Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Любовница». Отцовская библиотека



Письмо четвертое

Первые шаги в школе жизни

 

На девятом году жизни со мной случилось то, что взрослые относят к «непредвиден­ным обстоятельствам», которые налетают на Вас неожиданно, требуют безоговороч­но подчинения, посягают на Вашу свободу и навязывают Вам то, что вовсе Вам не нужно, нежелательно.

Мои „ непредвиденные обстоятельст­ва" навсегда захлопнули двери моего золо­того детства и явились первыми ласточка ми обязательств со всеми их последствия­ми, а также и способствовали росту, про­явлению тех внутренних импульсов нашей сущности, которые свойственны человеку с малых лет. Итак, я поступила в подгото­вительный класс школы-жизни.

Вскоре после возвращения из Москвы меня позвали вниз, в гостиную. На столе лежала скрипка, ноты, стоял пюпитр, ря­дом — несимпатичный учитель. Я была ошеломлена и озадачена. О чем мне гово­рил тогда отец, точно не помню, но смысл был таков, что он будет очень счастлив, когда его дочь сможет принимать участие в концер­тах, которые устраивались у нас еженедельно.

Я не боялась отца, но его воля всегда гипнотизи­ровала меня, подчиняла беспрекословно. Занятия на­чались. Я обязана была играть по часу каждый день. Чем я становилась старше, тем больше прибавлялось часов. За четыре года в консерватории, до восемнад­цати лет, я занималась по четыре часа в день. Итого, десять лет дисциплинарной муштровки.

Скрипку я невзлюбила сразу — «не люблю и только» — это чувство засело глубоко и прочно, и уверенность, что я ее все равно брошу, но когда и при каких обстоятельствах, в это я не вдавалась. Скрипка наложила на меня чувство обязательст­ва, научила и приучила на всю жизнь к принятию и подчинению непредвиденным обстоятельствам, каковы бы они ни были.

О, как часто подводили меня к дверям кабинета отца протест, нелюбовь, неудовольствие к этому ма­ленькому неудобному инструменту, но, подержав­шись за ручку дверей, я уходила обратно с другими чувствами, боясь обидеть, огорчить, сделать непри­ятно отцу. Нет, нет. Да и что я ему скажу? И как? И в какой форме? И протест, и нелюбовь, и неудо­вольствие исчезали и появлялись все реже и реже.

Мой дорогой, обаятельный, безгранично люби­мый отец не знал, не предполагал эту подчас непо­сильную с детства борьбу. Я любила не скрипку, а рояль. Началось это еще со времен няни Карповны, лет так с четырех-пяти. Очень часто отец по вече­рам играл на рояле до позднего времени. Укладыва­ли меня спать в восемь часов вечера, проснувшись ночью, я всегда слышала глухо долетавшие до меня звуки рояля, тихонечко вставала, чтобы не разбу­дить няню Карповну, и раскрывала настежь двери нашей комнаты. Меня влекли звуки, чаровали, сли­ваясь как бы в одно с фантастическими сказками няни Карповны.

По утрам няня бывала очень обеспокоена, нахо­дя двери нашей комнаты открытыми.

— Это что же, батюшки, мать честная, ведь сво­ими руками закрывала, — бормотала она.

Стала закрывать двери на ключ, но и это не по­могало, дело дошло до святой воды. Ну, тут уж при­шлось признаться, что бесовской силой являлась я. Няня была озадачена и разгневана, но поток моих поцелуев всегда прекращал ее неудовольствие. При­миряюще ворча, она добавляла:

— У, баловница, нет на тебя управы, горе мне потатчице.

Подошло время начала моего общего образова­ния. Ни в институт, ни в гимназию отец ни за что не хотел меня отдать. Я проходила гимназический курс дома, держала экзамен каждый год экстерном. У меня было четыре учителя и пятый, профессор, мой отец.

