Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Год 1914. «Прощай, Танюша, прощай, любимая…»

Поиск

Письмо девятнадцатое

Чудо продолжается

 

 

Утро было солнечное, и настроение празд­ничное. Предвкушение каких-то особых переживаний, только приятных, необыч­ных, небудничных, все кругом улыбалось.

— Вы не думайте, — сказала я Диме, когда мы шли с ним по березовой аллее, по направлению к надворным постройкам, отнесенным шагов на пятьдесят от дома, — что Вы приехали в поместье, в имение. То, что Вы увидите, даже не хутор, не за­имка, а все не что иное, как необходимое для домика в лесу. Никакого хозяйства здесь, кроме травосеяния, быть не может. Овес не вызревает, высоко. И с версту от города пшеница зреет. Да, по правде ска­зать, меня это и не интересует... А что здесь сказка — это лес, горы, озера и быс­трые разговорчивые ручьи-речушки. Зи­мой лыжи, а летом лошади, как я Вам еще в Москве докладывала.

Немного взяло времени на осмотр не­сложного хозяйства. Не знаю, на самом ли деле Диме нравилось, или у него радо­стно все сегодня, также улыбалось и казалось яр­ким, солнечным, или ему хотелось сделать мне при­ятное, только осматривал он внимательно, вникал, расспрашивал не поверхностно, чувствовалось, не из вежливости.

— Выведи, Степан, Гнедка, — продолжала я. — Вот видите, перед Вашими рысаками, можно ска­зать, замухрышка. Это полукровка, наш сибирский рысачок. А Гнедко особенный, меланхолик с виду, под седлом лучшего не надо, а в упряжке не узнае­те, так чешет... Ваших на полный ход на две версты хватит, а этот на пяти не задохнется.

— Выведи Пристяжку, — сказала я Степану. — Ну а эта, сами видите, тонкая, поджарая, сте­лется, не собьется, немножко горяча поначалу, да такая и надобна.

Дима был большой любитель лошадей, толк в них понимал. По всем правилам осмотрел Гнедка.

—     Так... На пять верст, говорите, чешет и не за­дохнется. Интересно! — посмотрел на меня не без задорной усмешечки, хвастаетесь, мол.

„Еще и не верит, ухмыляется, — подумала. — Подожди, вот сама прокачу тебя, иначе заговоришь".

— А это что такое, что за шапка Мономаха?

— А это наш сибирский погреб, ледник, моро­женщик, вернее, холодильник. Три отделения в нем: в первом всегда прохладно, летом хранится в нем молоко, сметана, яйца и тому подобное. Второе от­деление, ниже, много холоднее, для жиров, битой птицы, мяса и так далее. А в третьем в особых ящи­ках замораживается рыба, рябчики, глухари и все, что пожелаете. На все лето хватает до осени, хоро­шо сохраняется. Лед, сплошь да рядом, держится по два года, и так иногда схватится, что ломом выби­ваем для замены его свежим, да сами увидите. В ян­варе набивать будем.

— А почему же сейчас первое отделение пусто?

Холодно сейчас, мерзнет, в подполье все сно­сится, при доме оно. Елизавета Николаевна пока­жет, это ее царство.

— Л это что за будочка? И почему как-то забав­но одиноко скворечник торчит?

— А это тоже подпольем называется, хранилище всех овощей огородных, также на всю зиму хватает. Будочка вход охраняет, так как в земле подпо­лье, глубоко. Степан, принеси фонарь из конюшни.

Спустились мы с Димой в подполье. Груды пес­ка в строгом порядке, одна за другой, около стенки тянутся, горка с морковью, горка с петрушкой, с ре­пой, со свеклой. Да все, что огород дает. Капуста подвешена к потолку, коса лука, пучки укропа, а по другую сторону бочки с грибами, квашеной капус­той, огурцами солеными, яблоками мочеными, арбу­зами солеными...

— Да ведь это наш московский Охотный ряд, — воскликнул Дима.

— Вы изволили еще интересоваться насчет скво­речника, так это видите, вот в потолке отверстие. Скворечник — это вытяжка. Чувствуете, нет здесь ни гнили, ни сырости, но бывает, что раз в месяц жа­ровню приносим с горячими углями для сухости.

Съели мы с ним по моченому яблочку, грибков отведали из бочки, руками брали, куда вкуснее, а в карманы белой репы набрали, словно некогда не ели. Заглянули и в птичник, хотя и небольшой, но на ма­нер образцовых поставлен. Куры, гуси, утки, индей­ки. У каждого свое отделение и дворики для прогул­ки. Окна на юг, отопление зимой. Показала ему и инкубаторную комнату, последней марки инкубато­ры на сто-двести яиц. В коровник, в конюшню за­глянули. И в оранжерее побывали, с десяток земля­ники полуспелой нашли, съели, вкусной показалась. Огород, занесенный снегом, окинули.

— Какой огромный! — воскликнул Дима.

И у Маши со Степаном в избе побывали. В летний домик для косцов посмотрели, наконец домой направились.

— Позвольте, а что это за крыша в мелком ель­нике выглядывает?

— Ах, забыла! Это баня, наша русская, ураль­ская, ее не только стоит посмотреть, в ней мыться — одно удовольствие. Все Ваши московские ванны ничего не стоят, и моя в том числе. Видите, вот это предбанник, здесь раздеваются, а вот и сама баня, вот комната для пара, а на самой верхней полке, ес­ли в младенчестве березовой каши не пробовали, то вот этими вениками возместить можно. Сразу по­молодеете лет на тридцать!

 

— Гм... В пятилетнего обращусь? Интересно, очень интересно! Позвольте, две бочки с холодной водой, а где же горячая? Или у Вас только пар и ве­ники омолаживают?

— Ничего подобного, когда баню натопят, то в одной бочке будет горячая вода, а в другой холодная.

— Горячая в деревянной?

— Да, горячая в деревянной... Прикажите, до­вольны останетесь, завтра себя не узнаете.

Когда мы вышли снова во двор, я спросила его:

— Уговорила?

— Как прикажете.

— Степан, приготовь баню к десяти вечера, да чтобы угарная не была.

Возвращались домой.

— Подождите, — сказала я, — вот видите, почти против дома, немножечко правее, плотина, а малень­кий домик на ней, это летняя электрическая станция. Смотреть ее сейчас нечего, зимой в ней пусто.

Затем поднялись на верхнюю большую терра­су. Вид днем, при солнышке, очаровал Диму не меньше вчерашнего.

— Вот за этой огромной скалой-горой, покры­той изредка могучими соснами, последний полуста­нок железной дороги перед городом. Если идти на­прямик, он находится не больше, как шагах в двух­стах отсюда, но, слава Богу, со стороны полустанка скала почти отвесна, перед ней есть болотина, а по­тому шатающийся народ по линии сюда никак не за­бредет, а в обход гор будет с версту.

Далеко, далеко послышался шум приближающе­гося поезда.

— Угадайте, какой идет товарный или пасса­жирский? Дима прислушался. Шум приближался, и тяжелым эхом откликались горы.

— По ритму, громыханию, грохоту, без сомне­ния товарный, — определил Дима.

Поезд, тяжело пыхтя, приблизился и также уда­лился, а горы отвечали все слабее и слабее.

— А вчера, — сказал Дима, — этот же вид, ночь и луна сделали его волшебным. Впрочем, вчера все было из сказки о тереме Заморской Царевны, а как еще недавно, всего три месяца...

Он умолк и задумался. Что вспомнил он? Моск­ву, нашу встречу? То, что было три месяца назад? Случайно, неожиданно, я перешагнула порог кафе у Страстного бульвара, и с этого момента его и мои мысли, жизнь и все наши ощущения потекли по ино­му, неведомому нам раньше пути.

— Ау-у... — Елизавета Николаевна звала нас завтракать. После завтрака мы осматривали дом. Дима был удивлен количеством комнат, огромными окнами, его барским размахом. Понравились ему мои верхние летние комнаты и балконы.

— Ну а теперь скажите мне, все у Вас здорово толково устроено, вкус, вдохновение и организатор­ские способности, скажем за Вами, но кто исполни­тель всех затей?

— Я уже Вам говорила, Иван Иванович, простой вятский плотник. Дай ему, как и вашему кустарю Трофимычу, учебу, неизвестно какого калибра был бы этот строитель. Да Вы его увидите, он частенько при­езжает ко мне в гости, мы с ним большие приятели. С самого утра, нет, даже со вчерашнего вечера и во время осмотра дома и всего окружения, и за завтраком и, вообще, все время нас волнующе бес­покоил один и тот же вопрос: равны ли наши силы по части рояля, и, когда мы очутились в зале, то по-детски пререкались, кому играть первому. Наконец Дима первый сел за рояль, и, не спуская с меня озорных глаз, одним пальцем начал играть „Чижи­ка". А я, облокотившись на рояль, с презрительным видом терпеливо ждала, чем это кончится. Кончил­ся „Чижик" такими вариациями и фокусами, что положительно не уступал концертному произведе­нию. Я молча подошла и также начала одним паль­цем: „По улице ходила большая крокодила" и также закончила ее сложнейшими вариациями и собствен­ной отсебятиной. Благодаря ли нашему возвышен­но-повышенному или повышенно-возвышенному на­строению, только „Чижик" и „Крокодила" были, уверяю Вас, недурными экспромтами.

— По классу композиции наши силы равны. Браво, браво! — воскликнул Дима.

— А теперь... — я свернула трубочкой два биле­тика, причем, на каждом написала „Дима" и ковар­но предложила ему вытянуть, — чье имя будет на записке, тот играет первым, — сказала я, поднеся их ему на ладони.

— Что прикажете? — спросил Дима, усажива­ясь за рояль.

— Что помните наизусть, — сказала и ушла в ве­стибюль, усевшись с ногами по любимой привычке, в угол ковчега.

Дима начал скерцо Шопена, оп. 31. Все, что угодно, но что Дима — пианист, да еще какой, бы­ло для меня неожиданностью, и как-то еще не укла­дывалось. Впечатление от его игры было непереда­ваемое, он был настоящий, законченный музыкант. Трудно найти подходящие слова. Музыка всегда на меня сильно действовала, могла наслаждаться ею без устали. Вспомнился отец, детские годы, когда я также забиралась с ногами в угол дивана и букваль­но замирала, слушая его. Звуки уносили меня в мир таинственный, неведомый. Даже тогда, будучи восьми-девяти лет, всегда волновалась до боли в сердце. И сейчас, закрыв глаза, я не могла без волнения слу­шать, играл это скерцо отец, играла я, но в переда­че Димы знакомая вещь временами иначе толкова­лась: выражение некоторых фраз было увлекательно и давало другую окраску восприятию. Я была захва­чена этой новизной, изяществом исполнения, красо­той Диминой души, если можно так выразиться. Мне всегда казалось, что исполнитель отражает свое внутреннее, Святое Святых, и я почти никогда не ошибалась, подходя к глубинам души человечес­кой через музыку, через природу, через искусство. Дима стоял передо мной.

—      О, как чудесно, спасибо, спасибо, этот пода­рок больше, чем... — я подыскивала слово, — больше, чем все на свете... И как не стыдно было умолчать -говорила я, волнуясь. Да, и было от чего! Му­зыка всегда влекла меня на откровенность, душа мякла, замки спадали. Я поведала только что посе­тившие меня мысли, ощущения. Диме передалось мое настроение.

—      Разрешите закурить, — и он подсел ко мне на диван. — А помните, в первый день нашей встре­чи, вернее, в первый день нашего знакомства, когда мы приехали из Лосиноостровской, прощаясь с Ва­ми, я сказал Вам: „Вы не представляете себе, сколь­ко еще нам предстоит рассказать друг другу". Ког­да ехал тогда домой и много раз после, я думал, по­чему так сказал? Не предполагая, не представляя се­бе тогда, что это так и будет, и в то же время, ког­да говорил, то сильно чувствовал, что иначе и быть не может. И вот, всего только через три месяца, в горах Урала, в фантастической обстановке полного безлюдья, на фоне северной красочной природы, за­несенной сугробами снега, мы встретились в третий раз. Первые два, в Москве, мы рассматривали друг друга. Ведь мы не встретились в гостиной наших до­брых знакомых, а потому нет у нас с Вами прияте­ля или приятельницы, которые могли бы рассказать, вернее, расписать наши портреты, не жалея красок. Мы встретились не обычным путем, а потому нам предстоит каждому рассказать о самом себе. К это­му располагает длинный зимний вечер, диван-ков­чег, а еще больше этот чудесный зал и потрескива­ющий камин, не правда ли? А теперь разрешите, — он протянул мне руку, — Ваша очередь.

Второй свернутый билетик оставался на рояле. Дима машинально развернул его.

— Как, опять играть мне? Вот оно что... Понимаю.

Насколько такая невинная шутка может под­нять настроение! Чувство юмора у нас было одина­ково. Мое, в данную минуту жизнерадостное, на­строение вылилось в этюде Шопена, cismoll on. 25 (так называемый революционный).

— Браво! Пожалуйста, еще!

Я сыграла ему fantasie impromptu on. 66 Шопена. Это была одна из моих любимых вещей, она всегда пробуждала во мне какой-то бодрящий жизненный трепет, я чувствовала, что это передалось и Диме, и мы с ним открыли „музыкальную школу". Вытащили пианино из моей комнаты в зал, кое-что нашлось для двух роялей, и засели мы часа на четыре, до самого обеда. Елизавета Николаевна приходила нас звать раза два, наконец в третий прибегла к силе, сняла с пюпитра ноты и унесла их с собой.

После обеда осмотрели лыжи, но ни обувь, ни костюм Диме не подходили, и решено было завтра, как можно раньше, поехать в город, все купить не­обходимое и завтра же вернуться обратно.

Наступили сумерки, предметы уже сливалась с темнотой, мы зашли с Димой в его комнату. Вздра­гивавший свет в правом углу, за зеркальным гардеро­бом, привлек мое внимание, даже какая-то оторопь охватила меня. Неужели пожар? В самом углу на ма­леньком столике стоял небольшой серебряный скла­день, и около него горела лампадка. Дима стоял ря­дом и молча наблюдал за мной. Это икона не наша, подумала я, значит, он привез с собой складень, и масло, и лампаду, и фитильки. Наконец Дима сказал:

— Ваши глаза много раз уже спрашивали, отку­да это у меня. Все это войдет в цикл наших разго­воров, все будете знать.

Сегодня мы с Димой сами занялись освещением первой половины дома. Затопили камин, осветили библиотеку, но столовую и вестибюль оставили тем­ными, канделябры в зале тоже не зажгли. К нам, присоединилась Елизавета Николаевна, и мы втро­ем на ковчеге мирно беседовали. Огоньки камина, вздрагивая, перебегали по золотистому штофу мебе­ли и по полу в зале, а иногда рассыпались букетами искр, когда дрова потрескивали. Дима заметил, что Елизавета Николаевна уделяет много внимания оранжерее, похвалил ее цинерарии за разнообразие расцветки, редиску и огурчики, даже непосильно выгнанную, не по климату, полузеленую землянику, а также добавил, что желает видеть подполье, где она хранит варенье, маринады и другие вкуснятины.

В половине десятого пришел Степан и доложил:

— Вот можно, паря-барин, баня готова.

Как я потом узнала, Михалыч в первый же день приезда Димы обучал Степана, говоря: „Смотри, ба­рин важный, московский. Это тебе не то, что про­стой, какой ни на есть офицер, а они в чине, и ты должен не иначе, как Ваше высокоблагородие, ба­рин Дмитрий Дмитриевич величать". Не умудрил Господь Степана на такие тонкости, и он формули­ровал по-своему.

— Слушай, Степан, — сказала я, — напарь ба­рина, да настегай его березовым веником как следу­ет. Он московский, ничего не понимает, нет у них там толку до наших бань.

Степан был опытный банщик; все приезжавшие мужчины это за ним признавали, чем он очень гор­дился, так как никаких других выдающихся способ­ностей за ним не водилось.

На Диму я, конечно, старалась не смотреть, но вдогонку ему крикнула:

— Смотрите, Боже Вас сохрани, холодной воды после бани пить не вздумайте, Вас чай будет ждать.

И, верно, бывали случаи от холодного кваса, на­пьются после паренья, заворот кишок и через два-три дня на столе лежали, а потому, как обычай, как правило, после бани только горячий чай, и пей сколько хочешь, хоть до седьмого пота. Вид у чело­века, если он хорошо напарился, не для гостиной и не для малознакомого дамского общества, не ста­вить же Диму не то что бы в неловкое положение, но все же не так мы хорошо друг друга знали, что­бы перешагнуть через такого рода интимную фами­льярность, распущенность. И я и он перешагнули бы, наверно, с брезгливостью.

По теперешним временам, быть может, это и смешно, но я, со своей стороны, как-то внутренне протестую, и тогда и теперь. В жизни, когда люди нарушают эти ежедневные, кажущиеся ничтожны­ми, малозначащими, порошинки во всех видах взаимоотношений, а в особенности в начале, подходя друг к другу, легко стереть еще нежный, не совсем ясный, намечающийся облик красоты в обоюдных отношениях. А потому мы с Елизаветой Николаев­ной поставили в его комнату специальный чайный столик на колесиках с маленьким самоваром, стака­нов на семь, а старушка моя, для московского гостя, уж очень ей Дима полюбился, каких только сортов варенья, повидла, пастилы и печенья не наставила!

— И все это для одного человека, — сказала я, — пожалуй, многовато.

— Ах, Танечка, да ведь он круглая сирота. Ну кто его побалует?

После таких слов, крыть было нечем, как говори­ли мои приятели-мальчишки, когда мне было десять лет. А вот насчет „круглая сирота", то я решила, что сведений у нее о Диме больше, чем у меня.

Так как чай был сервирован в его комнате, а на­ше отсутствие ему могло показаться странным, я по­ложила на столе мое первое написанное послание; „Предлагаю халат, несколько стаканов горячего чая и желаю покойной ночи. Вы умница и догадаетесь, по­чему так, а не иначе. Т." Так закончился первый день.

Прошлую ночь я почти не спала, а сейчас с удо­вольствием растянулась и поймала себя, что я все время улыбаюсь от придуманного очень маленького озорства, которое должно произойти завтра утром. А сейчас хочу спать, спать, спать!»

 

                               Письмо двадцатое

                               Мои каверзы

В семь часов утра я вошла совершенно оде­тая к Елизавете Николаевне. Она уже встала. Зимой в этот час еще темновато. Я ей объяснила, что сейчас еду в город поез­дом, так как в санях для троих тесно, а она с Димой поедут на лошадях, и их повезет глуховатый Макар, мамин кучер, который приехал вчера поздно вечером за смета­ной, маслом, яйцами и еще кое-зачем.

— Прошу Вас поторопиться, через полчаса лошади будут поданы. Разбудите сейчас же Дмитрия Дмитриевича. И в его комнату дайте стакан кофе и бутерброд, я все уже приготовила. Пожалуйста, не ка­нительтесь ни с какими завтраками, мы все должны быть в городе как можно рань­ше, ведь и у Вас много покупок, как Вы мне говорили. Итак, торопитесь!

Я прошла к Степану, велела запрягать Гнедка с Пристяжкой, а сама попросила Машу показать мне тулупы Степана, вы­брала тот, от которого не так пахло дег­тем, махоркой и еще чем-то. Одела Маша меня, опоясала, несколько раз поясом, по-кучерски, как полагается. Моя собственная шапка с наушни­ками утонула в высоко стоячем меховом воротнике тулупа, и физиономию можно было рассмотреть только совсем близко.

Лошади были поданы ровно через полчаса, о чем доложила Маша Елизавете Николаевне, а Степану был приказ на глаза не показываться. О том, чтобы седоки укрылись меховым одеялом по грудь, я не за­ботилась, Елизавета Николаевна это правило хоро­шо знала. „Только бы уселись, и тронуться с места", — думала я. Елизавета Николаевна вышла первая и стала усаживаться. Появился и Дима.

— Садитесь, — пригласила она.

— А Татьяна Владимировна?

— Танечка уже уехала поездом, садитесь.

— Поездом? И уже уехала?

Дима больше ничего не сказал и не спрашивал.

— Трогай, Макар! — и она похлопала меня по плечу.

Да, знай, моя дорогая старушка, что тебя везет Танечка, да еще на паре, не сразу бы ты согласилась ехать, а может, и не поехала бы.

Пять верст до тракта проехали мелкой рысцой, а местами и шагом по густым коридорам леса, доро­га была узка, и Пристяжка проваливалась, а потому жалась к кореннику. Выехав на тракт, лошади по­шли свободней, снежок за ночь не выпал, и дорога была прекрасно накатана. Разговор у моих седоков не вязался. Елизавета Николаевна, конечно, прята­ла лицо в муфту, оно у нее всегда мерзло, а Дима, очевидно, о чем-то призадумался. Зная нрав своих лошадей, я их поначалу не торопила и полного хода не давала, через две версты подъем, да и дорога здесь была витиеватая, еще, чего доброго, налетишь на кого-нибудь из-за поворота, а вот уж после ширь-гладь верст пять. Вот тут мы вас и прокатим.

Крикнуть: „эх вы, родимые", голос выдаст, перебра­ла я вожжи, чмокнула, свистнула по-ямщицки. Гнед­ко тотчас, как пружина, подобрался, прижал уши. его повадка. Пристяжка в струнку вытянулась, сра­зу в ногу приняла, растянулась, разостлалась. При­бавляла помаленьку, ну еще... Ну еще, и пошли, и пошли чесать. Комья снега летели от Пристяжки на правого седока, на Елизавету Николаевну, а еще, надо Вам сказать, она была трусихой на быструю езду. Пролетели мы так версты с три, впереди обоз показался встречный.

— Тш... тш... тш... — я ослабила вожжи, и лоша­ди пошли шагом.

— Чудесно! — воскликнул Дима. — Как жаль, что нет секундомера, прекрасно выезженная пара.

— Вы говорите, что это Ваш городской кучер, не Степан? — обратился он к Елизавете Николаев­не. — Молодец, мастер своего дела.

Эта похвала любителя-лошадника... В памяти мелькнул купец-алтаец, Москва, Настя... Эта похва­ла была для меня высшей наградой, это уж не из лю­безности и не из желания сделать только приятное даме, а похвала естественная, неподдельная. Надо Вам сказать, что руки у меня были слабые для пары, и не каждой парой я решилась бы править. У каж­дой лошади свой норов, своя повадка. А эти — мои любимцы, мои первые лошади. В них, как и в ураль­ский лес, влюбилась, толк поняла, и вожжами с ни­ми разговаривать обучил меня цыган Захар, тоже приятель, с ним познакомлю Вас позднее.

Итак, еще и еще, где на две, где на три версты дорога позволяла, лихо прокатила. Елизавета Нико­лаевна охала, вздыхала, Диме нравилось. Уже перед самым городом, с версту, было хорошо, на пути ни души. Думаю, отведу душу, пусть дадут полный ход и еще сверх этого, что смогут, и с шиком в город въеду. Летим. Только, вижу — ухаб, и порядочный.

лошади разгорячились, не моим рукам сдержать их, только бы не вывернуть на полном ходу, не искале­чить. Все это молнией мелькнуло. Изо всех сил на­тянула вожжи. Нырнули и вылетели мои кони, как птицы из котловины и встали, только снежной пы­лью здорово обсыпало моих седоков.

— Ты что, Макар, с ума сошел сегодня, несешь­ся как угорелый, чуть не вывалил, — рассердилась Елизавета Николаевна.

Мелкой рысцой мы въехали в город и минут че­рез десять были во дворе нашего городского дома. К нам подбежал Макар, дородный мужик, мамин кучер, и в этот же момент я повернулась к моим седокам.

— Пожалуйте на водку.

Эффект был непередаваемый, и когда Дима по­могал мне вылезть из узкого кучерского сидения, он сказал:

— За Вами начинают накапливаться недоимки, не воображайте, что они Вам пройдут безнаказанно.

Я ответила его же тоном:

— Интересно, очень интересно.

Мама, как и полагалось, была в церкви, в мона­стыре, конечно, в сопровождении Михалыча. Олюш­ка дома, с сегодняшнего дня отпущена из своей бух­галтерской школы на Рождественские каникулы.

— Собирайся, с нами поедешь, — сказала я ей. — Да купи себе толстые ботинки для лыж, на шнур­ках, и все, что тебе необходимо, да не забудь шер­стяные носки.

