне было немного стыдно, что я о нем нехо­рошо подумала, но он сразу угадал и как-то просто, естественно поставил вновь на рельсы, ускользнув­шее было настроение. Глазами, если не прощение, то некоторое извинение я попросила у него и про­тянула ему руку. Пожал, а левой рукой погладил и слегка похлопал. И опять чувство сходства с отцом в обращении поразило меня. Этот жест и это при­косновение словно соединили, связали нас. Это бы­ло сильнее поцелуя, это был какой-то обмен душ. Мы молчали до подъезда моей гостиницы. Слов не нужно было, в каком-то таинственном тепле, в ка­ком-то раю побывали, в том, в который может уне­сти музыка, песня, красота.

— Вы не представляете себе, сколько нам еще предстоит рассказать друг другу, — сказал Дима, прощаясь со мной.

— Да, пожалуйста, не вздумайте без меня наве­щать Олю, там район аховый, рабочий, — добавил он тоном старшего брата. — Завтра вечером я Вам о ней сообщу, — сняв шляпу, он пожал мне руку и его автомобиль затерялся в сумерках вечера.

 

                                       

                              Письмо четырнадцатое

 

 

О сне нечего было и думать. То, что было еще вчера, даже сегодня утром, да и вся жизнь, словно поставила точку на вчераш­нем, на старом, на прошлом. Новая толпа мыслей-гостей, разодетая в волшебное сча­стье, взбудоражила, ворвалась, распахнула все входы, выходы и бросила в краски пе­реливчатые мира нездешнего. Мне каза­лось, что все это не вмещается в меня, что сердце должно разорваться, и я должна умереть. Так открылась новая глава моей жизни из сказки „Тысяча и одна ночь".

К утру я уснула. Меня разбудил теле­фон, звонил Борис. Много раз стоял на пу­ти моем Борис, но я все время откладыва­ла написать Вам о нем. Искры яркого и красивого всегда были омрачены бурей ревности, подозрений. Меня подавляли эти сцены „владельческих конфликтов". С са­мой первой встречи, с восьмилетнего воз­раста, а ему было тогда двенадцать, я за­щищалась, а он нападал. Маленький Отелло мало изменился, этим я хочу сказать, что в отношении меня, его требования были всегда ненормальны, чудовищны, он хотел владеть моими мыслями, волей, обезличить, обесцветить меня, так же, как хотел этого в двенадцать лет. Эмоционально, его любовь ко мне была чувством неотъемлемой, без­апелляционной собственности. Если бы не дружба наших родителей (после смерти моего отца Ольга Николаевна, мать Бориса, была единственной свя­зью с миром для моей матери), они были друзьями и подолгу гостили друг у друга; не будь этого, я бы всеми силами постаралась избежать дальнейших встреч с Борисом. Если сравнивать, то Дима — день, солнце, теплота; а Борис — ночь, не всегда звездная, и страшны были его штормы и буйные ветры. Кто из них был красивее, трудно сказать, скажу: „Оба, и каждый в своем роде". Обаятельным и очарователь­ным бывал и Борис, а если бы Вы очутились в его студии, то оказались бы во власти его могучего та­ланта. Его портреты жили, шептали, говорили, дви­гались, до того были жизненны. Материю, меха, цве­ты, драгоценные камни, украшения хотелось потро­гать, пощупать.

Итак, звонок Бориса меня не обрадовал, и я пред­почла сама поехать к ним за город, чем встретиться с ним у меня, в Москве. Около часа дня я вошла в его студию, я знала заранее, что он встретит меня, как обычно, градом упреков, неудовольствия, вместо ра­дости свидания. Но каково же было мое удивление! На этот раз он молча подошел ко мне, поцеловал ру­ку и, оглядев меня, как он обычно делал, подвел и уса­дил в то особое кресло, где спинка была прилажена с подпоркой для головы, так, чтобы не устать и позиро­вать несколько часов сряду. „Боже! — подумала я, — Борис продержит меня до вечера". Полотно, краски и уголь — все уже было приготовлено.

— Поразительно, — сказал Борис, я именно хо­тел Вас нарисовать в мехах, — и Ваша накидка... Лучше не подобрать.

Он быстро углем набрасывал меня. Я была сбита с толку его приемом. Мы не виделись восемь месяцев, расставшись не без очередной ссоры, и теперь я на­сторожилась, наблюдая за ним. Борис всегда работал молча и очень быстро. По цветам красок, которые он брал с палитры, я знала, какая часть портрета набра­сывалась на полотно. Возможно, что прошел час. Чувство раздражения и обычной обиды начало охва­тывать меня. Какое насилие... Вдруг передо мной встало все вчерашнее, Дима, и на сердце стало тепло. Я начала перебирать все, с самого раннего утра, по­чему-то именно сейчас вспомнила о билете на поезд, а рядом вертелся вопрос: „Женат Дима, или нет?" Ясно и определенно, что нет. Как кинематографиче­ская лента, последовательно перед моими глазами развертывалась наша необыкновенная встреча.