Учитель математики, как и сама математика, никогда не интересовали меня, но учитель русского языка, в особенности при изучении литературы и словесности, увлекал меня красотами русской речи.

Добродушный батюшка преподавал Закон Бо­жий. Начали мы с молитв и Ветхого Завета. Если бы батюшка был сух и строг, как учитель математи­ки, то мне и в голову бы не пришло засыпать его во­просами, не соответствующими ни его сану, ни пре­подаваемому им предмету. Терпел он, родненький, терпел и наконец возмущенно сказал:

— Ну, будет тебе немало на том свете, бого­хульница! Ярко вспыхнул образ Карповны, «тот свет», бесы, сковородка, последствия. Больше по­добных вопросов батюшке я не задавала.

Француженка была типичной «мадемуазель», которые наводняли наши дворянские семьи в роли гувернанток.

Будучи блестяще, всесторонне образованным, мой отец не скупился обогатить меня самыми по­дробными сведениями по географии и истории. Он с поразительным терпением и умением делал мерт­вый предмет интересным и живым. Отец обыкно­венно говорил:

— Ну, куда мы сегодня попутешествуем? Ска­жем, на Северный полюс.

Самоедов, суровую природу, белых медведей, пингвинов, а в особенности собак, обслуживающих самоедов, я представляла себе, как живых. Все это сопровождалось снимками, гравюрами, картинами и рассказами об их суровой жизни. Отец был живой книгой, урок до мельчайших подробностей запоми­нался быстро и легко.

Таким же путем знакомил он меня с историей государства Российского и всего земного шара. Он передал мне свою любовь к России, Москве, к по­следней он питал, хотя и не был москвичом, особое нежное чувство. Все, все, что он успел развернуть передо мной, запечатлелось на всю жизнь.

Первые два учебных года прошли благополучно, мне минуло двенадцать лет. У меня не было време­ни для проведения в жизнь каких-либо предприятий моего беспокойного ума. Разве вот только не так давно, будучи в весьма приподнятом веселом на­строении, я съехала верхом по перилам с верхнего этажа и очутилась в объятиях отца.

— Молодец, — сказал он, — очень смело. Но жаль, как женщина ты теряешь свою обаятельность.

Больше он ничего не сказал. Слово «обаятель­ность» показалось знакомым. Долго, мучительно долго припоминала я: лицеист, первый бал, вальс — вспомнила: «Вы обаятельны». Перила и желание скатываться с них не привлекали больше.

Это был период, когда девочки торопятся ка­заться старше, прибавляют года и мечтают о длин­ных платьях, больших шляпах, обязательно с перья­ми, обо всем, что делает их, как тогда казалось, сра­зу взрослыми. Помню, как я приставала к матери, чтобы она сделала мне, тринадцатилетней девочке, черное бархатное платье с длинным шлейфом, обтя­гивающее, как перчатка, но с пышным бюстом. Как мать ни убеждала, что это уродливо, но я настаива­ла, и так ей надоела со своей нелепой идеей, что на­конец она не без грусти воскликнула:

— Господи, откуда это у тебя? И от кого это? Но меня это не останавливало, я настаивала

на своем.

— Хорошо, — сказала она, выведенная из тер­пения, — иди к папе, если он разрешит...

Идти к папе? Я дошла до дверей всегда закры­того кабинета, подержалась за ручку, и вернулась обратно. Больше я к матери не приставала. А отку­да это было у меня? Да, конечно, из Машиных «ро­манических романов».

С тринадцати лет я жадно глотала обширную библиотеку отца. Конечно, читала по ночам; книж­ки хранились под матрасом, выкрадывались, когда родителей не было дома. Вы не думайте, что у меня книг не было, полон шкаф. Рассказы Клавдии Лука­шевич, Лидии Чарской и журналы, все соответ­ственно моему возрасту. Но, к сожалению, я не чи­тала, а как уже сказала, «глотала», и мне их было мало, а перечитывать не очень нравилось.