Радостное личико Оли, как сейчас предо мной. Мне так хотелось дать, сделать ей как можно боль­ше радости. Мы наскоро позавтракали. Кажется, первый раз я видела Диму, как мне показалось, в не­терпеливом настроении, он буквально торопил меня.

— Я предлагаю услуги кучера на обратный путь, но ни дороги, ни ухабов не знаю, и хорошо бы уехать засветло.

У нас был целый список покупок. Елизавета Ни­колаевна тоже сказала, что торопится все закупить, что ей необходимо, возьмет горничную и нас дожи­даться не будет, с нами доедет, а выедет с Мака­ром, как можно раньше. Я ее спросила:

— С которым, с настоящим?

— Проказница, нет на тебя управы.

Она сделала сердитое лицо, за что я ее крепко расцеловала и шепнула на ухо:

— Если бы Вы знали, что Танечка сидит на коз­лах, ведь не поехали бы?

Дима обязательно захотел иметь такую же доху, как моя, для поездок за город. Его элегантное паль­то, хотя и теплое, но для наших морозов было жид­ковато. Доха — верх жеребковый, а подклад — бел­ка серая или колонок, или лира (это мех, подобран­ный из хвостов скунса), очень красивый, несколько тяжеловат, но для мужской дохи весьма и весьма элегантен. Черный с белым рисунком лиры, потому он назывался лира. Были куплены пимы и унты, по сугробам бродить, как сказал он, и все, что необхо­димо для нашей северной зимы и спорта. В музы­кальном магазине взяли все ноты, какие были. Чуть ли не пуд махорки и бумаги для цигарок за банную экзекуцию Степану.

— А Вам еще не придумал, — прищурясь и не без многообещающей улыбочки, прошептал мне Дима на ухо.

И наконец заявил, что желает такую же шапку боярку, как сейчас на мне надета, бобер с бархат­ным околышем, за что я его обозвала обезьяной. В три часа дня выехали. Оля, я и Дима на козлах, в сибирской шапке с наушниками, в дохе, пимах, в ме­ховых мягких рукавицах, похожий на сибирского купчика-голубчика.

— Ну и тепло, как в бане, вот это я понимаю!

Я познакомила его с нравом моих коней, и он как опытный наездник сразу вошел с ними в кон­такт. Но пускал их на полный ход только в тех ме­стах тракта, когда я говорила: „Теперь, можно". И сбавлял ход, когда я говорила: „Стоп". В одном месте залетел на большой раскат и чуть нас с Олюшкой не вывалил.

— Слушайте, паря-барин, мы вываливаться не хотим.

— Виноват, не доглядел, — был ответ.

Приехали в сумерки и объявили все трое Елиза­вете Николаевне, что голодны как волки, так как не остались в городе обедать, чем больше всех был огорчен Михалыч, он буквально напоминал старую полковую лошадь, услыхавшую горниста.

— Ведь его высокоблагородие, барин, Дмит­рий Дмитриевич — военная косточка, — говорил он Степану.

— Ты смотри, — добавлял он строгим тоном и грозил пальцем.

Конечно, Оля рассказала, что Дима был гусаром. Заметила я, что и мама очень благосклонна к Диме. Меня особенно удивило, что он запросто зашел в ее комнату и о чем-то с ней разговаривал, и даже сме­ялись оба. Чудеса, подумала я, надо будет Олю рас­спросить, как они познакомились в день ее приезда.

Я уговорила маму Сочельник встретить в лесу, у меня. Она согласилась при условии, что мы при­едем ко всенощной, и сейчас же, как бы поздно ни было, уедем в лес, и обещала первые два-три дня прожить с нами.

По приезде домой, Дима осмотрел Гнедка.

—      Ну и крепыш, ну и молодец, шестьдесят верст отмахал, хоть и с отдыхом. Действительно ему хоть бы хны. Так вот какие у Вас водятся! — он любовно его похлопал. — Завтра кусок сахара и кусок хлеба с солью получишь. Ты тоже, — повернулся он к При­стяжке, — хотя и горяча и в мыле, но тоже хороша и ловко стелешься.

После обеда и длительного путешествия, мы трое, а позднее присоединилась к нам Елизавета Ни­колаевна, с ногами устроились на диване-ковчеге.

— Плохие примеры заразительны, — сокрушен­ным голосом сказал Дима, усаживаясь с ногами в противоположном от меня углу дивана.

Я заметила на себе его вопрошающие глаза: „Так вот ты какая?" И казалось, будто он сам при­готовил ответную каверзу. Завтра решили с утра на лыжах. Олюша была в панике.

— Ничего, ничего, около дома первый день по­ползаешь, утешили мы ее.

Елизавета Николаевна рано ушла спать, и у нас глаза начали слипаться, даже новые привезенные ноты отложены были на завтра. Быть весь день на воздухе с семи утра, да еще на морозном, я уверяю Вас, что каждый из нас, очутившись сегодня в кро­вати, мгновенно заснул.

Настало утро. К моему удивлению, Дима быстро освоился с лыжами. Олюшку оставили ползать около дома. День был солнечный, морозный, снег захряс, как говорил Степан, и мало проваливался. Я выбрала места на первый раз с небольшими уклонами, с не­крутыми пригорками, без сюрпризов. Летите Вы с пригорка, и вдруг пред Вами провал с сажень. Это еще ничего, а в двух-трех, при неловкости, и ноги сломать можно, и в то же время летишь по воздуху, в ушах свистит, сердце замирает, но все это только с непривычки, а когда во вкус войдете, то большое удовольствие через эти неожиданности перелетать.

— А знаете, Снегурочка, — (на мне был белый вязанный финляндский костюм для лыж), — никак не думал, что такое чудесное удовольствие — лыжи! А есть и покруче скаты? — спросил Дима.

— На сегодня хватит с Вас, пора домой, Елиза­вета Николаевна нас завтракать ждет, но на обрат­ном пути будут два маленьких обрыва. Я побегу первая и скажу Вам, когда быть готовым к прыжку, причем, когда начнется спуск, обе ноги должны быть прижаты друг к другу, когда Вы будете лететь, то есть оборветесь с пригорка над провалом держи­те положение лыж прямое, скорее, слегка приподня­тое кверху, иначе зароетесь в снег.

Добежав до начинающегося спуска, я сказала:

— Оставайтесь здесь и смотрите, как я проделаю этот спуск, не двигайтесь, пока я не остановлюсь.

Обрыв был не высок, аршина в полтора, но спуск был крут, а после него, то есть провала, он продолжался более пологий, но длинный и я очути­лась от Димы в шагах около сотни, если не больше.

— Я жду, — крикнула я Диме.

„С непривычки может и засыпаться", — поду­мала я и даже подосадовала на себя, что в первый же день многого хочу. Дима двинулся, и я видела, скорее, почувствовала, что он перелетит прекрас­но, еще минута, и он был около меня. „Молодец", — подумала, но не сказала, а улыбочка его и вы­ражение глаз показались мне подозрительными и навели меня на некоторые размышления, что и оп­равдалось очень скоро. Когда мы возвращались до­мой, Дима вдруг неожиданно остановил меня, про­сил не двигаться с места, сказал, что сейчас вер­нется, так как выронил что-то из кармана, но по­мнит место, где потерял, и быстро побежал по на­правлению только что обойденной нами горы. Еще минута, и он скрылся за поворотом и, немного спустя оказался на вершине горы. Ясно, будучи опытным лыжником, он учел, где удобнее взо­браться на гору, заметил очень удобный уклон и сюрпризы, то есть провалы, были не страшны. Я это гору, конечно, знала и никогда не пропускала ее, возвращаясь домой. Там было три провала, первый большой и затем еще два небольшие, но они следовали один за другим, и нужно было быть готовым к трем прыжкам.

— У-у-у, — крикнул мне Дима, двинувшись с горы, пролетев мимо меня шагов на пятьдесят.

Я не успела испугаться, так как залюбовалась его ловкостью и искусством. „А я-то учу, как пры­гать, выискиваю дорогу, где легче. Ловко же ты провел меня... Подожди!" Захотелось не остаться в долгу. Дима быстро приближался ко мне, глаза его смеялись.

— Скажите, Вы не очень испугались, когда я со­рвался с горы? К сожалению, потерянных вещей я так и не нашел, — сокрушенно добавил он.

— А Вы еще и сочинительством занимаетесь? Ловко, ловко, ловко.

— В таком случае, очень Вам благодарен, зна­чит, мы квиты, — и он весело рассмеялся.

Возвращаясь домой, нашли Олюшу совсем запурхавшуюся в снегу. Взяв ее на буксир, мы вовре­мя прибыли к завтраку. Елизавета Николаевна страсть не любила, когда запаздывали.

  

                              

                                   Письмо двадцать первое

                                     Рождественская ночь

До Рождества оставалось пять дней, а мы за­теяли грандиозные работы. Расчистить пруд для катания на коньках, снег возили на розвальнях и сооружали высоченную снеговую гору, чтобы с нее на санках, или на специально замороженной рогожке ка­таться. Степан все время подвозил воду в бочке, чтобы водой скрепить снег горы. Вставали, как только светало, а носами кле­вали, глаза слипались, чуть ли не сейчас же после обеда. Дима еще играл немного, а мы с Олюшкой уже в восемь часов засыпали как мертвые, но зато пруд был расчищен, а гора была грандиозна. Накануне Сочельни­ка со Степаном на розвальнях отправились в лес за елкой и с большим трудом ее в зал втащили. Не только Степан с Марией и мы трое, но и Елизавета Николаевна помогала. Не так тяжела, как пушиста красавица бы­ла. Дима с Олей, как малые ребята, приня­лись украшать ее, навешивая все, что мама прислала, а я пересматривала новые ноты. Рождественская елка — такой чудесный обычай! Это не только детский праздник, о нет, он живет в сердцах отцов и матерей, дедушек и бабу­шек. Они говорят, что делают это для своих малы­шей, нет, нет, они переживают свое детство, юность вспоминают, а малышам заповедуют традиции пере­дачи очарования Сочельника. Они, в свою очередь, повзрослев, проделывают то же самое.

— Ах, какая красавица, какая красавица! — воскликнула в восторге Оля. — Дмитрий Дмитрие­вич, Вы только посмотрите, с самой верхушки до са­мого низа никакого изъяна.

„Да, — подумала я, — за красоту срубили, а с изъяном в лесу осталась". С этого и началось, по­текли мысли, набежали тучки косматые, серые, не­радостные. Вихрем пронеслись елки с няней Карповной, а вот и отец, и Николай Николаевич... Мол­ниеносный их уход... Астры опять зловеще кивали головками в кабинете Николая Николаевича и у Пелагеи Ивановны в саду. Тоска — недуг мой, охва­тил, облепил, вот-вот задавит. Близко, плотно посе­лилась эта самая тоска с радостью, все чудится, что сторожит меня горе тяжкое, за радость расплаты потребует... Боже мой, только бы ни Дима, ни Оля не видели, не заметили. Не хочу омрачить милое, ра­достно личико Олюши, ведь это ее первое пышное, богатое Рождество, с подарками, а что дальше ждет ее — неизвестно! Хотелось дать ей еще и еще боль­ше, больше радости... А Дима, когда провожал меня в последний мой отъезд из Москвы, сказал:

— Никого у меня нет, ни братишки, ни сестреночки, один я, один.

А в тоне его голоса были не то грусть, не то тоска, не то жалоба. Так мне запали эти слова то­гда, но приласкать не посмела, приехать в домик в лесу не пригласила. Но он догадался, сам приехал, и вот за девять дней, что прожил у меня в лесу, не только не скучает по столице, а как будто ее и не существует, а все, что нашел здесь, было то, что хотел, искал и лучшего не желал. Так чувствова­лось, по крайней мере. Вышла я из зала незамечен­ной, выбежала во двор, по дороге чей-то платок накинула.

— Ты куда? — крикнула мне вслед Елизавета Николаевна.

— Сейчас вернусь, — а сама думала, хоть ми­нутку совсем, совсем одной побыть.

Мороз охватил... Куда? Не к Маше же... В оран­жерею — там тепло.

Хочу знать, как Дима в Бога верит, почему ве­рит, и как это у него началось? Почему всегда ров­но, шутливо настроен, всегда радостен, спокоен, и даже когда задумывается ни грусти, ни тоски на ли­це нет. Что-то есть в его глазах доброе и вместе с тем покоряющее, притягивающее, да не только в глазах, и в голосе, и в манере говорить, и столько такта, умения подойти к каждому, а все же я его еще не знаю, или понять не могу.

„Господи, в доме радость, счастье, а я..." И не­произвольно неожиданно вырвалось, как молитва, как вопль: „Господи, да будет воля Твоя". И, как то­гда, у постели умирающей Олиной матери, чувство абсолютного принятия и подчинения этой воле, что бы ни случилось, наполнило меня. Теплота, ни с чем несравнимая, разлились, согрела душу мою. И так же, как тогда, я почувствовала, что я не одна, и что есть Господь — моя защита, и никто и ничто не от­нимет у меня этого внутренне принятого, непости­жимого чувства, коснувшегося души и сердца моего.

Когда я входила обратно в дом, то столкнулась с Димой.

— А я пошел Вас искать, мы все кончили, не за­будьте записать, свечей надо купить побольше, бу­дем зажигать елку каждый вечер, не правда ли?

— Ну конечно, мы завтра едем в город и будем в церкви, не правда ли? — ответила я его тоном. — А сейчас, пожалуйста, сыграйте мне мое самое лю­бимое, — попросила я Диму.

Самое любимое для меня был „Подснежник" Чайковского, оп. 37. Этот наивный, прелестный мо­тив я не любила слушать когда и где попало, а толь­ко тогда, когда душа просит. Тот, кто страстно лю­бит музыку и подвержен власти звуков, я почти уве­рена, имеет также свой „Подснежник", который приоткрывает ему красоты нездешнего мира. Труд­но сказать, почему именно этот мотив, а не какой-либо другой, имеет какие-то родственные моей ду­ше ткани звуков, если можно так выразиться, и вла­деет и по сию пору мною. Быть может, в минуты творческого экстаза, когда Чайковский создавал „Подснежник", его мысли и чувства, как заговор, как колдовство были вложены в звуки. Для меня они так властны, так призывны, я тотчас откликаюсь. Кто и что может мне ответить, почему так? Только каждый раз словами моей милой няни Карповны я повторяю: „Мир тебе, Петр Ильич, спасибо за кра­соту звуков моей Родины, кланяюсь тебе земно от бела лица до сырой земли".

В Сочельник, в девять часов утра, мы с Димой, вдвоем на маленьких саночках, но все же с отгиба­ми, чтобы на раскатах не перевернуться, на Гнедке без Пристяжки выехали в город. Елизавета Никола­евна и Оля остались, чтобы все приготовить к встре­че праздника, и стол накрыть к нашему приезду, и дом украсить цветами из оранжереи. Елизавета Ни­колаевна еще со вчерашнего дня хлопотала. Маша-скотница, горничная и Оля были мобилизованы. Я бы тоже с удовольствием осталась, не поехала бы, но это значило обидеть мать, да и Диме перед таким большим праздником в церковь попасть тоже хоте­лось, хотя он ничего не говорил.

— А почему мы едем так рано, ведь не так мно­го дел и покупок? — спросил Дима.

Я объяснила, что мне хочется найти девушку, соученицу Оли по курсам, и привезти ее неожидан­но к нам на праздники, как сюрприз для Оли. По странной случайности ее тоже зовут Олей, и она та­кая же круглая сирота и живет у своей тетки, кото­рая, я надеюсь, отпустит ее к нам. Вчера вечером Оля рассказала мне о ней. Насколько возможно, я выпытала у нее, как ее подругу найти.

— Татьяна Владимировна, я улицу помню, а но­мер дома забыла, Михалыч к ней ходил с моим пись­мом, когда я болела, может быть, он помнит. А Вам на что? — вдруг спросила меня Оля.

— Да просто хотела знать, далеко ли она от нас живет и очень рада, что у тебя есть приятельница.

Монастырская служба показалась мне на этот раз длинной, тягучей, уж очень много читали, хор был неплох. Но слепой тенор воскрес в памяти, и потянулась ниточка воспоминаний. Дима и здесь достал мне стул. Мы стояли позади мамы, а вот она так и не присела, Дима также, и откуда это черпа­ется подобная сила? И стоят, словно железные. Ме­ня беспокоило, а вдруг служба затянется, поздно кончится, и мама не поедет. Я тихонько сказала Ди­ме мои опасения, на что он мне тихо прошептал:

— Скоро кончится, и она поедет.

В голосе его звучала уверенность, меня это ус­покоило. Наконец служба не только кончилась, но мы были уже у нас во дворе и усаживались в сани. Маму вез Макар, и ее, конечно, сопровождал Миха­лыч. Было бы жестоко оставить старика одного. Си­ротку Олю я выпросила у ее тетки на три дня, и мы с Димой взяли ее в свои сани, немного было тесно, но ей было тепло между нами. В половине двенадца­того мы уже были дома.

Мою Олю приезд подруги совершенно ошело­мил, она бросалась целовать то ее, то меня, то маму и даже Михалыча, который, оторопев, говорил:

— Да ты, дитя, это с чего?

— Спасибо, что нашел ее, — сказала она Михалычу.

Все расползлись по своим комнатам, привести себя в порядок, переодеться. Елизавета Николаевна заглянула ко мне и сказала, что все готово, и она идет зажигать огни так, как я люблю. Я просила ее прислать мне сейчас же Олю.

— Вот, Олюша, два платья московских. Голубое тебе, блондинке, а розовое, твоей подруге, брюнет­ке. По счастливой случайности, вы обе одинакового сложения и роста, и... Пожалуйста, не души меня и выкидывайся, я тоже хочу переодеться.

Собственно говоря, я оба платья покупала для Оли, не зная о существовании еще одной Оли, но была рада, что так случилось. Обе Оли зажигали ел­ку и были очаровательны.

— Ну, цветы весны, рада видеть ваши веселые мордочки.

Я скользнула взглядом по их воздушным плать­ям. „Как раз впору, — подумала я, — чудесно!" И поймала себя на присвоении этого слова от Димы.

— Чувствуйте себя, Олюша, как дома и делайте все, что хотите.

— В таком случае, позвольте Вас поцеловать, — сказала Оля-гостья.

— А мне тоже можно делать, что захочу? — спросила моя Оля.

— Ну конечно.

Они обе повисли у меня на шее.

— Ну хватит, хватит... задушите!

А мне тоже можно делать то, что я хочу? — по-мальчишески, заложив руки в карманы, спросил Ди­ма, очутившись около нас.

— Ну уж нет, Вы и так делаете, что хотите, и большего не разрешается, а вот я могу делать, что хочу, а потому — я взяла его под руку и добавила, —  пойдемте посмотрим, чем нас сегодня Елизавета Николаевна угощает.

В столовую мы вошли одновременно с ней. Еще накануне Елизавета Николаевна в присутствии Ди­мы сказала мне:

— Танечка, завтра ужин будет постный.

— Ну конечно, какой полагается в Сочельник, —  был мой ответ.

И что же?! Чего только не было, на столе: рыб­ные паштеты, заливные, осетр отварной с хреном, стерлядка, лещ и нельма копченые, балык, семга донская, икра черная, уха из налима, пирожки и расстегай с ней. И, конечно, и кутья, и узвар, и то­му подобное.

— Как Вы думаете, мы это все осилим? — спро­сила я Диму.

— Попробуем, — ответил он сокрушенным тоном.

Меня привлек чайный стол с массой печений и варений.

— Откуда это? — указала я на огромную кор­зину с фруктами, и каких только там не было, вплоть до ананаса.

У нас на севере можно достать в татарских по­гребках к Рождеству яблоки, вялый виноград, апель­сины, с трудом сохраненные, но это были как будто из столицы, привезенные от Елисеева, отборные, словно только что сорванные. Елизавета Николаев­на с хитрой улыбочкой на меня поглядывала.

— Ах, так вот почему, — обернулась я к Диме,

— Вы интересовались хранилищами и подвалами Елизаветы Николаевны и, по-видимому, вошли с нею в такое соглашение.

В это время вошли девочки, две Оли, не замед­лила и мама, в зале потушили огни, мерцала одна ел­ка и потрескивал камин. Мы сели за стол, все были голодны. Дима сидел против меня, рядом с мамой, был ее кавалером и притом весьма внимательным.

Так как время было позднее и все устали, то ре­шено было подарки разбирать завтра. Я положила на тарелку все, что было мягкое, налила большой, бокал вина.

— Извините, я пойду поздравить Михалыча.

— И я с Вами, — сказал Дима. — Разрешите? — обратился он к маме.

Елизавета Николаевна, конечно, позаботилась обо всех, у Михалыча в его комнате был накрыт стол, было бы великим оскорблением, если бы было накрыто в кухне с кухаркой и горничной, он до сего времени презирал их. Старик был растроган нашим приходом. Дима его обнял и похлопал по плечу.

— С праздником,старина.

Я еще раньше в кратких штрихах ознакомила Диму с Михалычем.

— В... Ваше... Ваше высокоблагородие!..

— Нет, нет... Дмитрий Дмитриевич и никаких благородий, понял?

Но старик уже хлюпал носом, вытащил большой фуляровый платок, мамин подарок, и вытирал ка­тившиеся слезы. Мы с трудом его успокоили. Он на­стоятельно твердил:

— И старой барыне... барыне успею и Вам, Ваше... Дмитрий Дмитриевич, послужить дозволь­те! — и сейчас же потребовал, чтобы Дима ему показал свою комнату.

Когда мы вернулись, мама уже ушла, и девочки помогали Елизавете Николаевне унести все в кух­ню, на ледник. Мы с Димой присоединились к ним, так как по заведенному еще покойным отцом обы­чаю никогда не пользовались помощью прислуги, ес­ли поздно засиживались.

Елка была потушена, камин догорел. Дима под­бросил свежих сухих дров. Пламя ярко вспыхнуло, запрыгало и побежало, вздрагивая, в темные уголки зала. Он поставил два глубоких кресла около камина.

— Посидим здесь, покурим, помечтаем. Вы не устали? Не хотите еще спать? — спросил он.

— Нет.

Тишину, абсолютную тишину нарушало только потрескивание камина. Дом спал, и побродить по роялю было сегодня нельзя. Побродить по роялю — это значило, что один из нас, кто был в настроении, обязательно в сумерки или поздно ночью играл ве­щи не полностью, а отрывками, по настроению.

Дима курил, закинув ногу на ногу, глубоко уто­нув в кресле, он следил за перебегающими сине-крас­ными язычками огня, временами щурил глаза, отче­го его длинные ресницы-щеточки бросали тени во­круг глаз. Молчание, иногда и длительное, давно во­шло в наш обиход. Это вовсе не значило, что не о чем было говорить. О, нет! Нам иногда было так хо­рошо, уютно в присутствии только друг друга, не разговаривая. Спинка кресла защищала меня от све­та, и лицо мое было в тени, что дало мне возмож­ность откинуть голову, полузакрыть глаза, наблю­дать и рассматривать Диму. Захотелось запомнить, зарисовать в памяти его черты. „Что больше всего влечет, притягивает? — думала я. — Общая ли гар­моничность черт его лица или даже эта манера си­деть, закинув ногу на ногу и именно утонуть в крес­ле, а не развалиться?" Во всех его движениях, также и в обращении и в разговоре, есть какая-то мера, не переходящая в вольность, и в то же время он прост, естественен, чувствуется, что это его, врожденное, не заученное. Когда он говорил и смотрел на Вас, Вы были во власти его синих (не голубых) глубоких, до­брых глаз. Но больше всего меня притягивал его крепко сжатый, волевой, красиво очерченный рот, словно в нем и была полная разгадка его сущности и обаяния. А все же я его еще не знаю. Я первая нару­шала молчание.

— Под Рождество всегда рассказывают или очень страшное, или очень веселое, или... — прерва­ла, не окончила фразы.

— Или... — повторил Дима.

— Или о первой любви, — сказала я, и мне ста­ло стыдно, точно что-то выпытываю, любопытничаю.

Дима посмотрел в мой темный угол долгим пыт­ливым взглядом.

— Какой же сюжет Вам больше всего интересен? — лукаво спросил он.

Я молчала. Он встал, поправил дрова, еще под­бросил маленькое полешко и, подойдя ко мне, обло­котившись на высокую спинку моего кресла, спросил:

— Вам не холодно? Может быть, принести шаль, накидку?