— Скажите, Таня, где Вы? И что с Вами? — го­лос Бориса вернул меня в его мастерскую, он стоял вплотную около меня, наши глаза встретились, — Вы влюблены? Кто Ваш принц?

Он смотрел на меня в упор. Я молчала. Швырнув палитру с красками, которая прокатилась в противо­положный угол его студии, разбрызгивая краски по пути, Борис сделал движение разорвать портрет.

— Благодарю за гостеприимство, за оригиналь­ный прием. Вы даже не спросили меня, завтракала ли я сегодня? — мой спокойный тон отрезвил его.

Я воспользовалась этим и вмиг была уже у дверей.

— Делайте со мною, что хотите, но я хочу есть и иду к Вашей маме, она гостеприимна и добра.

Уходя, я скользнула взглядом по своему порт­рету, набросок жил, но лицо еще не было схвачено окончательно. Уж если Глаша заметила мои „фонари", то от Бориса не спрятаться, и... Вот об этом „и" я не хочу даже думать, всеми силами по­стараюсь, хотя бы до вечера, до отъезда, чтобы не звонили колокола пасхальные, не пели птицы пев­чие, весна бы сменилась осенью, а „фонари" не светили днем.

Мы с Ольгой Николаевной пили уже кофе, ког­да в столовую вошел Борис. Я чувствовала на себе его гневные, саркастически колючие взгляды. Хоте­ла или не хотела Ольга Николаевна иметь меня сво­ей невесткой, я никогда об этом не задумывалась. О том, что чувствовал ко мне ее сын, она, конечно, до­гадывалась, знала и о том, что мы были вечно в ссо­ре. „Да, — думала я, — теперь, когда счастье посе­тило меня, мне стало ясно, почему так всегда случа­лось". А потому, что любовь, ее нежность, ее вели­кие глубины, ее глубокий творческий экстаз Борис собственноручно разрушал. Было уже около четы­рех часов. На мое счастье, Ольге Николаевне нужно было ехать в Москву, и я попросила взять меня с со­бой. Борис после завтрака исчез, что облегчило отъ­езд и избавило меня от очередной душевной пытки. Все же я вздохнула облегченно только тогда, когда мы отъехали от дома, и автомобиль покатил по шос­се. Ольга Николаевна усиленно приглашала при­ехать к ним погостить на день на два. Прости меня. Боже, я соврала, что завтра рано утром уезжаю до­мой, но обещала в следующий приезд обязательно.

Вечером того же дня я распорядилась убрать мою фамилию с доски приезжих, и, если меня кто-либо будет спрашивать, сказать уехала. Голос Димы по телефону вернул мне мое счастье. Я обещала быть завтра, в десять часов утра в Лосиноостровской, у Пелагеи Ивановны.

Верховые лошади, кровные англичанки, приве­ли меня в восторг, а вот лес не порадовал. Выхо­дяженный, вытоптанный, невеселый, и только береза вперемежку с ясенем, да кусты вроде орешника, местами деревья тоненькие, кривенькие. Ни одной елочки — пышной красавицы, ни обхватистой со­сны с могучей шапкой, ни пихты пахучей. Увела я Диму в мой лес. С большим вниманием, не переби­вая, слушал он меня. Сначала про весну-чаровни­цу, когда снег стаял, и подснежник уже отошел, тотчас лютик (розочка лесная) расстилает свои ковры-поляны, цвета от нежно-желтого до охры темной. За ним незабудка голубая с розовинкой, по дорогам, у ключиков, или где в тени пышными букетами голубеет, приманивает. Затем саранка лиловая (род лилий) поодиночке, на высокой нож­ке-стебельке из травы вытягивается. А дальше и пересчитать всех не успеешь, забросал, засыпал Господь лес, что богатейший цветочный магазин, таких Вы и из Ниццы, колыбели цветов, не полу­чите, по разнообразию форм, расцветок и нежнос­ти пахучей. А кусты сирени в садах низенькие, до­хленькие, а в моем лесу огромные, до пояса дохо­дящие, а цвет — метелочки пушистые, пахучие. А вот еще чудесная полянка колокольчиков, по пять-шесть на стебельке, необыкновенной, удлиненной формы, теплый тон зелени, в сами цвета аметиста от темной, до самой светлой воды. Трудно пройти мимо, не остановиться на минуточку, глазами по­любоваться, душу насытить красотой неизбыточ­ной. Пусть повеселится сердце, пусть искры радо­сти зажгут, всколыхнут меня, а, может быть, и Вас. Воздух сладко-пьяный, а ягод, а грибов! А сам лес и его обитатели! Ну тут уж его надо ви­деть собственными глазами, в нем побывать, его лесные разговоры самому послушать. Нет ничего увлекательнее, как верхом на лошади по лесу бродить, куда глаза глядят, а если заблудишься, по солнышку всегда выберешься. Ну а зимой — лы­жи, иного вида красота. А домик мой в лесу, в за­колдованном месте, где речушки горные, ключики прохладные, озера, хвойные громады сосен, елей. А горы, красавицы уральские, то лесистые, то ска­листые, неприступные. Бродить по ним возможно только летом. Переходы опасны, глубоки, прова­лы, пропасти. Гора, что против дома и крута, и высока, минут сорок подниматься надо. А с вер­хушки на десятки верст все увидите, солнышко встретите и проводите. И никого кругом! Город в тридцати верстах находится. Тишина, благодать, ну про это тоже не расскажешь, и еще скажу Вам, что на лицах моих гостей-друзей нередко подмеча­ла я, как беспокойство в их глазах заменялось по­коем, на лбу морщинки разглаживались, а все ли­цо часто радость посещала, и почти каждый вос­клицал: „Боже, как хорошо здесь, какой покой, ка­кой простор, какая красота!" Я спохватилась и умолкла. Молчал и Дима. Сосредоточено, серьезно было его лицо. Мне показалось, что он где-то да­леко, и не слушал мою наивную, сентиментальную болтовню. Я почувствовала страшную неловкость. Музыка, красота природы, да и всякая красота, в чем бы и как бы она ни была проявлена, уводила, увлекала, умиляла. Но, Боже мой, ведь я его сов­сем не знаю... Ведь то, что я говорю, просто смеш­ным показаться может.