Воровство книг, книг запретных, породила сле­дующая фраза отца на мою просьбу дать мне книгу из его библиотеки, он сказал:

— К сожалению, эти слишком серьезны, эти еще очень рано.

— А эти папа? — перебила я его. — Эти краси­вые, в красном сафьяновом переплете?

— Ну уж нет, я совсем не хочу, чтобы ты их ко­гда-либо читала.

С них-то я и начала. Бальзак, Жорж Санд, Золя, Мопассан и другие. Конечно, сами понима­ете, могли ли они быть мне понятны тогда. Потом я прикоснулась к тому, „что еще рано", как ска­зал отец. Это были наши классики. Вот их-то проглотить я не смогла.

Как Гоголевский Петрушка из «Мертвых душ», был зачарован и восхищен, что из букв слова выхо­дят, так и меня поразило построение фраз; вот все слова знакомые, но до чего же они красиво подобра­ны. Некоторые места я читала, перечитывала; даже заучивала наизусть.

Описание природы, обрисовка наружности или характера, незаметный штрих, мазок приковывали мое внимание. Может еще и неосознанно, но я по­чувствовала, поняла красоту изложения моего род­ного русского языка. Страницы философии, психо­логии и все непонятное казались трудными пасса­жами, и я их пока откладывала в сторону, на после. Мастерство обращения с подбором слов, превра­щение их в музыкальные фразы, поразило, увлекло в новый мир восприятий.

Мне казалось, что я открыла несметные богат­ства: новые мысли, новых людей, новую жизнь, в ко­торую я вошла. Я жила, любила и страдала вместе с героями Толстого, Тургенева, Гончарова, все, что я успела перечитать до четырнадцати лет. Проявление душевных взлетов, сдвигов, все, все, что касалось ра­боты души, сердечного побуждения, так сильно овла­девали мною, что я как бы перевоплощалась в моих книжных героев, жила, следила, следовала за ними.

Первая книга из тех, что «еще рано», была «Вой­на и Мир» Льва Толстого. Пожалуй, она была самая трудная. Ярко запомнилась и осталась в памяти только смерть князя Андрея Болконского, вернее не сама смерть поразила мою душу, а не совершившая­ся, страдающая любовь, прошедшая мимо, жадно же­ланная, вечно манящая, не пойманная. Я оплакивала не смерть, нет, а его самого, князя Андрея, страдаю­щего не физически, оплакивала его гордую душу и. что умер он, не бывши счастливым.

Книга Гончарова «Обломов» была мною совсем не понята и скучна, я ее даже не дочитала. Извини­те за отступление, но когда мне было уже лет девят­надцать, я ее перечла и до сего времени где-то в об­ласти, где хранится у каждого сильно, остро пере­житое, витает в памяти только Агафья Михайловна. Ольга и Штольц — люди как люди, таких много.

У Ольги я чувствовала, что при ее уме и иска­нии не хватало душевной мощи, любви жертвенной к Обломову, той, которую проявила к нему Агафья Михайловна. Вот ее-то сила душевная, любовь, ни­чего не спрашивающая, все отдающая, богатство и мудрость души ее, этой простой неграмотной жен­щины, потрясли меня тогда. Я проливала слезы уми­ления и жалости, что ей перепадали всего лишь кру­пицы человеческого счастья. Агафья Михайловна прошла скромно, стыдливо, даже автор как бы все время оставляет ее в тени.

Обломов вызвал во мне странную жалость. Он казался мне обездоленным, опустошенным, обижен­ным природой, не оставившей ему даже зародыша энергии, влечения к красоте, творчеству. Такой он серый, будничный. Это казалось мне ужасным! По всей моей жизни прошедшее чувство любви, за кото­рой стоят страдания и смерть физическая или душев­ная, мною, еще девочкой, было принято, признано.