— Нет, садитесь и рассказывайте, на... На Ваш выбор, — сказала я, но мучительно хотелось отог­нуть хотя бы маленький уголок его прошлого.

На выбор, говорите, извольте. Расскажу Вам о моей первой любви, неудачной и, по тем време­нам и возрасту, довольно трагичной. Я воспитывал­ся в доме моего дяди, родного брата моего отца, по­дробно я расскажу Вам об этом позднее. У жены моего дяди была племянница, молодая девушка, ко­торая очень часто посещала наш дом. Я влюбился в нее. Когда ее не бывало несколько дней, я мог часа­ми стоять у окна, не отрывая глаз, пока пара воро­ных, выезд ее матери, не привезут ее. Когда она входила в зал, в гостиную и беседовала с теткой, или гостями, я не сразу входил к ним. С сильно бьющимся сердцем, стоя за дверями, а иногда гля­дя в щелочку, следил за ней. Все, что она делала, го­ворила, казалось мне прекрасным, голос ее перели­вался и звучал красивее вещей, которыми я упивался, играя на рояле. Она была самая красивая и са­мая любимая в те времена. Когда она приезжала, я тщательно одевался, долго стоял перед зеркалом и приглаживал свои непослушные волосы. Потерян­ный ею носовой платок с тонким запахом ее люби­мых духов был самой ценной вещью и прятался бе­режно от нежелательных чужих глаз. Я к нему при­трагивался, как к святыне. Конечно, я твердо ре­шил, что женюсь только на ней. Но вот однажды, у тетки был очередной приемный день. Дам была пол­ная гостиная, я был единственный мужчина и сто­ял за креслом своей любви. Она притянула меня за руку, посадила к себе на колени, ерошила тщатель­но приглаженные мои волосы, щипала и целовала мои щеки и в довершение со смехом добавила: „По­смотрите, посмотрите, какой душка, это мой ры­царь, мой паж, он влюблен в меня". Я вырвался и позорно бежал, сопровождаемый взрывом смеха и, упав на свою кровать, горько рыдал. Я был оскор­блен. Тогда мне было восемь лет, я больше не лю­бил, так как всегда боялся, что любимая женщина сделает меня посмешищем.

Глаза Димы смеялись, как бы говорили: „Ты жда­ла большего?" Но я вспомнила ярко, до мелочей, свои восемь лет, ночь под Рождество, Бориса, его перчат­ки, и проявление моего кокетства взрослой женщины.

Мы обменялись с Димой этими воспоминания­ми детства. Быть может, подойди ко мне Борис то­гда, к девочке с весенними цветами первой любви, хотя им самим еще в двенадцать лет не осознанной, но с нежностью, то, наверное, заронил бы эту искру, и в моем сердце она бы не потухла. Также и к Ди­ме, отнесись племянница его тетки иначе, бережно, то цветы его первой любви всегда бы благоухали.

Итак, с этого вечера, в ночь под Рождество 1913 года, последнего счастливого года жизни всей моей дорогой Родины, мы начали с Димой ближе знако­миться друг с другом. А пока до следующего письма.

                                     Письмо двадцать второе

                                  Наш последний вальс

 

На второй день Рождества приехали Иван Иванович с Дарьей Ивановной, и, как я его просила, он привез гитару. Все сидели в сто­ловой, завтрак окончился, был подан кофе. Иван Иванович незаметно вышел в зал.

Мы сговорились с ним и выбрали арию Ленского „Что день грядущий мне гото­вит" с предварительным вступлением, ко­торое он очень талантливо подобрал, и по лились звуки, которые, скажу, всегда за­хватывали меня и восхищали мастерским исполнением. Я следила за Димой. В пер­вую минуту он абсолютно ничего не понял.

— Что это? Пластинка?.. Но кто, кто играет? — в глазах Димы были изумление, вопрос.

Не дождавшись ответа, он вышел из столовой в зал. Скажу одно, что до самого вечера, до отъезда Ивана Ивановича, они по очереди играли друг другу, или Дима аккомпанировал, или поражался вариаци­ям, которые меньше, чем в полчаса подби­рал Иван Иванович к любой вещи, наиг­ранной ему Димой на рояле. После отъезда Ивана Ивановича Дима сказал мне:

— Благодарю за сюрприз. Вы с целью ничего не сказали мне?

— Да, — ответила я, — мне хотелось знать, ошибаюсь ли я, или преувеличиваю, считая Ивана Ивановича феноменом. Мне было важно видеть, как Вы к этому отнесетесь.

Иван Иванович еще много раз приезжал и всег­да с гитарой. Как-то я попросила его привезти гар­мошку. Его старая гармошка была заменена велико­лепной гармонией, высланной ему из петербургско­го магазина Циммермана от меня в подарок.

«Камаринская» и «Гопак» в особенности бы­ли потрясающими, ногам было трудно удержать­ся, не пуститься в пляс, глаза веселели, по лицам расплывалась улыбка, а о настроении и говорить не приходилось.

— Лист взял у Ивана Ивановича, или последний у Листа, — сказал Дима, смеясь, и, сев за рояль, сы­грал те места из рапсодии Листа, которые были близки нашему «Гопаку».

— Неудивительно, Лист, будучи в России, без­условно, интересовался русской народной музыкой. Да и наш Глинка, его современник, наиграл ему, на­верное, немало.

— Так бы и увез Ивана Ивановича в Москву и по­казал бы его нашему музыкальному миру, — восклик­нул Дима как-то после отъезда Ивана Ивановича.

Три дня праздников быстро пролетели; в особенности для девочек, и Оля-гостья уезжала с мо­ей матерью в город с грустной мордочкой. Не ве­сел был и Михалыч: «Три дня прослужил настоя­щему барину». Я не знаю, что он под этим подра­зумевал, и что было по его понятиям «настоящий» и «ненастоящий». Михалыч пересмотрел весь гар­дероб Димы и сказал Елизавете Николаевне, что он оставляет его спокойно: «Все пуговицы на мес­тах, нет рваного, и носки не дырявые». Добросо­вестно перечистил все его ботинки, и какие-то ла­кированные так намазал ваксой, что они потеряли вид, о чем Дима нам, смеясь, рассказывал, но Ми­халычу об этом сказать было нельзя, старик мог бы заболеть, были бы уязвлены его гордость и са­молюбие, что не «потрафил».

Утро было тихое-тихое, ясное, солнышко во все окошки, во все щелочки заглядывало, сидеть дома было просто грех, да и Олю хотелось повеселить, ведь скоро девочка уже должна уехать. И отправи­лись мы втроем на ледяной рогожке с горы пока­таться. Как все вышло, и кто из нас первый толкнул Диму, не помню, а может быть, и обе сразу, только потерял он равновесие и шлепнулся на рогожку. Ну уж тут мы обе рогожку подтолкнули: и полетел он с горы, схватить вожжи передка не успел, и занесла она его и выкинула в сугроб, под наш лукавый озор­ной девичий смех.

— Ну, Олюшка, будет нам немало, смотри, как медленно идет, вероятно, что-то придумал, давай удирать...

Спустились с горы, Оля первая подула домой, но Дима быстро ее нагнал, поставил на колени и ну натирать ей щеки снегом. Мне тоже не удалось спа­стись, он нагнал меня перед самым домом, и меня постигла Олина участь.

— Митька — зверь, — бросила я в близко на­клонившееся ко мне его лицо. В этих сердитых сло­вах было больше подзадоривания и, нечего лука­вить, порядочно кокетства.

— Ах так! Получайте! — и он яростно тер мне щеки, прижав к себе, захватив мои руки.

— Оля, да сунь ты ему ком снега за ворот!

Что она с большим успехом и проделала. Дима первый убежал домой переодеваться. За завтраком мы с Олюшкой сидели с пылающими щеками и опухшими губами, настроение у всех нас было раз­веселое, чем мы заразили и Елизавету Николаевну.

Подошел Новый Год, Оля уехала в город, я на­стояла, чтобы она встретила праздник в кругу моло­дежи, куда была приглашена. Для мамы это был не праздник, а у бедняжки Елизаветы Николаевны так разболелись зубы, что пришлось спешно уехать в го­род, к врачу, случилось это утром 30 декабря 1913 года. Как только она уехала, пошел снежок, а к по­лудню он падал так густо, как стена, за двадцать ша­гов даже в бинокль мы с Димой не могли различить ни мостика через Северку, ни пруда, ни ледяной го­ры, которые из окон дома были всегда прекрасно видны. А лес и горы были какие-то темные расплыв­чатые пятна за густой завесой снегопада. К вечеру поднялась вьюга, да какая! Пробушевала всю ночь и следующий день и только под вечер стихла, успоко­илась. И снегопад, и вьюга создали особое настрое­ние, но каждое порознь и довольно своеобразно. Что первое воспринимает? Нервы, психика, воображение? Или все это вместе связано, из одного выте­кает? Только в этот вечер вьюги, к роялю не подо­шли. Не игралось, не читалось, и я познакомила Ди­му с няней Карповной, с ее сказками, с Сэром, со сковородкой и так далее. Я рассказала ему все, что и Вы знаете о моих детских годах. Стоило мне ос­тановиться, он просил:

— Еще, еще, пожалуйста... Припомните, пожа­луйста.

Наутро Маша, горничная, испуганно доложила:

— Двери из сеней, — (наш главный зимний выход), — так занесло снегом до самой крыши, что отпереть возможности нету, из дому не выйти. Что будем делать?

— Степан откопает, — успокоила я ее.

Буря продолжалась, но какими-то взрывами, как будто минутами ослабевала, но это только ка­залось. Мы с Димой напряженно прислушивались, желая поймать, если не ритм, не лейтмотив, то все же уловить какую-то песнь вьюги. Через небольшие паузы она злобно, с воем, свистом, не то плача, не то угрожая, бросалась на дом, и с яростью засыпа­ла, облепляла окна вестибюля и окна, потом неслась через террасы, кружа по дороге воронки с пушис­тыми гребнями снега, высоко подбрасывая и раз­брасывая, как фейерверк, снеговую пыль. Горы вто­рили, но глухо, отрывисто, благодаря новым и но­вым порывам ветра:

— Тра-та-та-та, — прыгало, скакало, подплясы­вало по большой верхней террасе над спальнями.

Противно подвывали печи в коридоре, плохо горел камин.

— И о чем это мы с Вами думаем! — восклик­нул Дима. — А „Князь Игорь" Бородина? „Поло­вецкие пляски"? А хор?

Дима стал разыскивать совершенно забытую нами оперу.

— В „Половецких плясках" такая дикость, эпи­ческий дух. Вы помните, что либретто написано по „Слову о Полку Игореве"?

Мы с Димой разделились, он исполнял оркестр, а я хор. Он отметил мне те места, которые нам ка­зались подходящими к отголоскам бури, исполняли их пианиссимо, а громко — в самые сильные удары и воя ветра. С аккомпанементом дирижера Димы этот местами заунывный мотив походил на плач.

Маша приходила несколько раз, докладывая:

— Завтрак подан. Наконец мы ей сказали:

— Оставьте на столе, и считайте себя совершен­но свободной.

Около четырех часов дня буря как-то сразу стихла, и вся подобранная нами музыка не произво­дила больше впечатления без аккомпанемента песни вьюги. Но в ушах или в подсознании еще вспыхива­ли яростный налет, угрозы, жалобы и стон, отдален­ная песня половцев, как отзвуки вьюги в горах. Ко­нечно, все это было только наше воображение и пе­реживания, но буря и Бородин оставили большой след в наших душах. И Бородину, талантливейшему музыканту-народнику и всем мастерам композито­рам, вложившим в сокровищницу музыки свои жем­чужины, великое спасибо!

До встречи Нового Года оставалось несколько часов. Хотя буря утихла, но о приезде Елизаветы Николаевны и думать было нечего. Дороги замело, да и поздно — ночь. Дай Бог, чтобы завтра приеха­ло это добрейшее, любящее существо. О! Как не хватает тебя, моя старушка.

— Если завтра не приедет, поедемте за ней в го­род, — решил Дима.

Я была рада, полюбились они друг другу, и все отношения носили какой-то семейный характер, ка­залось, что Дима — член нашей семьи и всегда жил с нами.

— Ну что ж, — сказал Дима, — когда дети ос­таются одни, без единой няни в доме, они устраива­ют бум. Как Вы думаете, если мы...

Дима был в том своем особенном настроении, которым всегда увлекал и заражал меня.

— Инициатива в Ваших руках. Вы зачинщик.

— Знаете что, приготовим все в столовой, то есть накроем стол на два прибора, заморозим бутыл­ку шампанского, до которого мы оба не охотники, но по традиции пусть пробка хлопнет в честь рожде­ния Нового Года в полночь, даже сварим кофе, что­бы в кухню ни за чем не ходить. Затем вообразим, что я Вас пригласил прибыть к половине двенадца­того в весьма фешенебельное учреждение, заполнен­ное чопорной, нарядной толпой. Вам не кажется глу­пым то, что я говорю? — вдруг спросил он.

— Ничуть, идея, что называется бриллиантовая, для детей нашего возраста... И мы должны быть оде­ты шикарно, не правда ли?

Дима посмотрел на меня недоверчиво, но я уве­рила его, что все чудесно. С помощью горничной мы приготовили канделябры и лампы, осветили библио­теку, вестибюль, набили камин дровами и отпусти­ли Машу, сказав ей, что она свободна и нам ничего больше не надо. Я дала ей бутылку вина, едой она не интересовалась, а вот пряники, конфеты и орехи были весьма приемлемы. На мое предложение при­гласить на кухню гостей, то есть Степана и его же­ну скотницу Марью, она возразила:

— Лучше у них, так что будем песни голосить. Я предоставила ей полную свободу выбора.

— Сейчас половина одиннадцатого, — сказала я Диме, — часа хватит мне на прическу и туалет. Пожа­луйста, не опоздайте и Вы, иначе я буду чувствовать себя крайне неудобно, одной среди чужой толпы.

Да, я хочу быть интересной сегодня, нет, боль­ше, я хочу быть ослепительной, как никогда. Ведь он меня не видел еще ни разу ни на балу, ни в теа­тре. В Москве, боясь встретить знакомых, мы посе­щали оперу и концерты в скромных туалетах, боль­шею частью на местах верхнего яруса. Здесь же он видел меня или с косой, или в одеянии кучера Ма­кара, или в спортивном, или обычно в черной юбке с английской блузкой с закрученным большим узлом волос на затылке. Как пригодится сегодня мое вол­шебное, так прозвала его Настя, серое платье, кото­рое я захватила из города, но постеснялась надеть в Сочельник под Рождество. И действительно, оно было бы вызывающе нарядно в семейной обстанов­ке в тот вечер. А сейчас из всех моих нарядных и до­рогих туалетов, нет, ни один не подходит, только оно, серое, волшебное, расшитое жемчугом и серым стеклярусом. Оно было и пять лет назад не модно и не старо, оно стильно и не подлежит моде, в его ли­ниях чувствовалась рука художника, мастера, под­черкнувшего линии фигуры, и изменись они хоть чуть-чуть, не было бы годно и платье.

Было двадцать пять минут двенадцатого, и я ус­лышала увертюру из „Кармен". В те времена грам­мофон вошел в моду, и редкий дом не имел его и ку­чи пластинок любимых певцов, оркестровых, и на­родных песен, исполняемых Вальцевой, Варей Па­ниной и другими. Я была готова и страшно волно­валась, хотя внутренний голос говорил: „Ты не де­вочка, очень глупо волноваться". Но я себя чувство­вала девочкой и волновалась. Набросив на руку па­лантин из серых песцов с проседью, я вошла в зал. Дима стоял против дверей и молча смотрел на меня. Я пережила чувство успеха, точно такое же, как пять лет назад на балу передвижников. Подойдя ко мне, Дима сказал:

— Могу просить на тур вальса?

— На тур вальса? — механически, от неожидан­ности повторила я.

Но Дима уже искал пластинку вальсов Штрау­са. „Ну что такое тур вальса? — думала я, — Ведь я же люблю и танцую только вальс". Но что-то вол­новало: „Да, но с Димой?" И что-то отвечало: „Но ведь берет же он твою руку, гладит и держит подол­гу в своей". „Да это так... Но это не то; тур же валь­са — это что-то другое... волнующее, новое и..."

Я положила руку на его плечо, он охватил мой стан... Сон или действительность? Двое в пустом за­ле, в пустом доме, где-то далеко в горах Урала, за­несенные сугробами. Лепо или нелепо? Сумасшед­шие или нормальные, но мы упивались вальсом и близостью друг друга.

— Еще один раз. Прошу!

И Дима вновь поставил пластинку на страшно быстрый темп. Он прав! Быстрый темп утомил и притупил другую гамму чувств. Это был последний вальс в моей жизни...

В первый день знакомства Дима сказал: „Благо­дарю за доверие". И буквально берег это доверие, ничем не поколебав его до сего времени. Вчера, ко­гда Елизавета Николаевна уезжала, мне и в голову не пришла мысль, как я останусь одна, в огромном пустом доме, с ним вдвоем. Сорвать поцелуй, вот на что Дима был совершенно неспособен. Мне не в чем упрекнуть его. Назвать джентльменом слишком ма­ло: он был рыцарем действий, духа, слова. Его отно­шение ко мне было воистину рыцарское, чистое, братское, и так грело душу и делало меня более чем счастливой. Мое доверие и вера в его благородство были безграничны.

На этот раз счастье и радость так сильно охва­тили меня, что не он, а я впервые, взяла его мане­рой его руку, пожала, гладила, слегка похлопывая, на что тотчас получила ответную ласку. Дима нико­гда не был так счастлив и весел, как в этот вечер. Не помню, с чего началось, но мы с ним начали припо­минать некоторые мелочи нашей встречи.

—      А Вы помните историю с пирожком? — вдруг неожиданно спросил Дима.

Вместо ответа, я его спросила:

— А Вы сможете мне сказать, зачем Вы каждый день в кафе приходили?

Мы первый раз занимались с ним такими скольз­кими вопросами, словно хотели привести друг друга к признанию. На мой вопрос он прищурившись (его манера), не без лукавства, в свою очередь спросил:

— А Вы можете мне сказать, зачем Вы то же са­мое проделывали?

Все наши вопросы оставались без ответа, да они и не нужны были. Новый Год мы прозевали и почти­ли его через полчаса после полуночи бокалом шампанского, отпивая маленькими глоточками, и растя­нули чуть ли не на час, сидя в креслах у камина, вальс взбудоражил нас обоих, и каждый переживал и думал свое, а потому молчание в этот вечер пре­обладало. Но желание быть вместе было еще силь­нее, и расходиться нам не хотелось, хотя уже было поздно. Решили обоюдно, что если Елизавета Нико­лаевна не приедет завтра к часу дня, то мы поедем за ней в город. Наконец Дима сказал:

— А теперь все же домой пора, Вы обратите внимание, зал пуст, все разъехались, и администра­ция может заявить, что двери закрываются.

При этих словах он церемонно предложил мне руку и проводил меня до дверей моей комнаты.

Не сразу я заснула в эту ночь. Спал ли Дима? Не знаю. Но мы оба выдержали экзамен, я больше чем уверена. И оба опьянели, но не от шампанско­го, опьянели от вальса, от близости друг друга. С хмелем справились, не разрушили, не сломали то ажурное, хрупкое и прекрасное, что зовется нежно­стью, теплотой душевной, счастьем. Такая страсть, как вчерашняя вьюга, это не любовь, это сила власт­ная, непомерная. Налетит, оглушит, как вино одур­манит, вырвет волю, всласть потешит, искалечит, изломает, растопчет, и так же мгновенно бросит, ос­тавит, улетит. И, случись это с нами после вальса, то Дима должен был бы немедленно уехать, а я бы не захотела его больше видеть.

Мы с ним несовременны. Мы не понятны тепе­решнему поколению, XIX век дал лучшие творения поэтов, живописцев, композиторов. Необыкновен­ный взлет человеческого духа, благородство стрем­лений и красоту идеалов. Духовное  обогащение дан­ной эпохи отразилось и на человеческой любви, об­лагородило ее, сделало возвышенной и утонченной. О, как прекрасно было это время!

Однако на сегодня довольно.

                                  Письмо двадцать третье

                               Мы рассказываем друг другу

Утро Нового, 1914 года было хмурое, не­приветливое. И на душе у меня, после вальса, было не то что неприветливо и не то что хмуро, а все же как-то не по себе. И я поймала себя на мысли, что немедлен­но должна глянуть в глаза, душу Димы, видеть его ласковое веселое лицо, услышать его голос, который не опишешь, его надо самой слышать. Находясь в другой комна­те, Вы обязательно будете к нему прислу­шиваться, а если начнете с ним разговари­вать, то поддадитесь его обаянию. Так как Дима был волшебником и мог мгновенно барометр моего настроения перевести с непогоды на ясный, солнечный день, то я немедленно отправилась на поиски.

— Маша, почему в доме так тихо? Где Дмитрий Дмитриевич?

— Они со Степаном Ивановичем, как только рассвело, террасу от сугробов чис­тят, — объяснила Маша.

„Со Степаном Ивановичем? Это кто же будет? — подумала я. — Ах да, ведь

Дима стал называть Степана Степаном Иванови­чем". Или, вернее: „Ты, паря Степан Иваныч, за­пряги-ка Гнедка, — или, — приготовь-ка баню". И все вроде этого. Надобно было видеть физиономию Степана: к обычно глупо-неподвижной прибавилось что-то очень важное, от неожиданного производ­ства в высший чин. С этого времени не только вся дворня стала его величать по имени и отчеству, но и собственная жена Марья. Как ни учил Михалыч, как ни начинал с обычного: „Ты, Степан, смотри..." — причем всегда грозил пальцем. Но Степан в об­ращении выучил только одно слово „благородие". И Дима тоже получил производство чином выше, Сте­пан стал прибавлять: „Ты, паря-барин, благородие, Дмитрий Дмитриевич". Все-таки муштровка Миха­лыча всадила в глупую голову Степана некоторое достижение. Терраса со стороны столовой была уже очищена и половина окна вестибюля. Сугробы с этой стороны были выше человеческого роста. Я по­стучала Диме в окно и показала кофейник, не про­шло и пяти минут, как он вошел в столовую.

— О! Я вполне заработал сегодня стакан кофе и Ваш любимый трехэтажный бутерброд, собственно­ручно Вами приготовленный.

Трехэтажный бутерброд состоял из куска чер­ного хлеба с маслом, затем полагались холодный рябчик, индейка или утка, затем второй ряд — сыр, и третий — ветчина.

Я не раз писала Вам, что Дима весьма легко се­рый день превращал в солнечный. В мороз у него пе­ли соловьи, и зима походила на весну. Не прошло и получаса, как мы оба были около дома, поиграли в снежки и усердно принялись сбрасывать снег с верх­ней большой террасы. Любили мы на ней, особенно вечером, да еще лунным, с лесом, с горами, с вол­шебством ночи беседовать.

В двенадцать часов дня приехала Елизавета Ни­колаевна, для нас это была большая радость. Так на­чался наш новогодний день. Привезла она всякой вкуснятины, главное, для Димы. Надо сказать, что старушка баловала его, то есть делалось только то, что ему нравилось, и меню они оба с вечера состав­ляли. Конечно, он делал это только для нее, и я его заподозрила, что он приходил в восторг от всего только ради ее удовольствия. Дима был сыновне ла­сков, предупредителен по отношению к Елизавете Николаевне. Не любя карт, но, узнав от меня ее сла­бость к игре в шестьдесят шесть, как-то находил время и старался проиграть все партии, чем приво­дил ее в очень хорошее настроение. Сегодня мы объ­явили, что она наша дорогая гостья, и мы ей ничего не дадим делать. А потому оба отправились в кухню и организовали завтрак из всего того, что у нас ока­залось на леднике, и сервировали его в столовой по случаю ее приезда и Нового Года. „А знаете, Елиза­вета Николаевна, у меня сегодня есть Вам кое-что рассказать", — сказал Дима с интригующим видом. Она была растрогана приемом, нашим вниманием, и ее глаза были влажны. В один из вечеров я расска­зала Диме об ее семейной драме, и как мой отец спас ее, и мне казалось, что Дима, как и я, старался заполнить пустоты ее прошлого. За кофе Дима под­сел к Елизавете Николаевне, раскрыл свой портси­гар, говоря:

— Вот, посмотрите, такие же глаза, как Ваши, такая же прическа, такое же платье с белоснежным воротничком, и такая же камея, как была на Вас в первый день моего приезда. Вы не похожи и похожи. Когда я Вас тогда увидел, я даже оторопел, мне ка­залось временами, что предо мною моя любимая Аг­лая Петровна, моя кормилица, моя мать, мой друг.