— Вы думаете, — наконец сказал Дима, — что красота, приблизив человека к Божеству, спасет его, то есть, через красоту он очистится, хотя бы на мгновение, в минуты экстаза, постигнет взлет духа, и озарение откроет ему неземную песнь сердца?

После короткой паузы он добавил:

 —    Возможно... Но это доступно для единиц, а толпа слепа и будет топтать ваши чудесные ковры цветов, и величие вашего леса не приблизит их к себе.

Дима поразил меня глубиной своего ответа, и то, что он так верно определил мое состояние, кото­рое все чаще и чаще охватывало меня там, дома, в моем лесу. При этом и голос и глаза его подарили мне столько нежности, тепла. Моя неловкость ис­чезла, и радость вновь вернулась.

— А Вы поэтесса, и Ваш Урал, по Вашим опи­саниям, и зимой и летом целая сказка. Однако, нам пора. Вы, наверное, проголодались, — добавил Ди­ма, — уже два часа.

Не прошло и часа, как мы были на веранде при­ветливого домика Пелагеи Ивановны. На мои во­просы об Оле и ее матери Дима как-то односложно отвечал и ловко переводил на другое. Только через три дня, покидая Москву вместе с Олей, я узнала от нее все подробности, и поняла я Диму, что не хотел он свое счастье лучезарное с чужим горем смеши­вать. И отстранил его от меня, а сам отнесся дале­ко не безразлично. Мать Оли умерла вечером в тот самый день, в день нашего знакомства, в день нашей встречи на кухоньке у Оли. Дима тотчас команди­ровал своего Савельича, который не покидал Оли и все, что требовалось для похорон, оборудовал. Дима же присутствовал и на панихидах, и на отпевании, устроил на время Олю у ее соседки старушки и при­вез ее ко мне в день отъезда.

Дима не просил меня остаться еще в Москве, не просил писать, но адресами мы обменялись. И я его к себе не приглашала, а в глубине души знала, что уезжаю ненадолго, скоро увидимся опять. Оле он привез большую коробку конфет и кулек всякой всячины, был с нею удивительно по-братски нежен, чувствовалось, что жаль было ему бедную сиротку и хотелось хоть чем-нибудь утешить. А мне — ду­шистый букетик ландышей. Когда поезд тронулся, прощались мы с ним, разговаривая глазами, не без грусти.

Ехать было двое с половиной суток. У нас было двухместное купе. Уютно было с Олей. А на душе чудно! Везу девушку, которую никогда не знала, не встречала, а в Москве оставила все помыслы, всю душу свою, и прятала я свое лицо в ландышах. Ма­ленький букетик, собственноручно принесенный, не через посыльного, был всегда самый ценный. В нем сокрыто много тайных теплых чувств. Ландыши и аромат их на всю жизнь сохранили Димину красо­ту, чистоту душевную. На станции Вологда мне принесли телеграмму: „Счастливого пути, Москва опустела". Я прижала к себе эту первую весточку, как прижимала, так еще недавно, его портсигар. За все последние три дня пребывания в Москве и сей­час, ловлю себя на продолжительно-мечтательной улыбке, на трепетном замирании сердца, на блужда­ющем, отсутствующем взгляде, на... „Что это? Лю­бовь?" — спрашивала я. „Это тепло, радость, счас­тье!" — отвечало сердце.

                                           



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2024-06-27; просмотров: 4; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.145.201.122 (0.071 с.)