Хочется мне еще коснуться книги „Обрыв" Гон­чарова. Самая суть — трагедия Веры — была мне непонятна. Прошла и мимо трогательной любви бабушки после падения Веры, может быть, потому, что за Веру я испытывала какую-то неловкость, не­который стыд в выборе ее героя. Тип Марка произ­вел отталкивающее впечатление, вызвал ужасное от­вращение. Неряшливая внешность сливалась с его внутренней сущностью и вызывала брезгливость.

До „серьезных книг" я так и не дошла, так как приближалась весна, приближались экзамены.

Зимы в средней полосе России короткие, но су­ровые. Март и апрель казались началом лета. В этом году радости весны прошли как-то мимо меня, мои щеки были бледны, я очень похудела и часто плакала, без причины. Ничто не радовало, ничего не хотелось.

Последний роман „Дворянское гнездо" Турге­нева окончательно свалил меня. Я вообразила себя Лизой, мысленно ходила в монашеском платье и ос­тро переживала несчастную любовь за нее и Лаврецкого. Из даров любви я выбирала только страдание, целиком его воспринимала и истязала свою душу. Мои родители были обеспокоены, а мой дорогой доктор Николай Николаевич, сидя у моей кровати, ломал себе голову:

— Что с тобой, не могу понять, горячая голова, так же мудрено, как тогда разодолжила со сково­родкой, — говорил он, не спуская с меня бесконеч­но добрых, пытливых глаз.

Он настоял, чтобы меня немедленно везли в Крым, на Кавказ, в Финляндию, куда угодно.

— Заучили ребенка. Месяц полнейшей свободы, без всяких обязательств, — закончил он.

— Пожалуйста, и без скрипки, — шептала я ему на ухо.

Мать выбрала Крым, и мы уехали с нею в Алупку. Когда убирали мою комнату, то из-под матраса были вытащены и возвращены отцу похи­щенные мною книги из его библиотеки. После на­шего возвращения из Крыма, библиотека отца была заперта на ключ.

Письмо пятое

 

 

Смена впечатлений, никаких обязательств, нет постылой скрипки. На пятнадцатом году жизни быстро вернулись свежесть щек, яркость губ, блеск глаз. А вот голова была еще чрезмерно набита нездоровым любопытством и вопросами.

Скажу честно, что книги из библиоте­ки отца окончательно уничтожили инте­рес к Машиной литературе, только неко­торые непонятные слова и образы еще прочно застряли в голове и назойливо требовали разъяснения.

Например, мне хотелось обязательно увидеть собственными глазами, во что бы то ни стало, как выглядят «любовница», «любовник» и «дама полусвета».

Все эти облики жили неопределенны­ми очертаниями в уме. И таилось в них что-то полуосознанное, предчувствие че­го-то нового, несказанно волнующего, интересного.

«Дама полусвета» была особенно та­инственна, даже волшебна. Сумерки, при­тушенный свет, туман дымка, густая вуаль спутыва­ли мои мысли и представление о ней. Она была по­ложительно недоступна моему пониманию и была выше моего воображения. Спросить было не у кого, да даже и в голову не приходило, это было что-то личное, свое, затаенное. А у отца с матерью опасно — оба спросят: „Это у тебя откуда?" И вот наконец мое желание исполнилось.

Мы сидели с мамой в верхнем парке в Алупке на скамеечке. На другом конце ее сидели две дамы. Одна из них сказала:

— Вот идет его любовница...

Что говорили они еще о даме, которая медленно шла мимо нашей скамейки, я уже не слушала. Я впи­лась в нее, в «любовницу». Я... я все забыла. Я была зачарована видением, которое медленно приближа­лось. Никакими словами тогда и теперь нельзя опи­сать, а можно только чувствовать ту подлинную красоту, на которую вы можете смотреть, смотреть не отрываясь, и еще, и еще без конца.

Не всякая красота имеет тайну обаяния, тайну владения и старым и малым, и тайну взять ваше сердце и унести с собой. Вот как хороша была «лю­бовница». На мой восторженный взгляд она ответи­ла мне улыбкой. Конечно, у меня голова кругом по­шла, сердце захолодело, и было сладко, радостно. Очнулась я, когда она уже далеко от нас отошла.