Елизавета Николаевна взяла портсигар и долго рассматривала портрет. А я действительно вспомни­ла, что глаза, или, скорее, их выражение, были мне знакомы, хорошо знакомы; но я не могла тогда при­помнить, у кого я их видела...

После кофе Елизавета Николаевна, смеясь, сказала:

— Как ни хорошо в гостях, а все же я хочу до­мой, и вы меня отпустите.

Я знала, что она не успокоится, пока не погово­рит с Машей о коровах, курах, а также если не загля­нет в оранжерею. Потом Елизавета Николаевна, сме­ясь, передала нам, как мы испугали Машу. „На дво­ре-то что было! Светопреставление несусветное, а Татьяна Владимировна-то с Дмитрием Дмитриеви­чем не ели, не пили, и все время такое на инструмен­тах играли... Ей-богу... Провалиться мне на этом ме­сте... Как бы не в себе были... Я в сторожку убежала".

— О! — весело воскликнул Дима. — Вот это на­града и оценка наших достижений!

Мы подробно рассказали Елизавете Николаевне, как провели день бури, и от души повеселились, что смогли навести подобную панику своей музыкой.

Так же как в Сочельник под Рождество, так и сегодня в Новый Год, мы сидели у камина друг про­тив друга, и Дима рассказал мне о себе, что называ­ется, с младенчества.

— Моя мать, — начал он, — умерла, дав мне жизнь, отец умер год спустя от тоски по ней, как рассказала мне Аглая Петровна, карточку которой Вы знаете и видели в моем портсигаре, она была мо­ей кормилицей, матерью и другом.

— Мне был год, — продолжал он после неболь­шой паузы, — когда из имения моего отца под Мос­квой, верстах в ста, перевезли меня с Аглаей Пет­ровной в Москву, в дом дяди, старшего, единствен­ного брата моего отца. Больше никакой родни у ме­ня не было. Тетка, жена дяди, очень мало интересо­валась мной, хотя была доброй женщиной. Всегда от чего-то лечилась и больше жила заграницей, где и умерла. Дядя любил меня, как сына, до нежности. Детей у них не было, и он был мне родным отцом, другом, братом. До восьмилетнего возраста я был всецело на попечении Аглаи Петровны, то есть до поступления в кадетский корпус. Аглая Петровна — это чудесный портрет русской женщины, отказав­шейся всецело от себя и отдавшей свою жизнь и мо­лодость за други своя.

Дима как-то вдруг умолк, затем поправил дрова в камине, закурил, прошелся по залу.

— Вы простите, если я буду непоследователен или неясен, но я сам не ожидал, что пересмотр неко­торых эпизодов жизни сможет меня так волновать.

Я не видела ясно его лица, он глубоко сидел в кресле, откинувшись на спинку, в тени.

— Аглая Петровна, — продолжал он, — была дочерью приказчика, вернее, управляющего имени­ем моего отца, бывшего крепостного человека, не­дюжинного ума и исключительной честности. Он и до сих пор еще очень крепкий старик, ведет мое большое, сложное хозяйство так же образцово, как и при отце. Было бы большой несправедливостью умолчать об этом самородке, нашем русском мужич­ке-крестьянине. Вам, может быть, не интересно?

— Нет, нет, пожалуйста, все-все, не пропуская и не выпуская ни слова, ни строчки.

Меня тоже взволновало, что он что-то не доска­жет, хотелось знать о нем все, до последней черточки.

— Расскажу Вам, о Петровиче, так называет его вся деревня, и я. Из его же собственного рассказа об его первом знакомстве, вернее, столкновении с моим дедом, в те времена с барином, с помещиком-крепостником. Происшедший случай был накануне, когда мой дед самолично, незадолго до всеобщего раскрепощения, дал вольную всем своим крестьянам с наделом землей, лесом и лугами. О своем деде я очень мало знаю, только из рассказов стариков и дя­ди, его старшего сына. Дима вновь умолк.

—      Как видите, воспоминания нагромождают­ся, а так как Вы просите ничего не выпускать, то придется Вас коротко, но все же познакомить сначала с моим дедом, а потом уж с Петровичем и Аглаей Петровной.

Дима делал частые паузы, курил и, видимо, или мне казалось, что ему тяжело перелистывать и от­крывать страницы о своих предках, об их прошлом. Я уже хотела сказать: „Не говорите того, что Вам не хочется..." Но он начал:

— Мне, внуку, трудно восстановить то время, чуть ли не столетней давности, и то, что произошло у деда, когда он занимал высокий пост в военном министерстве, в царствование Императора Алексан­дра Второго. До меня дошли только шорохи от шу­шуканья и некоторые обрывки долгоживущих, досу­жих суждений. Итак, что-то произошло. Дед подал в отставку. Она не была принята. Он вновь подал рапорт об отставке в резкой форме, заявив, что не желает служить не то с ворами, не то со взяточни­ками, что-то вроде этого. Ясно, что этим он приоб­рел немало врагов, пошли сплетни, наушничанья. Наконец, отставка была принята, с запретом въезда в Петербург. Враги торжествовали, гордость деда была ранена. Вскоре после его ухода произошла большая смена и перетасовка в его министерстве, и опала с деда была снята. Но это не залечило его ра­ны. До самой смерти он в Петербург не ездил, да и Москву посещал неохотно, разве только ради жены. Деду было около сорока, когда он по-настоящему полюбил и женился незадолго до случившегося. Он увез в Подмосковье свою юную шестнадцатилетнюю жену, влюбленную в него, обожавшую его до самой смерти и безропотно разделившую с ним его добро вольную ссылку. Надо Вам сказать, что дед обладал, судя по портретам и по молве, исключительной внешностью, на языке Петровича, „он был писаным красавцем, и женский пол к ним большое пристрас­тие имели". Об этом мне придется еще кое-что Вам сказать, но позднее, и к повествованию о Петрови­че и Аглае Петровне оно не относится. Минутку, — добавил Дима и быстро скрылся в столовой.

Передо мною ожил портрет сановника времен Александра II. Его юная жена, крепостное право, жизнь в Подмосковье. Раненый душевно, избалован­ный красавец, ломка характера. О деде захотелось узнать все подробно, как о живом существе, важном персонаже из драмы жизни, не выдуманной, а под­линной. Дима принес кофейник, чашечки, сливки, печенье. Уставил на маленьком столике, около на­ших кресел, поджег спиртовку под кофейником и вновь исчез. Я ожидала, что будет дальше. Через ми­нуту он принес большой оренбургский пуховый пла­ток, накинул его мне на плечи, подбросил дров в ка­мин, налил горячего душистого кофе мне и себе и, помешивая ложечкой, пил маленькими глотками. Все это было проделано молча. — Продолжать или отложить до завтра? — спросил он.

— Продолжать сегодня, — сказала я.

— Дальнейшее постараюсь изложить Вам так, как рассказывал сам Петрович о себе, — заметил Дима. — „Когда я был совсем махоньким, лет пяти, не боле, что поразило меня на всю жизнь Божиим чудом, это то, как по весне травка на свет Божий вы­бивается. По утрам пригреет солнышко, прогалинки, тонкие паутинки подмерзшего за ночь ледка, поте­кут речки, ручьи. А мы ребятишки, страх любили по лужам шлепать, мосты, плотины, запруды строить и кораблики из щепок пускать. Как-то намок я сильно и чтобы мать не огорчать, забрался на пригорок, на солнышке обсушиться. Сушусь, а сам на голый при­горок, на землю все поглядываю и нет-нет блазнит, что земля шевелится, то тут, то там, словно прыщи­ки маленькие бугорки делаются. Замрет-замрет и опять потревожится то в том, то в другом месте. Не знаю, сколько просидел, глаз не спускал, ребятишки все домой ушли, а меня такой интерес взял: „Что это под бугорками шевелится?" А посмотреть, отколуп­нуть не смел. Дома затревожились, аукать стали. Об­нес я щепочками пригорок, чтобы завтра найти его, а то все они как один, друг на друга похожи. На дру­гой день смотрю, земляные бугорки где треснули, где сбоку из-под них выбиваются головки, как рисинки, чуть зеленцой подернуты. Просидел над ними до по­лудня, домой матери показался и до заката еще сле­дил, что будет. Некоторые головки, словно рот рас­крыли и на листики похожи стали. На следующий день был праздник, увезла меня мать к обедне, а потом к крестной, вернулись поздно. Когда утром на другой день побежал я свой пригорок обследовать, то не только он, а и все соседние молоденькой-моло­денькой травкой покрыты были. Обидно стало, про­пустил, как рисинки-головки в травку обратилась. Спросил мать, как трава растет.

— Не нашего ума дело, это Божие чудо, — ска­зала она мне.

Ответ ее меня не удовлетворил. Стал я после этого за деревьями следить, как почки в листики раз­вертываются, как плод завязывается в грушу, в ябло­ко или в вишню превращается. И никак не мог пой­мать, понять, как же это делается. Повадился я в оранжерею, к немцу, иному садоводу. Сначала у две­рей стоял, знать хотел, что немец делает, думал, ник­то как он знает, как трава растет. Но спросить боял­ся. Плохо говорил немец по-русски: „Ты опять стояль, пошель вон!" Как он меня ни гнал, а я вот не бо­ялся его. Приду и стою, и час, и два. Шел мне седьмой год, но я был рослым, и много старше своего возраста выглядел. Только однажды немец приказал мне все пустые горшки для цветов на свободный стол перетаскать. Живо перетаскал я их и поставил, как солдат в шеренги, в полном порядке и соответ­ствующей величине и вышине. Подошел немец, по­смотрел на горшки, посмотрел на меня, ну вот с это­го и началось. Не прошло и года, я вроде как его правой рукой стал. Немец только посмотрит, я уж знаю, что ему подать, либо мочалку для перевязи, ли­бо черепок положить на дно банки для пересадки, или песку, чернозему и удобрения смешать по про­порциям, лейку подать вовремя. Немец со мной все время по-немецки говорил, и выучил я, и знал все, что не только садоводства касалось на его языке, а некоторые предметы даже не знал, как по-русски называются, а по-немецки знал. Подошло самое инте­ресное время, к весне дело было. Вот тут-то и вышел поворот всей моей жизни. Стали мы с ним выгонять из семян рассаду цветов и овощей, в ящиках и в плошках. Ну, думаю, вот уж теперь буду знать, как трава растет. Только много трудностей для меня предвиделось. День-то я тут, а вот ночью, как погля­деть? Чего проще заночевать в оранжерее, матери сказаться, надо. А что я ей скажу? А ночью опять упущу, и чуда самого не ухвачу, не увижу. Спросил я немца, как трава или семена из земли пробивают­ся, и откуда у них, у зернышек, сила такая.

— Даст ист Натургезетц, — ответил он.

Понял я, что „дас ист" — „это есть", ну а „На­тургезетц", наверное, по-немецки „Божие чудо" означает.

Все плошки и ящики были в темном месте по­ставлены и влажными тряпками покрыты. Поручил он мне, чтобы ни одна тряпка не просыхала. Он во мне уверился. Все, что поручит, все до точности ис­полню. И так мне это вышло на руку, что каждую минуту мог сунуть нос свой в ящики, в плошки. И еще приказал, как замечу, что земля бугорками обозначится, то сбавить влагу, но и не сушить. Объявил я матери, что с неделю в оранжерее спать придется. Хоть и недоверчиво посмотрела, но подстилку с подушечкой дала, а главное — ни о чем на расспрашивала, а то ведь надо было правду говорить, так как было сильно внушено, что за вранье на том свете черти так измываются, что жизни не рад будешь.

На другой день застал меня немец крепко спящим, калачом свернутым у ящиков с рассадой, ну и, можно сказать, в первый раз за все время рассвирепел. А я ему также по-немецки отвечаю, хочу знать и проследить, как семя на свет Божий пробивается. И в это самое время барин, Ваш дедушка, Николай Кириллович, на пороге оранжереи стоит и говорит тоже по-немецки: «Карл Карлович, у Вас сын есть?». Надо Вам сказать, что покойный барин, Николай Кириллович, на конюшне никого не порол, но был строг, во все входил, и его боялись. А у меня не было страха к нему ни тогда, ни после. Так вот немец ему и доложил, кто я, и по справедливости дал аттестацию хорошую, но закончил, что если этому мальчику в голову втемяшится, как трава растет, то и не вышибешь. Положил мне Николай Кириллович руку на плечо, и долго мне в глаза глядел и как бы всего меня рассматривал и спросил по-русски: «Как тебя звать?» — «Петром». «Так вот что, Петр, завтра в десять часов приходи в барский дом, я тебе расскажу, как трава растет», — и ушел. Вот так и началось. Ваш дядя, Аркадий Николаевич, тогда были первый год как увезены в кадетский корпус, а Вашему батюшке, Димитрию Николаевичу, было всего шесть лет, и мы вместе с ним обучаться начали и грамоте, и письму. А по-немецки сама барыня, Наталья Сергеевна, Ваша бабушка, необыкновенной доброты была, занималась со мною, и я чтение, письмо и грамматику так хорошо усвоил, что до сего времени и журналы, и книги всякие читаю, да и говорю по-немецки без затруднения». Ну вот все Вам о Петровиче. Да забыл еще сказать, что он обнаружил необыкновенные способности не только к садоводству, а вообще ко всему хозяйству. И дед мудро поступил, он не отдал Петровича в специальную школу, а выписывал ему разных инструкторов по всем отраслям хозяйства, таким образом, теория применялась на практике, так как имение деда было огромное, а хозяйство сложное. Петровичем дед в шутку прозвал его, еще мальчиком, за удивительную для ребенка положительность, деловитость и исполнительность, так его все называли и называют до сего времени, хотя отчество его Иванович. Из него выработался образованный специалист-практик, и он очень молодым вступил в управление нашим родовым имением, и до сего времени ведет все блестяще. Я лично считаю его высокообразованным человеком не только по вопросам сельскохозяйственным, но и вся существующая литература имеется в его библиотеке, как русская, так и немецкая. Он пользуется большим авторитетом и является вроде патриарха для всех окружающих деревень. С чем только к нему не обращаются, по самым разнообразным житейским вопросам, и отрывают его от дела, а потому он назначил один приемный день в неделе. Вообразите себе высокого, крепко сколоченного, еще очень бодрого старика с богатой шевелюрой седых волос и открытым русским красивым лицом, с большими серыми вдумчивыми глазами, спокойная приветливость переплетается с внутренней силой духовных запасов. Когда я приезжал в имение, я мог говорить с ним часами.

Дима умолк. Задумался. Курил. Я была под впечатлением рассказа о Петровиче. Исполин крестьянин, да и совсем не в крестьянине здесь дело, он был тот отмеченный, кому даровано быть морально опрятным и иметь простой здравый смысл, точность которого, как пример измерений или весов. Наделил его Господь созерцательной наблюдательностью к познанию и знанию. Не лишил его мудрости, о чем свидетельствуют его простота, его доступность, был и остался Петровичем. Не увел, не отуманил его наш малый человеческий разум, не сделал из него ни гордеца, ни судью, ни отрицателя Божественных законов. Когда я встречаю людей типа Петровича, я всегда бываю потрясена. Сила воли, ее мудрое применение, теплота и красота человеческой души — это самое прекрасное, ценное, наикрасивейшее, что так хотя и трудно встретить в нашей жизни. А если встретишь, то неужто не возрадуешься? Не возвеселишься? Не без волнения и не без некоторого сдерживающего умиление (перед Димой, боясь показаться смешной) я поведала ему свои думы.

— Вы совершенно правильно определили Петровича, он благороден во всех мыслях и действиях. Мне же очень дорога Ваша оценка человеческой души, и наше необычное знакомство таким путем все ближе и ближе подводит нас друг к другую Об Аглае Петровне, — добавил Дима, — мы отложим до завтра, а сейчас немедленно пойдемте на верхнюю террасу, померзнем и послушаем, о чем сегодня лес говорит. — Взяв меня за руки, он вытянул меня из кресла.

 

***

 

Вечер, тишина в доме, потрескивающий камин и все окружающее сделалось как бы необходимым к дальнейшим повествованиям и нашему сближению.

— Мать Аглаи Петровны, — начал Дима прерванный вечером рассказ, — умерла, когда первой было лет пятнадцать. Петрович второй раз не женился, а остался верен памяти жены. Любил дочь, и она ему платила тем же. Вышла она замуж за студента-учителя. Студент был не из озлобленных и не из ушибленных, а большой идеалист-народник. Полюбился он Аглае Петровне, но недолго она прожила с ним, через год умер он от чахотки, а через неделю умер и родившийся у нее ребенок, и одновременно от родов скончалась моя мать. Точно я не знаю, на эту тему никогда с Аглаей Петровной не говорил, и почему она стала моей кормилицей, не знаю. Тоска ли по мужу, по собственному ребенку, или ей отца моего было жаль, или меня пожалела, не знаю. Но только любила она меня, как собственного сына. Я храню все ее письма ко мне, с первого класса кадетского корпуса и до двадцатипятилетнего возраста. С ее смертью я потерял мать и друга. С четырехлетнего возраста она будила меня к ранней обедне, и в пять лет я уже прислуживал в алтаре. До поступления в кадетский корпус, в субботу, в воскресенье и под большие праздники я всегда ходил с нею в церковь. Будучи в корпусе, я никогда не тяготился, как многие, стоянием в церкви. Большей частью я прислуживал в алтаре. Еще она очень много и интересно рассказывала мне о жизни Божией Матери и великом подвиге Иисуса Христа, о Его жертве, страданиях. Об угоднике Николае я узнал с ее слов, будучи совсем маленьким. Объясняла мне Евангелие, и на простом, понятном языке рассказывала мне притчи Господа Иисуса Христа. Я часами мог ее слушать, она зажгла и утвердила веру в сердце моем. «Не забывай, — говорила она, — что в церкви, в храме Божием, присутствует Сам Господь, и если ты почему-то либо не можешь молиться, то стой спокойно и смирно, никогда не разговаривай и старайся насколько только можешь, быть внимательным к Богослужению». Образом-складнем, который Вы видели, она благословила меня в день моего производства в офицеры, взяв с меня слово, при всех возможных обстоятельствах теплить перед ним лампадку, не расставаться с ним. Скажу Вам откровенно, если я один или очень поздно вечером, и лампадка потухла или по каким-либо обстоятельством не затеплена, то я страшно одинок, больше — я несчастлив.

Дима на минуту умолк.

— Но самое сильное впечатление произвело на меня, когда я уже был кадетом. Это ее рассказы о возникновении на Руси веры православной, и особенно, ос святом Владимире, о крещении Руси, о Сергии Радонежском, которых можно считать столпами, колоссами, а преподобного Сергия Радонежского — главным двигателем, вдохновителем и насадителем на Руси созерцательного подвига, который дал таких подвижников, как Павел Обнорский, преподобный Никон, Сильвестр и сонм подвижников, имена которых…

«Вот, — думала я, — это и есть то самое, что я еще не знаю, и хочу знать». Дима неожиданно прервался и, спохватившись, сказал:

— Простите, ради Бога, эти вопросы меня всегда увлекают… Но Вам… Вам, быть может, и скучно, и неинтересно…

Я поспешно прервала его:

— О нет, нет, прошу Вас все рассказать с самого начала, хочу знать, как Вы думаете, воспринимаете. Я…

Я не успела кончить, как Дима стоял около меня и крепко жал мои руки.

— Вы не можете себе представить, как я благодарен и счастлив, что Вы поняли меня и хотите знать все-все, ведь это так отвлеченно для многих, и уже дошло до того, что религию большинство считает делом частным, она в стороне, как ненужная вещь, вышедшая из моды, и в ней нет необходимости…

Мы решили посвятить этому вопросу специальный вечер. Выкурив несколько папирос, он продолжал прерванный рассказ:

— Аглая Петровна внесла в жизнь моих аристократических приемных родителей то религиозно-нравственное содержание, которым выделяются глубоко верующие люди. А также внесла свои трогательные и красивые по своей простоте обычаи. Например, кто-нибудь из семьи уезжает, сборы закончены, пора ехать, Аглая Петровна по числу отъезжающих и остающихся позаботится о стульях и всех попросит сесть, не разговаривать минуту. Какая-то благодатная тишина этой минуты охватывает и отъезжающих и остающихся. Потом она первая вставала, поворачивалась к иконе, крестилась и кланялась отъезжающим. Я помню, когда я был еще мальчиком, мой дядя протестовал против подобных глупостей, но Аглая Петровна всегда спокойно и неукоснительно не нарушала этот исконный обычай. И много-много позднее дяде надо было неожиданно выехать куда-то недалеко и ненадолго, он нервничал и горячился, говоря: «Ну где же это Аглая Петровна, пора ехать, надо же посидеть!» Аглая Петровна завела неугасимую лампаду в столовой, за которой сама следила, и если случайно не теплилась, то положительно не хватало какого-то тепла, мира и этой таинственной ниточки, связывавшей с присутствием Господа. Спокойное незлобие, терпение и упование на милость и волю Божию, было основою Аглаи Петровны, что и подчинило ей весь дом. Никто никогда не слышал, чтобы она сердилась, громко говорила. Она держалась будто бы в тени, но рука ее чувствовалась, а душа ее витала в доме. Она буквально разбудила как в тетке, так и в дяде веру в Бога, осторожно, мудро приучая их молиться. Аглая Петровна учла, что их в церковь не залучить, а с говеньем дело обстоит еще труднее, и она прибегла к особому способу. Нашла и пригласила старика священника, который проникновенно служил и задушевно пел, и двух молодых девушек из церковного хора ближайшей церкви. Сопрано, контральто и приятный, совершенно не старческий баритон отца Павла, поверьте, создавали удивительное настроение. И еще важная деталь, Аглая Петровна сказала отцу Павлу: «Пожалуйста, не затягивайте, поменьше читайте, побольше пойте». Эти всенощные, молебны, панихиды если не заставляли молиться, то где-то в глубине души зарождалась, пробуждалась особая теплота, и если не радость, то какой-то мир снисходил в души присутствующих. А началась ее наука обучения молитве так: «Доложи его высокопревосходительству, когда могут принять меня?» — сказала она как-то Савельичу, камердинеру дяди. Никогда Аглая Петровна без доклада в кабинет дяди или к тетке не входила.

«Слушай, Аглая Петровна, сколько раз я тебе говорил, не смей величать меня Вашим превосходительством и изволь без доклада ко мне приходить», — сказал дядя. (Весь дом называл ее по имени и отчеству).

«Слушаюсь, Аркадий Николаевич, пришла доложить Вам, что завтра у нас в доме панихида».

«Панихида? Это еще что?»

«Память завтра Вашого покойного батюшки, Николая Кирилловича. Так что в церковь Вам некогда, да и не с руки, а в доме все прилажено будет и больше десяти минут, — (хотя на самом деле было много больше), — у Вас и времени не займет, а покойнику, что помолились, вспомнили, великая отрада будет. Так что назначьте час».

Тон Аглаи Петровны, как много позднее говорил мне сам дядя, был настолько безапелляционен и положителен, что его превосходительство, бравый генерал, гроза подчиненных, без споров назначил час и присутствовал на панихиде. Вот так и началось, то необходим молебн, то всенощная, то панихида. И, наконец, незаметно, исподволь, на последней неделе Великого Поста говел весь дом, и господа, и прислуга. В доме создавалась атмосфера торжественности, и праздник Святой Пасхи встречался с христианским благочестием и великой радостью. Живя в миру, Аглая Петровна совершала подвиг неустанного служения Господу, зажигая неугасимую лампаду веры в людях, всеми силами чистой души своей. После ее смерти осталась большая библиотека всех наших православных богословов, а также и все тома наших классиков, за исключением Льва Толстого. Когда я принес что-то из его сочинений, она сказала: «Нет, нет, не надо, он совсем в Бога не верит и не знает Его, мне тяжело его читать».

Когда Дима рассказывал об Аглае Петровне, в его голосе было много теплоты и грусти. Он глубоко задумался, он был не здесь. Казалось, что образ этой незаурядной женщины, скромно, без подчеркивания, проведшей жизнь, был сейчас с нами. В первую минуту хотелось сорваться с места, подойти к нему, приласкать, поцеловать его голову, как сестра, как мать… «Может быть, еще сильней», — сказал Онегин. Вот он-то и заставил меня не встать, не подойти. Этот ложный стыд, гордость или как хотите называйте — вечное мое пугало — всегда парализовали меня, парализовали естественное влечение и лучшие чувства.

— О чем задумались? — Дима стоял совсем близко от меня. — Мы и сегодня с Вами кутим уже два часа.

Его голос и лицо были грустны, как мне казалось, он еще что-то хотел сказать, но внезапно, круто повернувшись, добавил:

— Пора спать, пора тушить огни.

Все слова тепла, ласки застряли у меня в горле. Я молча потушила лампу в библиотеке, Дима закрыл недогоревший камин, и уже в дверях я сказала:

— Спокойной ночи. Спасибо за все, — и поторопилась уйти.

Наверное, он подумал: «Лучше бы ничего не говорила». В этот вечер мне передались грусть и тоска, одиночество Димы. Страшная жалость к нему охватила меня. А мне разве не хотелось того же? Не хотелось душевной ласки больше, чем физической? Но они одна с другой переплетались, а я каждый раз говорила: «Еще рано, только не сейчас».

Сегодня я узнала, почувствовала, что он ждет приближения с моей стороны, и чего бы ему не стоило, не подойдет первым. Конечно, подойди я, даже не приласкай, а скажи теплое слово, лед был бы сломан, и… Нет, нет… Воистину можно было сказать о непрошеных слезах. Откуда эти слезы? Зачем они?

Подушка моя в ту ночь была влажная.не казалось, он еще что-то хотел сказать, но внезапно, круто повернувшись, добавил:

жизнь, б

 

 

                          

                               Письмо двадцать четвертое

                                   Наша третья встреча

 

Когда я проснулась на следующий день, до меня глухо долетали упражнения и гаммы. Было десять часов утра. Дима занимался ежедневно часа два-три по утрам. Я убеди­ла его, что это никого не будет беспокоить.

Обыкновенно, после тревожных бес­сонных ночей, мы просыпаемся с чувством заботы, грусти, неудовлетворенности. А вчерашний вечер? Что я могу сказать об этом? О, как мучительно это состояние раздвоенности. И разве здоровы эти мыс­ли, набитые в мою голову из медицинских книг библиотеки Николая Николаевича? Случаи с моими сверстницами, счастливые браки по страстной любви, а через год, то и раньше, муж и жена становились чужи­ми друг другу. А материнство? А малень­кий Чеховский рассказ „Анюта", в кото­ром повествуется о мужчинах, и о каких? Профессор, доктор, художник — ведь это мозг общества — и рядом с ними простая девушка, с чистым жертвенным сердцем. Как трогательна она с ее четырьмя кусоч­ками сахара. Я никогда не писала об этом Вам, и не хотелось бы никогда возвращаться, но сегодняшняя ночь — это мучило меня, как сор.

Но когда я вошла сегодня утром в зал, Дима тот­час же перестал играть, взял меня под руку и с непе­редаваемой простотой и естественностью сказал:

— Пошли пить кофе, я Вас ждал.

И опять, словно ничего не было, ничего не слу­чилось, и все мои сомнения, навязчивые, засоряю­щие мою душу, вопросы, мучившие меня всю ночь, разрешились. Покой охватил меня. С самого перво­го дня нашей встречи и по сей день, я не слыхала от него ни восторга, ни вздохов, ни безнадежных взгля­дов, ни недоговоренных многозначительных фраз, не было и целованья рук. Никогда он не спрашивал о моем настроении, здоровье, самочувствии, и в то же время я уверенна, что все мои душевные пережива­ния и вчерашнее смущение были ему известны. А вот брать мою руку в свою и подолгу держать стало за­конным и естественным, но это бывало не часто. С самого начала это было проявлено смело, просто, но

главная сила была еще в том, что это было, как ни странно, манерой моего отца, в проявлении ласки ко мне. Может быть, я повторяюсь, но это поражало, гипнотизировало, обезоруживало. И Дима, и отец смешивались в одно, а я испытывала тепло и радость. Не восторгаясь вслух моими достоинствами, в то же самое время, он был в отношении меня — одно вни­мание. Делал так, что все походило на утонченное ухаживание, обожание, быть может, последнее не верно или преувеличено мною, но было то, что нам, женщинам, так нравится в мужчине, когда он, не за­думываясь, набрасывает на лужу свой блестящий плащ, чтобы не промокли наши ножки, без подчерки­вания, без требования наград.

Сегодня мучительное душевное состояние про­шло, но физически я чувствовала себя разбитой, не выспавшейся, конечно, была вялая и, наверное, бледна. День, что называется, промаялась, бодри­лась, как могла. После обеда играли на двух роялях. Я отчаянно врала и мазала. Терпение Димы, вероят­но, лопнуло, и он молча увел меня, усадил в угол ковчега дивана.

— Помечтайте, а я поброжу по роялю.

На нашем языке — музыка по настроению. Вме­сто „подремлите", он сказал „помечтайте", и я не за­метила, как уснула под мурлыкающе колыбельные мотивы. Когда я проснулась, вернее, открыла глаза, в доме было темно и тихо, только из библиотеки пол­зли полосы света. Хотелось не просыпаться и про­должить наваждение. Кто-то целовал мои волосы и касался лба и глаз! Так как все мое существо было насыщено Димой, это мог сделать только он, думала я. Но около меня никого не было, значит, это сон. Ну а уж пледом, конечно, укрыл он, и чашку горяче­го кофе тоже принес он. И принес ее только что, значит... Я быстро вскочила и пошла искать его.

— Вы только посмотрите, — весело крикнул мне Дима, сидя на самой верхней ступеньке лестни­цы у библиотечного шкафа, — что я раскопал, ведь это уникум, а Вы изволили умолчать.

Голос Димы звенел: „Ну нет, — подумала я, — еще чему-то ты радуешься".

— Спустите Ваши раскопки вниз.

— Смотрите, смотрите, — перебирал он передо мной альбомы, листы, наброски. — А вот это виде­ли? Альбом Микеланджело, подлинное итальянское издание, ведь такого ни за какие деньги сейчас не достать, не найти.

Со свойственным ему увлечением, начал объяс­нять мне ценность и значение найденного и наконец встретился с моими полными вопроса глазами. Рас­копки ценных альбомов оказались легче, чем рас­копки происшедшего. „Ну что ж, — подумала я, — не пойман не вор".

Мне не перечесть его внимания, кажущегося Вам, может быть, и пустяками. Как-то раз отправи­лась на лыжах, побегать, только вдруг Дима размо­тал только что надетые им лыжи.

— В чем дело?

— Извините, я сию минуту.

Вернулся с моим теплым шарфом. Я всегда студила горло, если бегала без него. Или, поехали мы как-то с ним застоявшихся лошадей промять, по тракту прокатиться. Вышла я в коротенькой меховой кофточке.

— Если Вы не наденете доху, то я поеду один.

Тон был мягкий, доброжелательный, но реши­тельный. Хотелось мне сказать ему: „Ну и поез­жай". Да стыдно стало. Он был прав, сильно моро­зило. Тогда я не подумала, но в этой заботливости была и нежность. И таких мелочей не перечесть.

Пролетел январь. Кажется, все было рассказано, поведано, и Вам все известно от моего первого пись­ма и по сей день. Дима от души смеялся над „любов­ницей", над книжечкой вопросов, непонятных слов, над двумя незнакомцами в ресторане Палкина.

— Я думаю, что Нарвские ворота, Палкин и Ни­колаевский вокзал осталась у них в памяти на всю жизнь, — сказал он. — А студент-медик, сдал ли он свою диссертацию после столь беспокойного дня?

Большой интерес он проявил к моему отцу и Николаю Николаевичу, и каждый раз просил:

— Припомните еще что-нибудь.

О Борисе я рассказала подробно, как и Вам, только о моем первом знакомстве, когда мне было восемь, а ему двенадцать лет, и вскользь добавила:

— Встречаемся мы довольно редко, но и сейчас наши отношения не переменились к лучшему.

О себе Дима рассказал довольно скупо:

— У меня не было в жизни так много яркого, как у Вас. По традиции, от прапрадеда у нас в ро­ду все мужчины должны были быть военными. Пос­ле окончания военного училища, я хотел жить в мо­ей любимой Москве, в нашем старинном доме, с ко­лоннами времен Екатерины, и чувствовал, что сво­им решением принес большую радость Аглае Пет­ровне. Мне было решительно все равно, в какой полк вступить, но в фешенебельные петербургские идти я наотрез отказался, к великому огорчению дяди. К карьере я был более чем равнодушен. Мою любовь и увлечение музыкой дядя считал пустяком и вольнодумством, хотя не стеснял меня в этом, и с шестилетнего возраста я не прерывал своих заня­тий. Мне претили кутежи, карты, распоясанная жизнь военной холостой молодежи, а потому, как и в училище, так и офицеры по полку называли меня монахом. Сначала косились и посмеивались, но на­до Вам сказать, я заметил, что человек пять из них обладали недурными голосами, двое прилично игра­ли на рояле, нашлись и виолончелист и скрипач. Я увлек их, устраивая сначала музыкальные вечера два раза в месяц, а позднее еженедельно по четвер­гам, у себя в доме. Стали заглядывать на них и от­чаянные кутилы. Сначала им как будто скучно по­казалось, но понемногу они пристрастились к хоро­вому пению, чему очень способствовал Леонид Ви­тальевич Собинов, мой большой приятель, который заинтересовался моими четвергами. Вся наша му­зыкальная компания любила, чувствовала, понима­ла музыку. В недалеком будущем, я предполагаю, наша сцена обогатится тремя незаурядными певца­ми, а виолончелист, вот уже два года как вышел из полка и заканчивает последний год консерватории, ведь они — моя гордость. Как видите, я тщеславен, — добавил Дима, глядя на меня. В данный момент я исчез с лица земли, и никто из них не знает, где я обретаюсь. И прищурившись, спросил:

— Знаете ли и Вы причину, почему я здесь обретаюсь?

Мои глаза ответили: „Конечно, знаю". Но так как момент был опасный, я поспешила спросить:

— Но Вы не сказали, какова причина, то есть почему Вы, не любя военную службу, так долго ос­тавались в полку?

— Совершенно верно, я собственно Вам об этом и хотел рассказать, хотя и рассказывать нечего. Из-за дяди, я не хотел его огорчать, но после его смер­ти, тотчас подал в отставку и вышел из полка. Это совпало с нашей встречей, и еще, быть может, Вам покажется нелепо...

Дима буквально с манерой Николая Николаеви­ча умолк и замкнулся.

— Покажется нелепо... — повторила я.

— Сейчас, — добавил он, — об этом и говорить нелепо, да и не время.

— Я, кажется, Вам выболтала все, чуть ли не с пеленок, а Вы... — сказала я не без обиды.

— А Вы, — повторил Дима, — ведь не все рас­сказали мне о Борисе, правда? Ну и я кое-что остав­ляю на после.

Он подошел к роялю и сыграл мне в этот вечер всю оперу „Евгений Онегин" и сыграл ее с большим подъемом, особенно подчеркивая все трагические моменты. А у меня в голове вертелись вопросы. Вы­ход из полка совпал с нашей встречей, и что-то бы­ло, произошло одновременно, и что-то было нелепо, а раз оно было нелепо, то почему оно оставлено на после, и почему это „нелепо" сейчас не во время? А относительно Бориса он меня поймал, а потому я больше и не расспрашивала. О чем я могла ему рас­сказать? Конечно, было о чем. Разве я не понимала, что в течение двадцати двух лет, с детского возрас­та рыцарские перчатки Бориса принадлежали мне и только мне, но я всегда огораживалась, ставила та­кие барьеры, через которые Борис, будучи всегда уязвленным, перешагнуть не решался.

Мы с Димой перечитали, кажется, всех класси­ков, а сейчас заканчивали Мельникова-Печерского „На горах" и „В лесах". На чтение тратили часа по два в день, сразу после обеда в комнате Елизаветы Николаевны, а она раскладывала пасьянс и любила эти чтения. Читали по очереди Дима или я. Интере­сен был обмен мнений, но это заняло бы много стра­ниц, и для Вас, пожалуй, было бы скучно. Это ско­рее касалось нас двоих, мы все больше и больше род­нились, если можно так выразиться. Понимать, чув­ствовать одинаково музыку, сходиться во взглядах, оценке и восприятии литературы — очень сближало.

* * *

В половине февраля снег как-то сразу осел, и бегать на лыжах стало неинтересно, снег был мягкий, прилипал к лыжам. Днем, когда солнышко пригрева­ло, вдруг легкий ветерок поднимется, у. струйка вес­ны скользнет и опять исчезнет, но все равно, чуется — весна идет, весна идет!

* * *

Мне все больше и больше не хотелось думать об отъезде Димы. У нас троих создался какой-то се­мейный уклад жизни, и так не хотелось перемен. Как правило, по пятницам поздно вечером приезжа­ла Олюша из города, а иногда и две Оли, то есть моя и ее подруга. Оля стала очень прилично бегать на лыжах, хотя мы с Димой, когда она была с нами, все же обходили крутые спуски. Надо было видеть ее мордочку радостную, счастливую. Сегодня она привезла для Димы телеграмму и толстый пакет ка­зенного формата, как-то больно сжалось сердце. „Скоро уедет, скоро уедет", — стучало и звучало на все лады. Я не спрашивала, он не говорил, но чув­ствовала последнее время его не отрывающийся взгляд на себе, когда я читала или играла для него то, что любил, то, что просил. «Словно прощается» — думала я. Грусть подкрадывалась, но я всеми си­лами старалась ее не показывать.

* * *

Как-то, будучи в городе, я предложила Диме проехать к цыгану Захару, у него часто в пригнан­ных табунах случались один-два красавца — сибир­ских рысака.

— Но только имеется некоторое неудобство, — сказала я, — Захар богат и очень гостеприимен, ку­пите или не купите лошадь, все равно в дом затащит и из чьей-то недопитой рюмки либо водки, либо ви­на выпить придется.

— То есть, как это? Вы говорите, что из недо­питой? — переспросил Дима.

— У него таков порядок: с утра до утра на сто­ле всегда много бутылок, а рюмок всего две-три, и часто стоят недопитые, и в них же вновь наливает­ся. Закусок так же много, но одна вилка и для сар­дин, и для икры, и для всего, что наставлено, каж­дый пользуется ею по очереди, полное отсутствие тарелок. Орудуйте, как вздумается.

Мелькнули в памяти Москва, Настя, ее свек­ровь, двенадцатый самовар. „Ну, они перед Захаром аристократы", — подумала я.

— Ну что ж, поехали, конечно, из недопитых рюмок мне пить, по правде сказать, не приходи­лось, да и не улыбается, а вот лошадей посмотреть

— любопытно!

Захар меня встретил, как отец родной.

— Да, ты где ж это запропала, Татьяна Влади­мировна? Я ужо хотел к тебе махнуть!

— Ну вот что, Захар Васильевич, если есть чем похвастаться, покажи, а если одна калечь, так не сра­мись. Познакомься, барин московский, и в лошадях шибко дошлый.

— Вот для него-то у меня и есть, эй Васька, ну где ты там? Выведи Червонца.

Действительно, одно слово Червонец, золотом отдавал на солнце. Статный крепыш, много повыше, чем обыкновенные сибирские, ножки точеные, голов­ка маленькая, ушки настороженные, богатая грива и хвост, и глаз веселый, фыркнул, заиграл. Я видела, что Дима сразу влюбился, но я предупредила его:

— Боже сохрани, не хвалить, а по возможности хаять. Страх любят цыгане-лошадники эту церемо­нию. Это у них в своем роде китайская вежливость с цыганскими манерами.

— Это что ж, масть его настоящая или крашен­ный? У вас ведь тут подкрашивают для надобности,

— спросил коварно Дима.

— Да ты что, паря-барин, смеешься... Да лопни мои глаза. Да сегодня же умри моя жена с детьми...

— и все в этом роде, причем при каждом заклина­нии, Захар с азартом срывал с себя шапку, бросал ее о землю.

Дима еще задал два или три подзадоривающих вопроса. Я даже испугалась за старого Захара, он не только сорвал с себя шапку, но и поддевка далеко отлетела в сторону.

— Ну коли ты, Захар Васильевич, так за коня стоишь, покажи ход, — сказал Дима.

— Эй, Гришка, айда, на вершине! — (это зна­чило верхом).

Захар жил на окраине города, на большой пло­щади. Цыганенок лет тринадцати, без седла, живо вспрыгнул на спину Червонца, гикнул и вихрем вы­летел из ворот.

— Стакан воды не прольется, вот как идет под седлом! Первый сорт! — Захар высоко поднял палец.

Когда мы вышли за ворота, то увидели быстро удаляющийся силуэт Червонца. Но вот цыганенок повернул обратно, еще мгновение, птицей, не всколыхнув, пролетел мимо нас, и еще, и еще раз, с прилипшим к холке лошади цыганенком, и когда влетел обратно во двор, то пыхнул сразу в обе ноздри, и ни усталости больше, ни вздоха, ни сопения, словно из двора не выходил.

— Так, — сказал Дима. — А нет ли у тебя, Захар Васильевич, легкой кошевки, не прокатишь ли ты нас?

— Ну, знамо есть… Эй, Гришка, тащи сбрую!

Не прошло и пяти минут, как мы выехали за город. Проба кончилась тем, что Дима купил Червонца и уговорил Захара довести нас домой, когда мы въезжали в наш двор, Дима шепнул мне: «Извините, что я лишил Вас удовольствия выпить вина из недопитой рюмки».

Два дня назад Дима дал мне пачку писем Аглаи Петровны со словами:

— Прочтите, я взял их с собой, так как чувствовал, знал, что мы все расскажем, каждый о себе друг другу. Поверьте, эти письма никто не читал, кроме меня, а теперь и Вас.

Часть писем была пожелтевшая, это те, которые писала Аглая Петровна, когда он только что поступил в кадетский корпус, когда ему было лет девять. Прошло с тех пор много лет, мне трудно вспомнить и восстановить их подлинно, но смысл, в особенности одного, ярко остался в памяти. Все письма — это был гимн любви матери, обожавшей своего сына, предостерегавшей его от соблазнов и страстей. Она казалась самых щекотливых вопросов в такой любовной форме, делая мудрые выводы. И ее советы были трогательно нежны. Аглая Петровна заняла место в моей душе рядом с моей прабабкой Аленой и бабкой Марфой, монашествующей в неизвестном мне и моей матери монастыре, а может быть, уже давно ушедшей из жизни. Это портреты чистых, цельных, сильных женщин моей умершей Родины. Вот то письмо, которое особенно, более других поразило, запало в душу:

«Митя, запомни, что ты колоссально богат, больше, ты Крез, но я говорю не о материальном твоем богатстве, а о том, которым владеет каждый человек. Богатство это неистощимо, и сколько бы ты не тратил, твой кошелек не будет пуст, он будет все время пополняться. Давай людям, как только можешь больше — улыбку, внимание, теплоту, не скупись. Начни с пустяка. Начни раздавать это богатство сначала тем, кто тебе нравится, кто тебе симпатичен. Поверь, у тебя скоро появятся остатки, и ты начни отдавать их тому, кто тебе безразличен. И ты сам увидишь и не заметишь, что у тебя будут все меньше и меньше людей, которые тебе не нравятся. Ты не заметишь, как вырастет и утвердится в тебе не спасибная доброта, то есть, тебе и в голову никогда не придет, что за все, что ты делаешь другому, тебе должны сказать спасибо. Пойми, родной мой, тебе это будет совсем не нужно, неприемлемо, так как ты приобретешь жемчужину, красоту человеческого сердца, зажженного от великого светильника добра и любви. Не сетуй, не грусти, если кто отойдет от тебя, хотя ты очень много ему сделал. Неси тепло души своей не за спасибо, и помни, что мы все здесь, на земле, работаем на ниве плана Божия для дела Христа. Вникни и продумай мои слова, я завещаю их тебе на всю жизнь!».

Это письмо я списала, оно поразило меня. Скажите, откуда такие глубоко философские, кристальные мысли у дочери крестьянина, не получившей никакого образования?

***

Весна в этом году торопилась, и к концу февраля снег на полянках, куда заглядывало солнышко, осел, почернел, а местами и земля выглядывала, только ели и пихты своими лохматыми ветвями укрывали снег и все еще зимой пугали. За ночь лужицы и проталины подмерзли.

Рано по утрам, пока солнышко не пригрело, мы с Димой, он на Червонце, а я на Гнедке, с каждым днем все глубже и глубже в лес пробирались. Приятно цокали копыта лошадей по мерзлому, и все чаще и чаще попадались уже просохшие места, где можно было ехать и рысцой. Торопили мы весну. Бродить по лесу, на горы забираться, на самую макушечку, синевой дали, группой ближайших скал, озерами, стенами сплошных лесов ох как любоваться хотелось. Да и Диме хотелось показать весну-красавицу в лесу моем заколдованном. Но сегодня первое марта, завтра идет экспресс, и Дима должен ехать. Он получил срочную телеграмму, которую Оля прислала сегодня с маминым кучером Макаром.

Неужели Дима действительно уедет завтра? Промелькнули его неожиданный приезд, мое хвастовство домом, открытие, что Дима пианист… Все, все замелькало, закружилось, и безумная тоска охватила и душила меня. Два месяца. Как, неужели он прожил только два месяца? Но ведь за эти два месяца протекли с самого детства его и моя жизнь. Все-все до последних черточек вспомнилось, все-все вновь пережито, рассказано, и я для Димы больше не та московская незнакомка, как и он для меня. Те первые две встречи были похожи, как будто мы прикасались к чему-то очень красивому, еще невиданному, и оба боялись от неловкости прикосновения разбить, покалечить. А третья встреча, как будто прожито не два месяца под одной крышей, а вся жизнь, сколько себя помнишь, и давно знаем друг друга.

Сегодня до вечера, а еще длинный вечер, и завтра полдня мои… Мои… мои… А дальше? Нет, нет, не хочу думать… Не хочу писать.

Письмо двадцать пятое

Отъезд Димы. Великий пост

Бессонная ночь, вчерашняя беседа, отъезд Димы оказались слишком большой нагруз­кой для меня, чтобы чувствовать себя та­кой, как всегда. После завтрака мы долж­ны выехать в город. Елизавета Николаев­на не поехала с нами, ее прощание с Ди­мой было трогательно, старушка не скры­вала своих влажных глаз. Мы все трое чув­ствовали, что нас связали те исключитель­но родственные узы, когда при разлуке де­лалось более чем грустно. Лошади были поданы, когда Дима вошел в мою комнату, уже в пальто, готовый к отъезду. Он взял стул и сел близко против меня, сказав:

— Могу просить Вас об одном одолжении?

Он еще никогда ни о чем не просил ме­ня. Я первый раз видела его таким серьез­ным, встревоженным, озабоченный, а по­спешила ответить:

— Конечно, пожалуйста.

— Я Вас прошу взять садовника, пова­ра, или кого найдете нужным, но мужчину, который бы жил здесь, в доме. Не отпускайте и гор­ничную, не будьте одни, только вдвоем с Елизаветой Николаевной. Степан и Дарья от Вас очень далеко, мало ли что может случиться. Вы это сделаете? Да?

— Да, — ответила я.

— Червонец, хотя Вы и бесстрашная наездница, но он для Вас тугоузд и горяч. Прошу Вас, пусть за­боту о нем возьмет Захар. Да?

— Да, — ответила я.

— Есть ли у Вас браунинг?

— Да, есть.

— Теперь, — Дима встал и протянул ко мне свои руки, — не прощайте, а до свидания.

Он притянул меня к себе на одно мгновение, как тогда на террасе, в день своего приезда, но на этот раз он целовал мою голову, схватив ее обеими рука­ми, и быстро вышел из комнаты...

В этот же день в два часа дня я долго смотре­ла, не мигая, на маленькую точку исчезающего с глаз экспресса. И в этот же день я вернулась в свой домик в лесу.