Моя мать была углублена в чтение книги. Что там музыкальная карьера, что скрипка! Я решила быть «любовницей» и мысль о скором возвращении домой меня совсем не радовала. Но это еще не конец.

По возвращении из Крыма я стала чаще и чаще участвовать в музыкальных вечерах, устраиваемых у нас дома два раза в месяц, и также оставаться к ужи­ну. Я была в той поре девичества, когда из питомни­ка тебя переносят в оранжерею и быстро выгоняют, как редкий цветок, я сразу выросла, мои платья ста ли длиннее и фасоны подчеркивали достоинства мо­ей фигуры. Мои волосы закручивались на ночь в ло­коны, правда, не всегда было удобно спать, но за кра­соту можно и пострадать. Я незаметно стала входить во все тонкости прихорашивания, и в первую очередь я тянулась к красивой прическе, для этого мне надо было, чтобы волосы и с боков на висках тоже были волнистые. Это завоевание шло медленно, и площадь завивки все более и более расширялась.

Не встречая протеста в глазах моих родителей, я делалась смелее и смелее. Во мне просыпалась весна с певуньями-птичками, молодой травкой, проталин­ками и с весенним, сладко радостным опьяняющим воздухом. Я дольше и дольше уделяла время зеркалу, мне хотелось добиться лучезарного взгляда «любов­ницы», ее обаяния и еще чего-то, что я только чув­ствовала, но уловить, чему подражать не удавалось.

После встречи с „любовницей" все мое детское ушло вместе с фасонами старых платьев, с постоянной косой, с обязательством быть в кровати в восемь часов вечера. В размеренность жизни — все по часам — во­рвались вольность, что-то свое, не подчиняющееся. Яд самовлюбленности, торчание перед зеркалом больше, чем надо, излишнее внимание к туалетам, прическам и ко всем мелочам, касающимся моей внешности, как буйное наводнение, подхватывало меня.

Я ловила на себе взгляды и мужчин на улице, и тех, которые бывали у нас. Я старалась делать „том­ную улыбку" (тоже из книжки) и замечала часто, что восхищение уступало место недоумению и во­просу. Очевидно, «томная улыбка» приближалась скорее к кривлянию, неестественности, к гримасе.

В момент перехода из детства в юность, я очу­тилась на опасном пути. Пустота, тщеславие и, по­вторяю, страшная самовлюбленность. Неожиданный случай спас меня от всех вывихов, и жизнь, и пред­меты встали на свои места.

Однажды отец назвал ряд вещей для квартета, трио и соло, к следующему музыкальному вечеру, и заметил, что у нас будет известный музыкальный критик и примет участие в квартете на виолончели. Партия отца всегда был рояль.

Обычно я волновалась и временами ненавидела эти вечера, но сейчас «любовница» заслонила дей­ствительность, и я жила в мире фантазий, в мире собственных воздушных, нездоровых замков.

Можно сказать, что вечер прошел блестяще. Проснувшееся кокетство, новый туалет, необыкно­венно удавшаяся прическа, появление чего-то еще не совсем определившегося, но отраженного в зер­кале сегодня, подняло настроение и кружило голову.

За ужином моим кавалером был музыкальный критик. Он не был стар и не был молод. Я не суме­ла тогда определить его возраст. Но он был почему-то мне ужасно неприятен. Он восхищался больше мною, чем моей игрой на скрипке, в неслыханных мной раньше тонах и выражениях. Я почему-то ис­пытывала чувство стыда, как будто я была без коф­точки. Когда он перешел к ожидающей меня блестя­щей карьере, я сказала, что музыкальная карьера меня совсем не интересует, и что я буду только «лю­бовницей». Сказано это было довольно громко и не­зависимым тоном. Мгновенно я почувствовала на себе взгляды присутствующих. Взгляды вопроса, не­доумения, удивления, и у всех в глазах притаился смешок, насмешка. Затем жуткая тишина. Я поняла, что я сделала что-то ужасное, в сторону отца и ма­тери я боялась взглянуть. Мучительно замирало мое полувзрослое, полудетское сердце. Несмываемый позор. Жгучий стыд. Безвыходность. «Умереть, умереть, это единственный выход», — решила я. Все случившееся заняло не больше минуты. Спокойный голос отца положил конец оцепенению.