Отъезд Димы походил для меня на состояние только что пробудившегося человека после длитель­ного, интересного сна, сна необыденного, от кото­рого просыпаться, оторваться не хочется. Нельзя ли его каким-нибудь способом удержать, продолжить хоть еще, еще немножечко. Мы все знакомы с чув­ством пустоты после отъезда близких, особенно лю­бимых, дорогих. И каждому кажется, что именно ему особенно невыносимо тяжко. У меня даже час­то вырывалось: „Лучше бы не приезжал, — или, — хоть бы поссорились или сделал бы какую-нибудь гадость". Разочарование гораздо легче пережить, чем тоску разлуки. Может, это было бы очень ост­ро, больно в первую минуту, ну, пострадала бы ма­лость, а потом была бы опять свободна.

Свободна и свобода, а ведь у меня их больше нет. Слова „свободна" и „свобода", к моему удивле­нию утратили всякий смысл, не звучали гордо, как раньше, и необходимости в них не ощущалось.

Первый вечер показался невыносимо тяжким. Меня потянуло по старой привычке (при Диме это­го не было) на верхнюю террасу, как я говорила, звезды считать. Но не пробыла там и пяти минут. До жуткости чувствовала его присутствие, слышала, как билось его сердце, как он касался моей головы и целовал мои волосы.

Придя домой, я нашла Елизавету Николаевну в его комнате. Она, как мне казалось, с особой неж­ностью поглаживала и перебирала в ящиках комода белье Димы и, укладывала его шелковый бухарский халат и мягкие туфли. Мне тоже захотелось потро­гать, прикоснуться, как будто он не весь уехал, а ка­кая-то частица есть и живет в этой в его комнате, но присутствие Елизаветы Николаевны, как я ее ни любила, стесняло меня.

Маленький столик в углу был пуст и темен, не было складня, не мерцал огонек. Вспомнилось, как сказал: „Если не теплится лампада, я одинок, больше — я несчастлив".

— Елизавета Николаевна, есть у Вас какая-ни­будь икона и лампадка, давайте, сделаем как было у Димы... У Дмитрия Дмитриевича, — поправилась я.

— Конечно-конечно, это ты очень хорошо при­думала, — заторопилась моя старушка.

И когда она принесла икону Николы и затепли­ла лампадку, то казалось, что Дима здесь, с нами, на минутку вышел, сейчас вернется и принесет мне шаль или чашечку черного кофе. Я сейчас только оценила то, к чему так привыкла за эти два послед­них месяца. Но скажу одно, с этого вечера, как только встану утром, сейчас же иду в его комнату и затеплю лампадку, днем загляну, масла подолью, фитилек поправлю. И настолько я сроднилась с ли­ком Святого Николая Мирликийского, что и по сей день, если у меня лампадка около его иконы не теп­лится, то я чувствую себя одинокой, больше, я не­счастна. Это механическое начало положило начало внутреннего роста, медленно, но душа просыпалась.

Опять начала я жить телеграммами и получила их иногда четыре-пять сразу, а если задерживала от­вет, то обязательно срочно получала из Москвы за­прос: „Почему нет вестей, беспокоюсь". Однажды я подписалась „Татьяна", на что получила ответ: „Та­ковой не знаю, но Танюшу знаю". „Вот, как ты ме­ня называешь", — подумала я. Все эти телеграммы не походили на наши первые, которые требовали выдержки, такта и длительных пауз. Дима не скры­вал, что он тоскует, полон воспоминаний, влюблен в мой лес и в заколдованный домик.

Желания его были исполнены. Червонца увели к Захару и менее чем через неделю после его отъезда, приехал садовник с женой, которая оказалась очень приличной поварихой, также оставлена была и Ма­ша-горничная, плюс к ним Степан и Марья. Итак, те­лохранителей был полон дом, чем Дима остался очень доволен. В половине марта пришел огромнейший сундук московских подарков. Мне — тетрадей двад­цать нот, главным образом для двух роялей, каждая с его пометкой, с его желанием, какую партию я долж­на разучить и приготовить. Я впервые увидела его почерк и была взволнована до глупости. Маме — очень много книг по богословским и религиозным во­просам. Елизавете Николаевне — тьму семян огород­ных и садовых, а также луковиц всевозможных сор­тов, и еще ей, Оле и другой Оле — объемистые ко­робки шоколада, так как все трое были страшные сладкоежки. Никого не забыл. В сундуке еще оказа­лись пакеты с пометками: „Степану", „Маше", „Ма­ше-горничной", „кучеру Макару", в скобках „насто­ящему". Но больше всех он угодил Михалычу. Я не знаю, где он только достал выходную ливрею старо­го слуги, провожающего барыню в церковь, в магази­ны и в этом роде. Надо сказать, что Михалыч не был смешон в этом наряде, а носил его с достоинством. Конечно, был растроган, сильно хлюпал носом, уси­ленно сморкался и что-то шамкал беззубым ртом.

Первое время после отъезда Димы я не сразу от­крыла крышку рояля, меня просто глодала тоска по музыке в исполнении Димы. Боже мой, до чего мне ее не хватало, до слез, до боли в сердце. Часами про­сиживала я в его комнате, она притягивала меня. В сотый раз воскрешала, переживала до мельчайших подробностей последние два месяца своей жизни, до­водила себя до галлюцинаций, и, истощив, обессилив, я уверяла себя, что это сон, только что прочитанная книга о чужой жизни, которая глубоко потрясла ме­ня. В этих случаях я открывала его комод, перебира­ла его вещи и возвращалась к действительности.

Присланные ноты увлекали, обязывали зани­маться и ко времени все приготовить. Пометки его рукой воодушевляли. Я касалась рукой написанного, и мне казалось, что он брал мою руку, чувствовалась его близость.

Март приходил к концу, снег исчез, даже в за­тененных местах, в самой чаще леса. Ручьи-речуш­ки походили на бурные сердитые потоки. Две-три из них, находящиеся на пути в город, которые мы, не замечая, переезжали летом, сейчас преграждали путь шириной, глубиной и быстротой. Только лес­ным жителям известна эта весенняя распутица, это бездорожье. Уже больше недели, как мы не имели связи с городом. Сегодня пятница, и Олюша при­ехала поездом. Бедная девочка еле добралась от полустанка, вымокнув по колено.

— Соскучилась, — шептала она, обнимая меня и Елизавету Николаевну.

Привезла она немало писем, журналов, две книги — последние новинки от Димы, и кучу теле­грамм. Вероятно телеграфисты нашего небольшо­го городка не без интереса следили за перепиской Тани с Димой.

Он сообщал, что по делам выезжает в Крым, и просил телеграфировать до востребования в Севас­тополь, сожалел что к Пасхе опоздает, и мечтает за­кончить все дела как можно скорее. Пасха в этом году была ранняя, в первых числах апреля.

Олюша была отпущена из школы и прожила с нами целую неделю. Попробовали мы с ней побродить по лесу, но удовольствия не получили. Земля была рыхлая, мягкая, о быстрой езде и думать было нечего, и в ручьях-речушках вода доходила до брюха лошади, не везде переедешь. До Пасхи оставалась неделя, мне захотелось в церковь, захотелось говеть и Пасху встретить в городе с матерью.

Все, что рассказал мне Дима в последний вечер перед отъездом, неотступно было со мной и шло рядом с текущей жизнью. Слова его — «смысл существования», «оправдание своего существования», «страх предстать тощим перед судом Господа» — были словно вкраплены в мою душу, во все мое существо, они завладели и стояли передо мной, как выжженные надписи. Но как охватить, как понять глубину, значение их. Как подойти к ним?

Я, Елизавета Николаевна и Олюша выехали в город поездом. Когда я стала собирать и укладывать свой дорожный несессер, то первое, что я в него положила, была икона Святого Николая Мирликийского. Чувство, что я не одна, под защитой святого, и если не ниточка, которую чувствовал Дима, то что-то необъяснимое, теплое связывало меня и с Богом, и с Димой. Я действительно была не одна.

Что-то новое вошло в мою душу, в обиход моей жизни и стало необходимостью.

 

***

Говел весь дом: мать, Елизавета Николаевна, я, две Оли и Михалыч. Молитва, написанная в IV веке преподобным Ефремом Сириным: «Господи и Владыко живота моего», заставила меня сильно призадуматься. Ведь ей, этой молитве, шестнадцать столетий, а как она проста, ясна и глубока! Преподобный Ефрем был пророк и ученый писатель IV века. Он обладал выдающимся лирическим дарованием, прочла я в одной из книг библиотеки моей матери. К своему стыду, я не помнила, когда я говела, и чувствовала какую-то особую неловкость перед матерью, словно делала что-то не настоящее, а придуманное.

Помню, в детстве и юности меня занимало специально сшитое новое платье к Причастию, оно же было и для Пасхи. А что еще? Что осталось в памяти? Длинные службы, нравилось пение, утомляло неразборчивое чтение. Неужели беседы Димы заставили меня теперь осознать, понять и заполнить пустые страницы? Его фраза: «Меня всегда приводит в необыкновенное умиление и радость, когда уже взрослый человек круто сворачивает с пути ошибок и возвращается назад». И как пример он кратко набросал портрет Константина Леонтьева (художника слова и одного из выдающихся русских мыслителей), который свою бурную жизнь и ошибки молодости искупил искреннейшим покаянием, будучи тайным пострижеником Оптиной пустыни. А я? Грехов молодости не было, но душа моя после той последней вечерней беседы с Димой обреталась в каком-то особенном беспокойстве. Сегодня Великий Четверг, читают двенадцать евангелий, я буду ловить слова, но не все пойму, если будут читать невнятно, при этой мысли знакомое неудовлетворение беспокоило меня. Я вошла в комнату матери:

— Мама, есть у тебя книжка тех Евангелий, которые сегодня будут читаться?

Я не ошибусь, если скажу, что лицо матери преобразилось, глаза засветились, то, что всегда поражало меня, когда я приходила с ней прощаться при отъезде, и когда она крестила меня, говоря: «Да хранит тебя Господь». Так же, как тогда, это продолжалось мгновение, сразу же потом заторопилась, прятала глаза:

— Да-да, сейчас я тебе найду, — и дала мне небольшую книжечку, добавив. — Ты можешь взять ее с собой в церковь и следить по ней, когда будут читать Евангелие.

Я была буквально взволнована, да, да, иначе не могу назвать то мое душевное состояние, которое застало меня врасплох. Завтра исповедь. Я сама должна сказать и осознать свои тяжкие грехи. Не убий, не укради, чти отца твоего и матерь твою… и матерь твою… Беззаветная любовь к отцу и… Как назвать мое чувство к матери? Как? Ведь если бы с нею что-нибудь случилось, скажем, как, например, болезнь, то конечно, иначе и быть не может, я бы не отошла от ее кровати. Я чувствую, глубоко чувствую, что это так. Я всегда вежлива, внимательна, но приласкаться не могу. Я бесконечно благодарна моей матери, что после смерти отца пользуюсь полной свободой. Она не предъявляет ко мне ни претензий, не требований. Я же никогда не переступила границ, которые могли бы ее обидеть, и в то же самое время, скажу честно, приласкаться к ней не могу, не сумею. Как же я скажу об этом священнику? Как? А почему лампаду перед иконой Святого Николая Чудотворца я теплю в комнате Елизаветы Николаевны чуть ли не крадучись? Почему? Стыжусь? Гордость? Что скажут? Как посмотрят?

Я буквально сорвалась с кровати, несмотря на поздний час, принесла икону в свою комнату, не разбудив Елизавету Николаевну, и затеплила лампадку. Вдруг я как бы услышала голос Димы, он повторил: «Вы только вдумайтесь, наша православная религия совершенно свободна. И Ваша вера и принятие ее зависят только от вашего внутреннего «я» и от способностей Вашей души, то есть ее познавательной и созерцательной способностей». Лампаду, которую Дима затеплил в первый же день своего приезда перед складнем в своей комнате, единовременно он затеплил и в моем сердце, но об этом я узнала, поняла и почувствовала только сейчас.

— Запомни, дитя мое, — сказал мне старичок священник с ясным и добрым взором. — Господь сказал: «Идущего ко мне да не отжену», — он благословил меня, прочитав отпускную молитву.

Заутреня, Литургия, Причастие. Христос воскресе! Христос воскресе! Возглас священника, пение хора, звон колоколов. Все кругом ликовало. О, наша православная Пасха, какая же ты радостная, благостная, празднично-нарядная! Ты одна из великих милостей Господа. Ты обновляешь, омываешь, наполняешь несказанной радостью в этот светлый день человеческие сердца. «Воскресения день и просветимся торжеством и друг друга обымем».

От Димы было две телеграммы мне и маме с Елизаветой Николаевной. «Христос воскресе!». Я прожила первые три дня Пасхи в городе. Мне хотелось еще и еще слышать этот радостный пасхальный перезвон церквей, переживать неведомое до той поры состояние, вернее, ощущение теплоты во всем окружающем, которое охватывало, наполняло и как-то по-новому делало меня счастливой.

***

Пасха прошла. Была середина апреля, мы уже две недели с Елизаветой Николаевной опять в лесу, и я с нетерпением ждала приезда двух Олей. У них закончились выпускные экзамены на бухгалтерских курсах, которые обе сдали блестяще, и обе Оли с упоением трещали: «Служить, служить, служить». Я сказала своей Оле:

— Ничего не имею против, но прежде чем румянец не появится на твоих щечках, ты служить не будешь.

Иначе говоря, не меньше месяца обе Оли будут у меня в лесу, на что они с радостью согласились. Как мы уговорились, девочки привезли канвы, шелка, рисунки и мы принялись за работу. Как Вы думаете, за какую? Мы решили вышить крестом три мужских рубашки-косоворотки Диме. Я — голубую, к его глазам, моя Оля — алую, и Оля-гостья — чесучовою. Работа закипела наперегонки, но ей мы отдавали только послеобеденное время и вечера.

Лес манил, притягивал. Ковры лютиков вот-вот должны были распуститься. Захар привел еще одну спокойную верховую лошадь для Оли-гостьи. И рано, с утра, поборов трусость и непривычку, мои девочки уже через неделю смело ездили верхом. Восторгу их не было конца. Теннисной площадке мы тоже уделяли время. Успевали покачаться на качелях и побегать на гигантских шагах. Обе Оли иногда играли в крокет, который я терпеть не могла, он мне казался нудным, как игры в карты, я предпочитала кегли — игра, которая требовала ловкости.

***

Сегодня суббота, как раз около двенадцати должен пролететь экспресс, но он еще не привезет Диму. На вчерашней телеграмме видно, что он только что выехал из Крыма, он еще даже не в Москве, но все равно, по субботам, к двенадцати часам, я всегда прислушиваюсь к шуму приближающегося поезда. Вот горы уже отвечают на его приближение, шум, грохот все сильнее и ближе, но странно, он сбавляет ход… Он как будто бы остановился… Раз, два, три… Да, он стоял минуту, две, достаточно вполне, чтобы выскочить из вагона и принять свои вещи от проводника. Мы условились, что Дима на этот раз попросит остановить поезд на разъезде, это исполнялось по особой просьбе, так как на нашем разъезде, последнем перед городом, даже иногда товарные поезда не останавливались. Но кто же мог приехать? Моим московским и питерским друзьям еще слишком рано. Я вновь посмотрела на телеграмму, она помечена Севастополем, четверг! А все-таки поезд как будто остановился.

Девочки с утра вызвались помочь Елизавете Николаевне в оранжерее. Никогда не было столько цветов, как в этом году, благодаря Диме. Я же сегодня с утра играла на рояле, с большим удовольствием; меня воодушевляло то, что я уже осилила больше половины присланных нот.

Но что это? По террасе шаги, ну конечно, кто-то подошел к дверям вестибюля. Но это не девочки! Летом в дом попасть можно через вестибюль, через столовую, через библиотеку, да из каждой комнаты есть двери. Это мы только зимой через кухню ходим, а сейчас весь дом нараспашку. Входная дверь вестибюля отворилась и закрылась. Я напряженно ждала еще мгновение, и высокий господин в сером пальто и в шляпе появился в вестибюле и направился в зал ко мне. Я чуть не крикнула: «Дима!». Но это был Борис.

 

Письмо двадцать шестое

Опять Борис

 

Я была в капотике, и в весьма откровенном, с распущенными волосами. Любила я по утрам встать и сразу за рояль. В этих слу­чаях Елизавета Николаевна обязательно приносила чашечку горячего кофе и мой любимый трехэтажный бутерброд и боль­ше меня до завтрака не беспокоила. По­нятно, что мое молниеносное бегство не должно было быть оскорбительным для Бориса. Кто же принимает гостей, да еще таких нежданных негаданных в костюме русалки. Убегая, в дверях я крикнула ему: — Пожалуйста, извините, через десять минут я буду готова. Ваши вещи, навер­ное, на вокзале? Я пошлю за ними.

Трудно объяснить то чувство, которое охватило меня в первую минуту, налетел хаос мыслей, и оборвалась нитка сосредо­точенной воли, а в то же время что-то ос­тро-неприятное пронеслось и застряло в моем сознании. Когда я очутилась за закрытой дверью зала, я прислонилась к ней всей тяжестью своего тела. „Что же пер­вое?" — спросила я себя. Послать за Елизаветой Николаевной, второе — запереть комнату Димы, третье — одеться и через десять минут, самое боль­шее через полчаса выйти к гостю и... Вот это-то „и" я постараюсь обдумать, пока буду одеваться. Но это было вовсе не так легко. „Зачем приехал? По­чему не предупредил? Как всегда: проверить, за­стать врасплох", — проносилось у меня в голове, и еще некоторые мысли, которые я пока прятала. И все это кружилось, торопилось, толкалось на одном месте, а посему я ничего не смогла обдумать. Оде­лась, причесалась, но все еще медлила выйти. Ели­завета Николаевна устраивает его в первой комна­те от зала. Время идет... Я должна идти сейчас, сию минуту, и быть естественной. И что со мною, в са­мом деле? Ну, приехал и приехал, ведь принадлежит же он, если не к друзьям, то к очень старым знако­мым, и раньше приезжал. „Но ведь мне больше все­го не глянется, что я жду не сегодня-завтра Диму, и их встречи друг с другом, именно сейчас, не хоте­ла бы". Вот это-то и было самое главное. Не суще­ствуй на свете Дима, ну приехал Борис, радости, правда, мало, но и горя нет. А сейчас, до чего же все это не во время.

В столовой приготавливали завтрак. Я нашла Бориса. Он медленно ходил по нижней террасе, за­ложив руки в карманы, это означало, что уже был не в настроении. Вы думаете, он любовался лесом, зеркальным прудом, или, Вы думаете, он глубоко вдыхал после вагона душистый весенний бодрящий воздух, или слушал, как разговаривает лес, и все пичуги, которых в нем было великое количество, и как во все это врывалась, как водопад, падающая вода на плотине, которая уже крутила колесо, за­ряжая аккумуляторную батарею? Да, конечно, их имение под Москвой с идеально вычищенными до­рожками, без травиночки, усыпанные гравием или утрамбованные песком, с шеренгами аллей, как струн прямых и длинных, затейливых клумб цве­тов, конечно, и красивое, и даже прекрасное в сво­ем роде, но все разбито, посажено по человеческо­му плану, вкусу и желанию. А здесь, у меня, как Бог создал, и каждый уголок тоже прекрасен, даже больше, в нем поэзия и волшебство. Я и раньше за­мечала, что Борис к природе, цветам, животным, да и ко многому равнодушен.

Мне до сих пор непонятно, как такой большой художник, как он, а также и Мишенька, скульптор, оба обладающие громадным творческим талантом, оба выражающие мысль, чувство, движение, настро­ение в холодных линиях мрамора, глины, или, как Борис, на куске полотна, так смело и легко распоря­жаясь красками, выдавленными пестро на палитре, в то же самое время были невежды в познании при­роды, даже названия некоторых цветов им были не известны. Орхидея, роза, или цветы картошки про­изводили на них одинаковое впечатление. Как буд­то понимание и восприятие того, что является пре­красным, им было отпущено не полностью, не все, а только частично.

— Я решил, — сказал Борис, вместо привет­ствия, — нарисовать Вас в меховой накидке на фо­не природы, которую Вы так любите. Полотно, ра­му, даже мольберт я привез с собою.

— Вы желаете, чтобы я Вам позировала тотчас, или, может быть, мы сначала позавтракаем?

Наш обычный щетинистый взъерошенный тон сразу встал на рельсы. Я спохватилась.

— Пойдемте завтракать. Или после пути Вы хо­тите взять душ, ванну? — сказала я, заставив лицо и голос быть приветливыми.

Сухость Бориса граничила, если не с пренебре­жением, то с полным безразличием ко всему окру­жающему. За завтраком обе Оли походили на двух птенчиков, нахохлившихся в непогоду. Да, это вам не Дима. Елизавета Николаевна знала Бориса чуть не мальчиком, а потому его мрачное настроение и трагическое выражение лица казались ей обычными и не мешали ей быть с ним приветливой и гостепри­имной. Она умело навела разговор на общие темы о Москве, о знакомых, об его матери. Ее чудесные глаза говорили мне: „Не беспокойся, девочка, все будет хорошо". Она дала мне возможность собрать растрепавшиеся листики моих взбудораженных обеспокоенных мыслей, если и не в стройный поря­док, то все же, согретая ее душевным теплом, я по­чти успокоилась. Милая, милая моя старушка, спа­сибо тебе за ласку, за любовь! Я крепко ее расцело­вала, когда очутилась с ней вдвоем, мы хорошо по­нимали друг друга. Я чувствовала, что ее, не менее чем меня, взволновал неожиданный приезд Бориса. Ее старое опытное сердце прекрасно знало мои вза­имоотношения как с Борисом, так и с Димой, хотя мы никогда об этом не говорили.

Сегодняшний день надо считать пропавшим, намеченная программа дня провалилась, а может быть, и следующего. Свобода посажена в клетку, а вежливость хозяйки должна ходить по канату с зонтиком, дабы не потерять баланс гостеприим­ства ни на минуту в отношении такого исключи­тельного гостя, как Борис, которого ничего не за­нимало, кроме его очередного желания писать только мой портрет, только в меховой накидке, только на фоне природы.

Не прошло и часа после завтрака, рама была сколочена, холст натянут, место выбрано, и я была обречена на положение мумии часа на два, на три. Знакомое чувство раздражения против него заняло свое обычное место. Подумать только, понадоби­лось же специально скакать из Москвы, чтобы ис­полнить свой очередной каприз, не спрашивая модель не только о ее желании, но и не считаясь с ее временем, с ее собственными намерениями. Вот это характерный пример его чудовищного деспотизма, так похожий на тот, когда мне было восемь, а ему двенадцать лет. Наша первая встреча: он — напада­ющий и безапелляционно требующий, я — воору­женная до зубов, всегда защищающая свою свобо­ду. После обмена колючими излияниями, мы обыч­но расставались на долгое время. Грохот приближа­ющегося поезда переключил мои мысли. Слава Бо­гу, он оказался на этот раз зонтиком, и я удержа­лась сей раз на канате гостеприимной хозяйки, улыбаясь насильно дорогому гостю. У меня все вре­мя вертелся в голове вопрос, как много времени возьмет быть истуканом, то есть позировать, но я воздержалась. „Помни, он твой гость".

Вечером, наверное, каждый испытывает минуту блаженства, вытянувшись на кровати, распустив все шнурки тела и мыслей, особенно после трудового дня, каковой выдался сегодня. Но это блаженство — одно мгновение. Мысль, которая Вас беспокоила и ходила с Вами весь день и засела в мозгу, она Вас бу­дет мучить и эту ночь, и завтра, пока не назреет, и не отвалится. Но как отвалится? Вот в этом-то и есть вопрос. Безболезненно рассосется, или потребуется хирургия — неизбежная встреча Бориса с Димой? Как будет держать себя Борис? Что будет думать Дима обо мне и моих отношениях с Борисом, и еще его фраза: „Вы ведь не все рассказали мне о Борисе". Все это вместе занозой задевало, бередило меня, хо­тя совесть моя чиста, и мне нечего было прятать. Я дошла до того: „А что, если поссориться с Борисом? Это сделать очень легко и таким путем заставить его немедленно уехать". Но мне стало стыдно от этой мысли, и я отбросила ее. „Чему быть того не мино­вать". Отдадимся этой народной мудрости, а пока я буду гостеприимной хозяйкой, он все же мой гость.

* * *

Удивительно быстро работал Борис! За четыре-пять дней он сделал очень много. Правда, мучил ме­ня по пять-шесть часов в день, хоть и с перерывами. Я оживала на портрете не только с каждым днем, а с каждой минутой. Мне казалось, что больше и де­лать нечего, но он был все еще недоволен. Сегодня перед Борисом находилась лишь моя оболочка в ме­ховой накидке, позировала подлинная мумия, мысли бежали туда, в Москву. Уже вчера утром Дима был в Москве... Но успел ли заказать билет? А может быть, экспресс переполнен... Или он опоздал на по­езд и, вообще, что-то случилось, или должно случить­ся? Сердце вздрагивало, усиленно билось при каж­дом шорохе, скрипе деревьев. Я напряженно прислу­шивалась, ловя шум колес, пофыркивание лошадей.

Уже около пяти, и Степан должен быть каждую минуту. Хочу телеграмму, телеграмму.

— Нет, положительно не могу уловить выраже­ние глаз... То ли оно новое, то ли... — разбудил ме­ня раздраженный голос Бориса.

„И не поймаешь", — ответила я ему молча. Хоть бы спросил: „Может быть, устали?" Я начи­нала злиться. Мне надоело, и я совсем не хотела сидеть дурой.

— Хочу телеграмму, — эти слова вырвались у меня вслух.

— Что Вы сказали?

— Устала.

— Попробуйте опустить веки... Да, с полузакры­тыми глазами... Нет, нет... Не закрывайте совсем, — командовал Борис.

Слово „устала" он не понял, „хочу телеграмму" пропустил, не слышал. До слуха долетело поскрипы­вание колес телеги, фырканье лошадей... Вот въехали на мостик, поравнялись с террасой... Везли пианино.

— Что это? Третий инструмент? — спросил Борис.

Разве я могу объяснить ему, что этот третий ин­струмент, специально для Димы заказанный с моде­ратором, хоть всю ночь играй, никого не потрево­жишь, а еще самое главное, что Дима не сегодня-завтра сам приедет.

— Да, третий, — сказала я и особенно под­черкнула „третий". — Извините, я должна пойти, распорядиться.

И с радостью сорвалась с места, и еще с боль­шим удовольствием принялась за установку пиани­но, отправив Елизавету Николаевну пока занять Бо­риса. „Еще явится в комнату Димы", — подумала я, торопя ее.

Подъехал Степан. Три телеграммы от Димы и четвертая, как бы Вы думали, от кого? Ой, не угадать. От Насти, от цыганочки.

— Елизавета Николаевна! — я сама слышала, как звенел мой голос. — Знаете, кто едет? Настень­ка! Приготовьте ей, пожалуйста, мои верхние ком­наты, у нее двое ребятишек и бонна, и Дмитрию Дмитриевичу.

Последними словами я поперхнулась, презирая себя за эту ненужную трусость. Даже противно стало, и сразу же не останавливаясь, я овладела вниманием Бориса.

— Помните Настю?

— Настю?

— Ну да, это было, пожалуй, лет пять назад. Бал передвижников, Яр, скульптор, Мишенька... Цыгане... Мишенькина погибель, помните?

— Цыганка!

В тоне Бориса было то, что разъединило бы нас опять на много месяцев, но сейчас ссориться с ним... Нет, заслоняла радость, сердце пело... Едет, едет, едет. И кто этот Дмитрий Дмитриевич, которому необходимо приготовить комнату и которому привезли пианино, все это пролетело мимо и не удержалось в сознании Бориса.

— Как ваша вышивка? — спросила я девочек. — Вы знаете, послезавтра в двенадцать часов Дми­трий Дмитриевич будет здесь.

У одной Оли не был еще пришит ворот косово­ротки, а у другой все готово, только не отглажено. Моя же была давно готова. Вечером, накануне его приезда, мы разложили все три косоворотки в ком­нате Димы на кушетке, с надписью: „От двух Оль и Т., угадайте, кто какую вышивал?" И еще я положи­ла ему мужицкий картуз с козырьком. Надо сказать, что моя рубашка была самая эффектная, пастельные тона нежно-розового шиповника и блеклой зелени на голубом фоне. У моей Оли на алом фоне замыс­ловатый рисунок в русском духе и удачная комбина­ция теней. У Оли-гостьи — крупные яркие маки на кремовой чесуче. Пишу Вам об этом так подробно, потому что мы все трое, как дети, были заинтересо­ваны, угадает ли Дима, или нет, и которую наденет первой? И, по справедливости, можно было сказать, что каждая была прекрасна в своем духе.

Икону святого Николая я унесла утром в день приезда Димы к Елизавете Николаевне, я не хотела перед Димой, именно перед ним, быть, казаться, подделываться, как только что новообращенная в Христову веру. Лампадку продолжала теплить сама.

В пятницу я отказалась наотрез позировать, да и не к чему, по-моему, когда я смотрела долго на женщину в меховой накидке, с опущенными глаза­ми, то казалось, что она сейчас очнется от своей за­думчивости и шевельнется. Но Борису хотелось еще и еще мучить меня. Пока что картину поставили в вестибюле против входной двери.

День полз. Медленно тянулся, и мое нетерпение росло, росло, росло, и мне казалось, что я не доживу до завтра. Елизавета Николаевна тревожно сле­дила за мной. „Знаю, знаю, что тебя беспокоит", — думала я. О приезде Насти с ребятами Борис зна­ет, слышал, а вот относительно Димы не слышал. Пожалуй, это и лучше. Такая неизвестность уж тем хороша, что сейчас я избавлена от допросов, а, главное, от вранья. Разве не спросил бы, где встре­тились? Как давно? Он знал всех, всех, даже слу­чайных моих знакомых, да я и не скрывала. Мой воображаемый ответ развеселил меня: „Встрети­лись в кафе, виделись продолжительно три раза, два приезда моих в Москву и его третий зимой ко мне. И всего-навсего знаем друг друга не так давно... не­сколько месяцев". Вообразите Бориса.

А вывод бу­дет не иначе, как дурное влияние среды. Ах, Борис, Борис, зачем ты приехал?

Мои Оли, эти чудные девочки, цветы весны, цветы юности не увлекли Бориса. На их предложе­ние поиграть с ними в крокет, в кегели, или теннис, он ответил:

— К сожалению, mademoiselles, я и в младенче­стве не имел к этому пристрастия.

После этого девочки дичились и избегали его. Когда мы сегодня вечером поднялись все на верх­нюю террасу, Оли тотчас ушли, но Борис, конечно, даже не заметил этого, впрочем, как и многого дру­гого. Не знаю, был ли этот человек когда-нибудь счастлив, освобождался ли от оков неудовлетворен­ности и постоянного недовольства? И только в мо­менты творчества, когда он рисовал, я наблюдала другого Бориса, одухотворенного, перед которым, я уверена, как предо мною музыка и красота, — при­открывали тайны неведомого мира. Только у Бори­са это ощущение быстро уходило, с последними маз­ками, с положенной в сторону кистью. Знакомое чувство мрачного, подавленного и напряженного со­стояния от его длительного присутствия вдруг охватило меня. На мгновение я представила себя его же­ной... При этой мысли я, как будто, глянула в про­пасть, во мрак, в склеп.

— Удивляюсь Вам, Таня, что Вас держит в этой берлоге? Вы даже не приезжали зимой в Москву? — на этот раз в голосе Бориса я почувствовала: „пожалуйте на исповедь".

— А Вам что, собственно говоря, здесь не нра­вится? — спросила я по возможности спокойно.

— Однообразие, — помолчав, он продолжал: Право, можно думать, что Вы добровольно сослали себя в эту глушь после тяжелого или неудачного романа.

Ведь вот, скажи мне это кто угодно, я бы про­сто рассмеялась. Но, зная Бориса, его подход к до­просу, я почувствовала, как усилилась прохлада ве­сеннего уральского вечера, и тоненькое полотняное платье не могло согреть и остановить озноба и му­рашек, бегающих по мне и внутри и снаружи.

— Вы не находите, — сказала я вздрагивающи­ми губами, ежась от холода, — как сыро и холодно, я положительно замерзла.

Прежде чем он мне ответил, я была уже внизу. „Да, не картину только ты приехал сюда писать, ты привез и свои перчатки. Скорей, скорей бы завтра! А что будет завтра?"

***

На фоне скал, леса, маленького убогого полу­станка железной дороги, мы, две Оли и я, были яр­кими пятнами. В крестьянских сарафанах — голу­бом, алом и желтом, с косами, в белоснежных кисей­ных кофточках и таких же передниках. Пассажиры экспресса, высунувшись из окон вагонов, с любопыт­ством наблюдали высадку столичных нарядных гос­тей и встречающих их барышень-крестьянок. Нам долго махали руками и платками из окон исчезающе­го экспресса и кричали то, что выражает человечес­кое сердце, неожиданно, приятно и весело взволно­ванное. Настя душила меня в объятиях, ей сразу же понравились и обе мои Оли, уже по одному тому, что они были мои. Дима терпеливо ждал своей оче­реди, хотя глазами мы все сказали друг другу. Пер­вый раз встретились на людях. Сердце больше не спрашивало, а кричало: „Люблю, люблю, люблю!"

Детей, бонну и багаж Степан увез, а мы отпра­вились пешком. Дорогой Настя утешала меня и про­сила не огорчаться, если и дети, и бонна, и она бу­дут в одной комнате, так как мой домик в лесу очень маленький, тесный, как описал ей его Дима. „Все правильно, каждый новоприбывший должен пере­жить удивление", — прочла я на его лице.

Мелькнула зима, его приезд, его поражение, и мое покаяние, но на этот раз мы оба, как школьни­ки, ждали Настиных охов и ахов, что и началось, ко­гда мы подходили к дому.

Я успела шепнуть Диме, что приехал Борис, со­вершенно неожиданно, несколько дней тому назад, но скоро уедет. Ни на чем не основанное последнее сорвалось с языка. „Прикуси язык, Танечка, не объ­ясняй, не поправляйся, хуже влипнешь", — с отчая­нием подумала я.

Когда мы вошли в вестибюль, женщина в мехо­вой накидке приковала внимание новоприбывших, и оба воскликнули:

— Поразительно, как живая, вот-вот шевельнется. Дима прошел к себе, Настю я повела наверх. Ее дикий восторг от дома, от вида с балкона, от леса, от пруда, от электричества в такой глуши, она не умолкала и после каждого припадка восторга души­ла меня, приговаривая:

— Вот тебе, вот тебе, Заморская Царевна!

— Завтракать, завтракать, — послышался голос Елизаветы Николаевны.

— Торопись, мы все голодные, — сказала я На­сте, спускаясь от нее вниз.

Меня занимал не исчезнувший Борис, а то, как Дима реагирует на подарки. Мы встретились на по­роге в зал, он качал головой, идя ко мне навстречу.

— Уничтожен, не нахожу слов за пианино... Ко­торая Ваша?

— Угадайте.

— Голубая, да?

Я подтвердила глазами, добавив:

— Не обижайте девочек.

Он так и сделал, когда за час до обеда, девочки, Настя и он, в алой рубахе-косоворотке, вышитой моей Олей, отправились играть в теннис, причем он сказал девочкам:

— Я хотел надеть сразу все три, но это оказа­лось невозможным. Они одинаково прекрасны! Те­перь я хочу узнать, кто вышивал эту?

Олюша выдала себя вспыхнувшим румянцем, за­блиставшими глазами. Гордость и удовольствие по­явились на ее личике.

Мы все собрались к завтраку, все проголода­лись. Но где Борис? Мне хотелось поскорее отде­латься от неприятного момента знакомства, встречи Бориса с Димой. Но где же он? Ни в его комнате, ни на террасе, ни в библиотеке... Исчез, провалился.

— Борис! Ау! — крикнула я с верхней террасы.

— Ау, — послышалось из кущи деревьев слева. „Ах, вот где ты, в гамаке". Через минуту Борис вошел в зал. Ясно и четко представила ему Диму, а также Настю и заторопила всех завтракать. Не знаю, был ли он ошеломлен, или удивлен, или озадачен, или... Или... Но то первое, что беспокоило, кончено. Дальше очередь за химической реакцией наслоений, сцеплений, мелких и крупных притяжений и отталки­ваний трех элементов, главных действующих лиц. За­тем вывод, конец... Но какой? Взрыв? Или молчаливое болезненное рассасывание? А все же любой апо­феоз мне не улыбался, был неприятно гадателен.

* * *

Сегодня пятый день, как приехал Дима, и сегод­ня пять дней игры в молчанку трех взрослых людей. Людей не глупых, сильных духом, трезвых, твердых убеждений. И все трое попались в сети эмоций, ко­торые работали быстрее, чем беспроволочный теле­граф, и все сильнее и беспорядочнее вязали нас, ум­ных и сильных, а главное, работали так быстро, что взрыв, развязка вот-вот должна произойти. Борис и я были люди страстные, нетерпеливые, быстро ре­шающие и ни пред чем не останавливающиеся. Ди­ма, возможно, тоже обладал этими же качествами, но был очень дисциплинирован и выдержан.

Все эти пять дней походили друг на друга только тем, что Борис нелепо вел себя. Если, скажем, мы ре­шили играть в теннис, то играл только со мной, если отправлялись кавалькадой в лес, то его лошадь шла неотступно рядом с моей, если шли гулять, то он предлагал мне свою руку и, несмотря на мой отказ, был неукоснительно около меня. Вечерами, когда Ди­ма угощал нас своей бесподобной музыкой, а Настя пением, он близко усаживался рядом со мной на ков­чеге. Стоило мне посадить одну из Оль, он в самой вежливой форме обращался к ней с каким-нибудь пу­стяком, вроде того, что у него нет спичек, девочка срывалась, а он тотчас занимал ее место. Если я вста­вала и уходила из комнаты, он тотчас шел за мной. Меня спасали двери моей комнаты, и на стук я отве­чала: „Ко мне нельзя". Что затеял Борис? Почему так нелепо держал себя? Хотелось ли ему вызвать ме­ня на окончательное объяснение, или желание пока­зать несуществующие права на меня? Или привести Диму, если не к дикому проявлению ревности, то все же к какой-то вспышке. Но Борис ошибался. Он Ди­мы не понимал и вряд ли смог бы понять. Дима ушел бы с дороги молча и уступил бы горячо любимую им женщину другому, если бы она сказала сама, что лю­бит больше „этого другого", чем его.

Меня же все это так подавляло, что я с трудом справлялась с собой. Все — Елизавета Николаевна, Настя, девочки — я чувствовала, были в сфере вы­сокого напряжения, отражаемого нами тремя, и участвовали также как бы в молчаливом турнире.

Добрые глаза Елизаветы Николаевны с тревогой иногда останавливалась на мне и Диме, но послед­ний успокаивал ее, он просил, показать ему ее сокро­венные места хозяйства, сколько она наварила варе­нья, или что осталось от зимних запасов, что дела­ется в оранжерее. Или играл и проигрывал ей все партии в шестьдесят шесть.

В этот приезд Димы мы никак не могли приспо­собиться к укладу „не укладистой жизни". Мы ни минуты не были вдвоем, все было не так, как зимой. Но когда наши глаза встречались, он каждый раз посылал мне то, о чем я больше себя не спрашива­ла, улыбка счастья надолго застывала на моем лице, но пытливый мрачный взгляд Бориса уничтожал и разглаживал ее.

* * *

Сегодня Дима и Борис играли на бильярде, аб­солютно молча, или оттого, что каждый был занят своей думой, или временами им было невмоготу друг с другом. Что касается меня, то бывали момен­ты, когда я чувствовала тяготение ко мне их обоих, но различное по качеству. Оно невидимыми нитями тянулось, облепляло, опутывало меня. В эти момен­ты я спасалась бегством, хоть минуту, но быть од­ной, глотнуть чистого воздуха, как я говорила, вновь быть ровной, естественной и лавировать меж­ду этими опасными рифами. Если Борис был буря, шквал, то Дима — ясная погода, теплое солнышко. Каковы бывают грозы на его горизонте, всегда ка­залось, что они глубоко внутри запрятаны, и он ими владеет. Но сегодня я первый раз почувствовала их.

Молча кончили. Молча вышли, словно насмерть пос­сорились. Борис прошел к себе в комнату. Дима по­рывисто сел за рояль, и буря души его вырвалась во второй сонате Шопена, си-бемоль минор. Я подо­шла близко к нему, к роялю, мне хотелось сказать что-нибудь теплое, хорошее, приласкать. Но пере­шагнуть уже не ниточку, а паутинку между нами, все еще не могла, все еще была спелената, стеснена. Но он понял меня.

— Завтра в четыре часа утра поедемте на озеро, Вы обещали еще зимой показать мне восход солнца, — сказал он.

В зал весело ворвались детвора, девочки, Настя. Смех, шум. Из столовой долетал звук от вилок, но­жей, посуды. Уже шесть, время обеда. А у меня сильно колотилось сердце и выбивало в висках, го­лове и вообще во всем: и в Насте, и в детях, и в сол­нечных полосах, ползущих по полу зала, из окна ве­стибюля — все звучало, пело, ясно и четко выбива­ло: „Завтра, завтра мы будем вдвоем, как зимой".

Я шепнула Елизавете Николаевне, прося выта­щить мрачного Бориса из его комнаты. Взяв его под руку, я намеренно посадила его за стол рядом с со­бой, сидя около меня, ему не так бросались в глаза мои вспыхивающие щеки и счастливые глаза.

Настя, моя умница, посланная мне провидением в минуту житейских сложных взаимоотношений, разрядила тяжелую, сгущенную атмосферу. Она весьма забавно рассказала, как Мишенька, скульп­тор, желая казаться выше своего очень маленького роста и больше ей нравиться, заказал сапоги с неес­тественно высокими каблуками, а также особого по­кроя брюки, чтобы скрыть форму каблука. Мне трудно передать комизм положения Мишеньки, не обладая чувством юмора Насти. Она рассмешила нас всех, даже Бориса, который хорошо знал Ми­шеньку. Разговор перешел на него, и Борис расска­зал, что он сейчас имеет в Италии свою студию, пользуется успехом и женился на итальянке.

— Ах, изменщик! — воскликнула Настя, — Ви­дите, какие мужчины.

Лукаво обратилась она к моим воробьям, к двум Олям, я их так прозвала с приезда Бориса. Сейчас они обе были очаровательны, и обе одина­ково обожали и Диму, и Настю. Борису, пожалуй, более не спугнуть с их милых мордочек молодость, счастье и веселье.

— Дмитрий Дмитриевич, — кажется, впервые я его назвала так за все время нашего знакомства, — сегодня вечером, — продолжала я, — мне очень хо­телось бы поиграть на двух роялях. Как Вы?

Атмосфера страшного напряжения и моего все время тяжелого душевного состояния прорвались, вдруг неудержимо веселые, звенящие звуки счас­тья, мой обычный тембр голоса вернулся ко мне. Сброшено мрачное колдовство, хочу жить, жить и быть счастливой.

— К Вашим услугам, — ответил Дима, не без радостных ноток в голосе.

После обеда кофе был сервирован на боковых столиках ковчега. Около меня сидела Настя, затем Дима, затем девочки, Елизавета Николаевна и в самом противоположном углу Борис.

— Настенька, утащи Бориса играть на бильяр­де, — шепнула я ей.

Настя выполнила мою просьбу артистически. Не знаю, почувствовал ли Борис, что я сбросила гнет, освободилась и вырвалась на свободу. Его при­сутствие меня более не раздражало, не угнетало. Отвели мы душу, наигрались всласть. Половина сы­гранного были ноты, присланные мне Димой из Москвы. Было одиннадцать вечера, все разошлись по своим комнатам. Дом погрузился в сон, но труд­но сказать, все ли тотчас заснули.

— В четыре утра, — сказала я Диме, прощаясь.

 

Письмо двадцать седьмое

В 4 часа утра я нашла Диму в конюшне, он уже сам заседлал Гнедка и Червонца. Обо­гнув дом, миновав мостик через Северку, мы пустили лошадей мелкой рысцой по лесной дорожке. Предрассветный туман все окутал легкой дымкой, которая распа­хивала свои кисейные завесы по мере нашего продвижения. Самое большое и кра­сивое озеро было версты две от дома. Не доехав с полверсты, Дима предложил пройтись до озера пешком. Он помог мне соскочить с лошади и, облокотившись на седло, пытливо и серьезно глядел на меня. Я знала, о чем спрашивали меня его глаза.

— Моя совесть, — начала я, — чиста... Я не связана и не давала ему никаких обе­щаний... Ни на...

Я не успела закончить, как Дима при­тянул меня к себе и крепко обнял, целовал мою голову, волосы и прятал в них свое лицо. Я не знаю, сколько это длилось. Се­кунду? Минуту? Вечность? О Борисе мы больше не говорили. Взяв меня под руку, в своей обычной манере, другой он вел на поводу ло­шадей, так мы дошли до озера почти молча.

В его легком поглаживании и пожатии моей ру­ки, в этой нежной, молчаливой ласке, поверьте, было гораздо больше, чем в многословии и поцелуе. И опять ощущение растворенности в счастье, длительное, насыщающее, наполняющее вас теплой, теплой радостью, чувство охватило нас обоих. Не казалось, а чувствовалось, что мы одно целое, одинаково думаем, переживаем, воспринимаем. Тоска разлуки, встреча и близость — трилогия, песня нашей любви была гимном самого нежного чувства матери, сест­ры, брата, отца и казалась самой дорогой, самой ценной и красивейшей по своей чистоте и теплоте сердечной. Разве это не признание, разве это не то же, если бы сказал: „Я люблю тебя". Но мы все еще были на „Вы" и не называли друг друга уменьшительными именами. А я Вам скажу, что эта чудесная весна была ценнее, необыкновеннее жаркого лета. Целуй он мое лицо, глаза, щеки, губы, все бы выли­лось в другую форму отношения, и это был бы не Дима, а другой — чужой, заурядный. Сказка не только бы окончилась, а ее просто бы и не было. Мне казалось, что первый поцелуй мы дадим друг другу в церкви, в день венчания... Фантазерка? Пусть так. а я все же добавлю, поцелуй может об­жечь, испепелить, но быстро исчезает и не оставля­ет теплоты, а нежная ласка незабываема, и всегда греет, даже в воспоминании.

На озере было тихо-тихо. Оно походило на глу­бокое, овальное блюдо, вдавленное, окаймленное кругом скалистыми горами, верхушки которых по­крыты смешанным лесом и очень небольшая запад­ная часть была открыта и походила на пляж, с этой стороны мы и приехали. Выволокли небольшую лод­ку, запрятанную в камышах, и весла из кустов, от­плыли на середину озера и стали наблюдать восход.

Солнышко уже просыпалось, потягивалось первыми лучами, бежало по макушкам деревьев, все больше и больше окрашивая золотом небо. Прорывалось сквозь просвет деревьев, словно из пульверизатора распыляло световые дрожащие капельки, посылая их длинными полосами, которые лились, бежали, ре­яли над нашими головами, освещая открытый про­тивоположный берег.

Защищенные высокой стеной скал, мы находи­лись в тени, как на дне колодца. Фантастическое, причудливое освещение световых полос над нашими головами, пробившихся сквозь просвет деревьев с верхушки горы, создавали столь художественный эффект, который моим бедным языком не опишешь.

Солнышко торопилось, поднималось все выше и выше. Темное неприветливое озеро все больше и больше оживало. Тени бежали прочь от него, таща за собой их темный покров. Голубизна неба, розова­тые облачка, повеселевший лес, скалы и мы с Димой на лодке глянули в зеркало, в воду. Все ожило, все зашевелилось, запело, зажужжало, закрякало... Эхо. как на фаготе, отвечало кукушке:

— Ку-ку... Ку-ку...

В дальнем конце озера стая диких уток прини­мала шумно утреннюю ванну. Почти около лодки и далее играла рыба и, падая обратно в воду, создава­ла большие-большие круги на мертвенно спокойной поверхности воды.

Мы с Димой, и если бы с нами сейчас, сию ми­нуту, были здесь и Вы, все до одного нашли бы, что вся картина была красоты ни с чем не сравнимой. Но никто из нас не знает и не сможет сказать, в чем тут красота. Так же, как и Дима в вышитой голубой рубашке, в мужицком картузе с козырьком, на фоне розово-голубых тонов был совершенной, настоящей красотой, но доказать это я бы не сумела. Я бы ска­зала, что это есть не что иное, как гармоническая симфония красок и всего окружающего. Я подели­лась с Димой моими мыслями о красоте. Он был по­жалуй, прав, что мы не созерцаем, а, скорее, ощуща­ем зрением, которое служит в данном случае только проводником восприятия.