— Таня, принеси, пожалуйста, я забыл у тебя очки.

Когда я покидала столовую, передо мной мелькнуло лицо музыкального критика с открытым мокрым ртом и с буквально выскочившими из орбит прыгающими глазами.

У лестницы отец догнал меня. Он был бледен, страшно взволнован и не мог говорить. Взяв мою руку, быстро, быстро гладил ее, как бы успокаивал меня и... поцеловал ее, мою руку.

— Девочка, не приходи вниз. Завтра поговорим. Спи с Богом, — порывисто, быстро перекрестил ме­ня и вернулся в столовую.

* * *

Сколько я ни думала, почему отец поцеловал мне тогда руку, юной, пятнадцатилетней девочке, своей дочери, но я даже и теперь не могу дать дру­гого объяснения как то, которое я внутренне почув­ствовала и пережила тогда.

Я была живая, чуткая, наблюдательная, но очень самолюбивая девочка, и отец всегда щадил меня. Он знал, что мне довольно одного слова, взгляда, и даже молчаливого его неудовольствия было достаточно. Ко мне никогда не было приме­нено каких-либо окриков, острасток, наказаний. Слово «нельзя» для меня было непреложным зако­ном, с самого раннего детства, а тут, представьте, почти полувзрослая, полубарышня очутилась в скандальном, глупом положении.

Насмешка всегда оскорбительна, даже от одно­го лица, а за столом, насколько я помню, было око­ло двенадцати человек. Отец учел мое отчаянное душевное состояние и мою «горячую голову» и проявил себя, не как отец, не как судья или обвинитель, а как друг. Словно случилось все по его ви­не, по его недосмотру.

И действительно, с какой мягкостью, тактом, любовью, я бы сказала мудростью, отец подошел к случившемуся. Он беседовал со мною, как со взрослой, как с равной, как самый близкий друг, который так же страдает, как и я.

Я рассказала отцу все про Машины книги, и как брала запрещенные книги из его библиотеки, все му­чившие меня вопросы, все-все, и встречу с «любов­ницей». Отец спокойно, никого и ничего не унижая, раскрывал предо мной книгу жизни и назначение человека. Он мудро и осторожно сдувал с меня пыль мишуры, уродливой фантазии, самовлюбленность. Он внушал, что красота и богатство дается Богом, и что человек ответственен за них и не имеет права ими злоупотреблять. Он пощадил даже мою «любов­ницу», уверив меня, что дамы ошиблись, что ими ру­ководило недоброе чувство, что истинная красота чиста и непорочна.

Он пощадил мой идеал красоты и обаятельности, сняв с нее, с моей красавицы, неподобающую ей эти­кетку, что я поняла много позднее. Отец взял с меня слово приходить к нему со всеми вопросами и, в осо­бенности, с непонятными словами. Он понимал и учитывал мою повышенную во всем восприимчи­вость, болезненно-уродливую фантазию, и уводил меня из мира неестественности, с большим терпени­ем, шаг за шагом, день за днем. За три года, которые он еще прожил, все свободное время он отдавал мне.

И я всегда несу тебе, отец, цветы — цветы ду­ши моей, все лучшие побуждения, все чистые жела­ния и горячую благодарность за посев знания, само­контроля и высокой этики. Мир праху твоему!



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2024-06-27; просмотров: 3; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 52.15.55.18 (0.012 с.)