— Та подлинная красота, — сказал он, — о ко­торой Вы говорите, встречаемая в природе, или в человеческом лице, безусловно, охватывает каждого мгновенно, бессознательно и овладевает прежде, чем Вы подумаете о красоте, как о таковой. Трудно сказать, кто восприемник в нас самих. Электричес­тво, магия, или что-либо другое, кроющееся в глуби­нах нашего восприятия? Во всяком случае, Ваша мысль интересна, я никогда не думал об этом.

Мы заторопилась домой, нам желательно было застать всех спящими. На обратном пути Дима ска­зал, что ему хотелось рассказать о деде, как и было мне обещано зимой, и о своих поездках в Крым, свя­занных также с его дедом.

— Красота восхода околдовала меня, — добавил он с обворожительной улыбкой, прищурившись не без лукавства.

Около семи мы были уже дома. На террасе стоял Борис.

— Доброе утро! — крикнула я ему.

Дима приподнял картуз. Не знаю, ответил ли нам Борис. Мы быстро промелькнули и въехали во двор.

— А я было хватился, куда лошади подевались, — так встретил нас Степан.

Я прошла к Елизавете Николаевне, старушка моя была уже одета. Увидев меня в костюме для верховой езды, заторопилась, захлопотала.

— Танечка, неужели поедете без завтрака?

— Нет-нет. успокойтесь, мы приехали завтракать, и если возможно, накормите нас как можно скорее.

В счастье сегодняшнего утра поползли тревож­ные мысли.

— Ах, Борис. Борис, зачем ты приехал? — вы­рвалось у меня.

— Господь с тобой. Танюша. Все, Бог даст, уладится.

— Уладится, — усмехнулись я, — только с его отъездом... Да зачем же я зашла к Вам? Ах да, по­жалуйста, Вы и девочки, они ведь рано встают... На­стя спит... Ну и пусть спит, а мы вместе будем зав­тракать, пожалуйста... Чтобы мы не были одни... Ну да Вы меня понимаете.

Я вышла из ее комнаты и наткнулась на Бориса. Мы молча стояли друг против друга. Я почувствова­ла, что мне не хватает воздуха вздохнуть свободно.

— Я искал Вас... Я хотел бы сейчас поехать в го­род, мне бы хотелось навестить Вашу матушку.

Я чувствовала, какого страстного напряжения стоило ему сказать эти слова спокойно. Он говорил медленно, с расстановкой, словно задыхаясь. Его вид, его страшно бледное лицо, совершенно пустые, невидящие глаза, поразили меня. Я почувствовала себя виноватой, волна тепла, раскаяния, покаяния и, Бог знает чего еще, охватили меня... Хотелось ка­ким-либо путем, способом вымолить у него прощения за свое счастье, за любовь к другому. Этот вихрь мыслей промелькнул, может быть, в секунду. Я ничего не успела ответить, как Борис добавил уже у дверей своей комнаты:

— Прошу Вас, я хочу уехать сейчас, сию минуту.

Это было наше последнее свидание. Через пятнад­цать минут Борис уехал, не прощаясь с нами. Елиза­вета Николаевна каждому из нас передала его привет. Так закончилась первая половина сегодняшнего утра.

Вот каким острым, неожиданным путем прихо­дит расплата. Расплата за необдуманные поступки, небрежность.

Легко, мимоходом, не думая, обыкно­венно нам не до того, некогда, мы принимаем за пу­стяк чужие переживания, чужую душу, жжет и тревожит только свое, таковы обычно наши взаимоот­ношения. Как бы я ни повторяла: „Я не виновата. Чем я виновата? — или, — Что же я должна де­лать?" — это не оправдывало меня. Сегодняшнее утреннее счастье, равное обручению с самым люби­мым, с самым дорогим, покупается несчастьем, страданием, полным опустошением другого. Боже мой! С каким чувством, словно с ножом в сердце едет сейчас Борис в город. Выехать сейчас же поез­дом вслед? Но что я ему скажу? Он все понял, все знает, и мое покаяние ему не нужно. Да и как ка­яться? И в чем? Ведь покаяние надо начинать с на­чала, с нашей первой встречи, с восьмилетнего воз­раста и перебрать все двадцать два года, то есть до сего дня. Существует ли подобная бухгалтерия или бухгалтер, которой смог бы подсчитать, упорядо­чить записанные на клочках бумаги, в хаотическом беспорядке, наши просчеты с Борисом, я быстро на­брасывала все эти мысли на бумагу, чувствуя страш­ную потребность высказаться, перебрать, подыто­жить наши отношения с Борисом.

Стук в дверь прервал мое письмо, передо мною стоял Дима. Он ничего не сказал, не спросил, не удивился, что я до сих пор не переоделась и даже еще в жокейской кепке, которую он осторожно, молча снял с моей головы.

— Пошли пить кофе, Елизавета Николаевна ждет нас. Неужели Вы не проголодались?

Я ни слова не сказала Диме о той смертельной ране, которую я причинила Борису. Это единствен­ная тайна, которую я спрятала от Димы. Пусть вся горечь ее будет моя, а его чистой души не коснется.

Утренний кофе был, как зимой, мы были втроем Дима, Елизавета Николаевна и я. Но разница за­ключалась в том, что он был сервирован не в столо­вой, а на террасе, под березой. Эта большая старая береза росла на террасе, то есть когда при постройке и планировке дома нужно было вырубить березу, я оставила ее с расчетом, чтобы она попадала на ле­вую сторону круглой южной террасы. Само собой разумеется, что вокруг нее был вырез, достаточный для ее поливки. Она придавала удивительный уют.

— Ах, как здорово, что все еще спят! — вырва­лось у меня.

И еще подумала про себя: „Слава Богу, что дра­матический эпизод и наша прогулка никому не из­вестны". Я была уверенна, что Дима и Елизавета Николаевна были того же мнения.

Присутствие любимого, сегодняшняя поездка, наше обручение все больше и больше, как хмель, пьянили меня.

Приезд и отъезд Бориса походил на внезапно налетевшую грозу с освежающим ливнем, после ко­торого вдыхали в себя удивительно приятный озон. И все чувствовали себя свободными, веселыми и со­вершенно независимыми. Вот удивительный чело­век! До чего же мрачный, тяжелый характер. Но все же, каждый, раз я задаю себе вопрос: „Был бы он другой или нет, подойди я к нему с первой нашей встречи иначе, дружественно, просто, по-женски, с теплом и лаской, как сестра?" И даже теперь пере­листывая книгу его жизни и встречаясь с собой... Боже мой! Как это мучит меня временами.

Прошло две недели с приезда моих дорогих гос­тей. Настя начала все чаще и чаще получать телег­раммы, торопил ее Василий Васильевич домой. Мы с Димой увлекли ее верховой ездой, вернее, бродяж­ничеством по лесу, а также и девочек. Возьмем с со­бой провизии и утянем ее верст за тридцать в горы и только к вечеру домой явимся. От озера и восхода солнца, особенно Настя, по своей цыганской на­туре, была просто в диком восторге.

— Во всю жизнь не видала такого чуда, — вос­хищенно твердила она.

Чуть ли не через день мы выезжали в четыре ут­ра или в горы встречать солнышко, или на озеро, и после восхода завтракали на берегу. Варили кофе на треножнике, пекли яйца и картофель в золе, такая еда моей столичной гостье и девочкам казалась ди­ковинно-необыкновенной, вкусной, особенной. От ковров лютиков и незабудок, первомайских цветов, даже Дима приходил в восторг. Настя пела нам в лодке на озере с необыкновенным подъемом и на­строением, воодушевленная красотой окружающего.

Проводили Настю. Уехали обе Оли. И опять, как зимой, мы только трое. Мать совсем ушла в жизнь монастыря, и подышать лесным весенним воздухом не торопилась.

Потрескивал камин, хоть и весна, но вечера бы­ли еще холодноватые, сырые. В этот вечер, так на­помнивший зиму, мы оба долго молчали, как будто оба хотели создать, воскресить до мелочей, так не­давно пережитое, бесконечно дорогое. Вся обста­новка и вздрагивающий, перебегающий свет камина как будто были те же, но мы с Димой стали други­ми. Встреча, подход, рассматривание, разглядыва­ние, осторожное наблюдение, волнующие, приятные неожиданности, открытия — все это подходило к финалу, который был нам ясен — жить друг без друга мы не сможем.

— То, что я должен Вам сказать, — прервал молчание Дима, — скорее договорить недосказан­ное зимой, теперь это утратило связь, настроение и является только пополнением и объяснением моих поездок в Крым.

Он достал знакомым мне движением портсигар, закурил, поправил дрова в камине, прошелся по за­лу. Все это перенесло и создало счастливые длинные зимние вечера, показалось, что за окнами пурга, но­вогодний вечер, вальс...

— Нет-нет, все как тогда, все так мне доро... — недоговорила я.

— ...го, — докончил Дима, стоя около моего кресла.

Его чудесные синие-синие глаза дарили мне всю его душу. Ну а в моих был испуг, он опять прочел: „Нет, нет, не сейчас, пожалуйста, не сейчас". Мое сердце колотилось, я почувствовала дурноту. А Ди­ма? Что же сделал он? Принес меховую накидку:

— Грейтесь. — сказал он, набросив ее на мои плечи.

А сам на маленьком пуфе уселся около моих ног и грел мои ледяные руки в своих мягких теплых руках.

Мой душевный недуг состоял в том, что из ЖИЗ­НИ и из книг я избрала страдание или, вернее, меня поразило, что человеческое земное счастье, любовь, караулит страдание, и чем ярче и сильнее счастье, тем острее страдание. Помните, я Вам писала, как на тринадцатилетнюю Таню производили впечатление прочитанные книги, и особенно Тургеневская Лиза Калитина. А молниеносные, неожиданные смерти отца и Николая Николаевича. Тоска и радость жи­вут и идут всегда неразрывно со мной. А тут еще примешивалось, как это ни странно, при моей само­стоятельности и сильной воле, застенчивость, дохо­дящая до глупости. Мне буквально было неловко, чуть ли не стыдно сознаться, сказать Диме слово „люблю", или как-либо и чем-либо проявить свое чувство. Даже для самой себя, я держала это слово глубоко внутри себя и на привязи. Возможно, что все это Вам покажется нелепым, но поверьте, душа каждого человека сложна и имеет свои тайники.

Дима делал вид, что он ничего не замечает и, собственно, ничего и не произошло, грея мои руки, он рассказывал эпизоды из жизни кадетского кор­пуса, в котором он учился. И закончил тем, что сыграл мне мой „Подснежник" и вернул мне краски на лице и счастье.

— Ну а теперь дальше, — начал Дима своим обычным спокойным голосом. — Мой дядя скончал­ся скоропостижно, от разрыва сердца. Разбирая его бумаги, я наткнулся на объемистый пакет, запечатан­ный сургучными печатями. На нем не было надписи „сжечь", или как поступить, и я его вскрыл. В паке­те были сведения, справки из всех участков полицейских управлений Российской Империи. Разыскива­лась некая девица с сыном. В этом же пакете я нашел пожелтевшее письмо моего деда к его старшему сы­ну, моему дяде Аркадию, о котором Вы уже знаете.

Дима часто курил, делал длительные паузы. Ему. внуку, шевелить память деда, быть его судьей, его обвинителем, ясно было тяжело говорить о девушке с сыном, об одном из тягчайших, мучительном перед смертью грехе, а может быть, лежавший тяжким бременем и весь остаток жизни там. в изгнании, в Подмосковье... Не забылось, беспокоило. Забродили мысли, побежали воспоминания. Вспомнилось все о деде, что было сказано зимой. Красавец царедворец, раненый лев в изгнании, раб барской гордости, ба­ловень женщин, определение Петровича: „...и был он писаный красавец, женский пол к ним большое пристрастие имели". И просил он своего старшего сына: „Найди брата своего и все сделай для него, что ты найдешь нужным. Хочу спать в гробу спокойно", — так за­канчивалось покаянное письмо деда, которое Дима дал мне прочесть.

— Рассказывать приходится, — пояснил мне Дима, — то, что было восемьдесят лет назад, и труд­но найти оборвавшуюся нить. Мать мальчика умер­ла, когда ему было пять лет. Жил у бабушки, умер­ла и бабушка. Кто-то взял на воспитание, вот тут клубок покатился в Крым. Но все же я не теряю надежды, у меня очень опытный сыщик, и кажется, мы у цели. Теперь Вам понятны мои поездки в Крым. Я чувствую, что я обязан докончить то, что было на­чато дядей Аркадием, жду с нетерпением телеграм­му из Крыма, я еще раз должен уехать туда, чтобы закончить поручение деда.

Мне передалось Димино душевное состояние, захотелось всеми силами рассеять его тяжелое на строение. Было около двенадцати часов ночи. Я предложила проехаться верхом. Луна ярко освещала просеку леса. Мы пустили лошадей крупной рысью.

Я, кажется, писала Вам, или нет, не помню. Ди­ма обладал удивительным талантом воспроизводить, дать полное впечатление 5-й и 6-й симфонии Чай­ковского, также „Евгения Онегина", „Пиковой Да­мы". Он вводил в оркестровые партии, его рояль выделял арии и оркестр и сплетал их вместе.

Последний вечер я просила Диму играть, иг­рать, играть и только Чайковского. Пить, пить эти звуки без конца захлебнуться. Душа Петра Ильича, тоскующая, застенчивая, любящая, но не встретив­шая, не полюбившая. И до чего же его музыка рус­ская, в душу глубоко проникающая, зовущая с ним погоревать, поплакать. Ах, Боже мой, то искры во­сторга, то грустно сменяются звуки, тоскуют, зо­вут. И грусть у него неопределенная, смутная, как сон, то сладкий, то мучительный. Почему-то сдела­лось страшно жалко и себя, и Диму, и Елизавету Николаевну, и даже гаснущий закат сегодняшнего вечера, который не удержать, не вернуть, не про­длить, и то, что в этом мы теряем нечто важное, нужное для жизни, и мы его никогда не повторим, не найдем. И Бог знает, что еще лезло в голову, в эти последние дни моего земного волшебно-феерического счастья. Кто мог бы мне сказать, что, про­вожая Диму в этот последний его отъезд, я увижу его еще раз, но не более пятнадцати минут, чтоб расстаться навсегда. Может, оттого и ныло вещее и радость была уже безрадостна.

Дима уехал. Его слова при прощании: „Это по­следний раз, больше мы расставаться не будем", — звучали в моих ушах не умолкая.

Я все время чувствовала его близость, слышала его голос... Дима стал для меня идеалом человека, о котором я даже не мечтала, воплощением добра, правды, красоты и величия человеческой души — все это грело, переполняло меня каким-то особым восторгом. Я не могла себе простить, почему не ска­зала: „Возьми меня с собой", — и что-то тревожное, беспощадное шло рядом с моей радостью.

Телеграммы от Димы были бодры. Он нашел се­мью мальчика, который, будучи отцом семейства, умер сорок лет назад. На сохранившейся фотогра­фии молодым он был точной копией деда. Еще не­много, и Дима должен был вернуться в Москву. Он просил меня тотчас выехать в Москву, как только я получу от него телеграмму об его выезде из Крыма. Но мне захотелось сделать ему сюрприз и выехать раньше его телеграммы, и я встречу его на Москов­ском вокзале, а не он меня.

Солнечное счастье залило меня, все-все мрачные мысли отлетели. Сегодня суббота, в четверг идет экспресс. Время есть заказать билет. Я стала укла­дываться, пересмотрела свой гардероб и поймала се­бя на том, что уезжаю очень надолго, и что все ве­щи необходимы. Вечером, в воскресенье мы с Ели­заветой Николаевной приехали в город.

Заголовка газет поразили... Сараевское убийство, война, Россия встала на защиту славян, мобилиза­ция... Забил другой пульс жизни. Еще вчера мирное, спокойное житье бытье переключилось на тревогу, слезы и горе. Создалась какая-то неразбериха, суета, бестолковщина. Сразу сбились с порядка и захрома­ли телеграф, почта, железные дороги. Пассажирские поезда пошли без расписания, с большими опоздани­ями, перемешиваясь с поездами специального воен­ного назначения. Частные телеграммы запаздывали, даже терялись. Весь домострой от слов „война", „мо­билизация" в одно мгновение был изъят из обихода, в первую очередь все и вся для войны.

* * *

Прошла неделя без вестей. Где Дима? Что с ним? Он вышел в запас? Будет призван? Лучше не думать. Вокзалы превратились в какую-то толкучку. Торопились, толкались, чертыхались, преобладали военные. Экспресс, чудесный экспресс „Владивос­ток-Москва-Санкт-Петербург" с пульмановскими вагонами был набит до отказа. Любезный комен­дант-офицер обещал мне место в первом попавшем­ся пассажирском поезде завтра-послезавтра, причем он взял номер моего телефона. Скажу только, что от всего, что происходило вокруг, на душе наслаивалось тяжелое, тягучее чувство мировой катастрофы со зловещими неожиданностями.

Вот две телеграммы, полученные мною одновре­менно. „Танюша, выезжай немедленно, не теряй ни дня, ни минуты. Дима". Вторая, помеченная тем же числом: „В моем распоряжении одиннадцать суток, умоляю, торопись. Дима".

Обе телеграммы опоздали на пять суток. Что они были на „ты" меня не поразило, это иначе и быть не могло. Ведь скажи он мне в последний отъезд: „Танюша, поедем со мной". Разве я бы оста­лась? Но он до последней минуты предоставлял это мне. А я... Ожидая экспресс, я застряла. А если бы я выехала с первым попавшимся поездом, не дожи­даясь четверга, я бы приехала выгадав два-три дня. Но есть другая воля, не наша.

— Приезжайте завтра с утра, — сказал мне ко­мендант, прочитав мои телеграммы. — Это Ваш муж?

Я не помню, что я ответила, только втолкнул он меня в поезд чуть ли не к вечеру. Моя бедная старуш­ка Елизавета Николаевна томилась со мной на вокза­ле, вплоть до моего отъезда. Шесть суток уже поте­ряла и еще вопрос, как долго мы будем тащиться. А тащились мы ровно пять, итого одиннадцать суток. Пропускали нагоняющие нас военные эшелоны и простаивали, на полустанках часами. Одним словом поезд шел без расписания. Что можно было сказать о моем душевном состоянии с момента, когда глаза прочли „война" — это самое страшно и ужасное сло­во на человеческом языке. Опустошение и безнадеж­ность и во мне, и вокруг. Сначала я считала с отчая­нием ускользающие сутки, и уже десятое и одиннад­цатые привели меня к состоянию, когда человек со­вершенно потерял способность сопротивляться, бо­роться и даже воспринимать.

На Московском вокзале меня встретил Савельич.

— Матушка-голубушка, скорее, скорее, может, еще застанем.

Мы мчались на автомобиле на Варшавский вок­зал. Дима в форме гусара сбежал с лестницы и во­шел в автомобиль, а Савельич побежал на перрон, чтобы не пропустить первого звонка.

— Моя сестреночка, моя Танюша... — Дима це­ловал мою голову, глаза. — Боже мой, как я счаст­лив, что еще раз вижу тебя! Вот, Танюша письмо.

Он вынул объемистый пакет.

— Это все, что я тебе не сказал, и все, что думал, ожидая тебя. — он сам положил его в мою сумку. — А у меня, не думай, что ничего нет от тебя. Со мною твоя вышитая голубая рубашка и единственная твоя записочка, помнишь? На второй день моего приезда в твой волшебный домик в лесу, помнишь?

И он заглянул в мои глаза. Его бодрый шутли­вый тон не походил к его измученному, страшно по­худевшему лицу и глазам полным тоски.

— О Дима! — вырвалось у меня стоном. Я обвила его шею и приникла к его губам.

— Дмитрий Дмитриевич, первый звонок, — ры­дающим голосом звал Савельич.

— Пойдем, Танюша.

Пока мы добрались до его вагона — второй зво­нок. Савельич трясся и форменно рыдал:

— Дозвольте приехать... На фронт... К Вам...

— Хорошо, хорошо, не плачь, старина, — Дима приласкал и поцеловал старика.

— Прощай, Танюша, прощай, моя любимая! Эти самые слова в предсмертной тоске таким же тоном сказал мне Николай Николаевич. Поезд уже скрылся совсем! Вот сейчас был здесь, стоял рядом, говорил... Пришел и ушел... Да, пришел и ушел, чует сердце, навсегда... И почему-то астры в кабинете Николая Николаевича и в саду Пелагеи Ивановны померещились, зловеще покачивали го­ловками... Да-да, был и ушел....

Ровно через два часа, как меня ни уговаривал Савельич остаться, поехать и посмотреть, что для меня его высокоблагородие Дмитрий Дмитриевич приготовили, с первым попавшимся поездом я вы­ехала обратно домой, остаться сейчас в Москве мне показалось невыносимой болью.

В поезде было несколько пассажирских ваго­нов третьего класса и только один микст, то есть полвагона третьего класса, а другая половина вто­рого, остальные вагоны были товарные, с грузом, Поезд назывался товаропассажирским, полз чере­пахой, пыхтел, гремел, бесконечно стоял на стан­циях. И каждый раз, когда он останавливался, или после третьего звонка отправлялся в путь, или вдруг по дороге сбавлял ход, то по всему поезду пробегал шум цепей и стук буферов друг о друга с соседним вагоном. Толчки были так сильны и гро­могласны, словно соседний вагон налезал на наш, или вот-вот цепи порвутся. Этот кажущийся пус­тяк отрезвлял меня и приводил к действительнос­ти, и я встречалась глазами с сидящей напротив меня женщиной, лет пятидесяти, у которой также на заставшем лице и глазах пробегал испуг только что проснувшейся после тяжелого сна. Затем мы вновь погружались в дремоту случившегося. Она в неподвижном сидении, я же лежала пластом. Горе у нас с ней было одинаково, только по содержанию разное. Проехали мы почти двое суток молча, друг друга не беспокоили. Сторонились.

Каждая думала, как бы другая не заговорила. Только на третьи сут­ки она уже не сидела, а как-то неловко, неудобно скрючившись, крепко спала.

Ночью мы притащились в Вологду. В Вологде мне всегда была телеграмма от Димы, да была, но более не будет... Не будет.

— На сносях Наташа, не могла мужа проводить... Дочка... — сказала женщина отрывисто, — да и сына проводила, обоих, и зятя... С годочек замужем побыла...

Она не со мною говорила, хотелось ей попричитать, пожаловаться, яростно собирала вещи и беспо­рядочно толкала их в чемодан.

— В Вологде выходить, торговля большая... Хо­зяйство, дома... Что без них-то, без родимых. Паш­ке всего тринадцать, последний... Что с него возьмешь... Дитя еще... Ах, Боже мой! Ведь вот еще на днях говорила с ними, обнимала, крестила...

Да, были, и нет... Дал Господь и взял... Его во­ля!.. Его воля, за грехи окаянные.

Вдруг она спохватилась, как будто только что обнаружила мое присутствие.

—     Простите, ослабела я, волю потеряла... — и затряслась, зарыдала неутешно.

Ее слезы, ее горе было и моим горем. Обнялись мы с ней, с этой чужой, неизвестной мне женщиной, и обе рыдали, жалуясь, причитая невпопад, и невпо­пад свою боль сердечную одна другой вскрикивали. Освежили ли нас эти слезы, или изменили они ход мыслей, только это страшное оцепенение ушло, про­рвалось, и были у меня от слез и нос и глаза опух­шие. Красные, как у тех баб, что на станциях попа­дались, что своих родимых провожали.

* * *

Сколько ехала, когда приехала — не помню. Есть у горя свой процесс. Острота сменяется отупе­нием, потом болезненная приспособляемость к ок­ружающему. Затем укладка и формулировка проис­шедшего. Мы обязательно должны облечь, или вер­нее, создать, если не культ из своего горя, то все же обособленность, понятную и принятую только нами самими. Так, по крайней мере, было со мною. Дима стал для меня грезой, духом, чем-то ярко промельк­нувшим в моей жизни.

Уверенность, что он ушел навсегда, была не только уверенность, но какое-то твердое принятие предопределенного. Я о нем, даже только что рас­ставшись, думала как о мертвом, так оно и было.

"Полковник Дмитрий Дмитриевич Д. пал смер­тью храбрых. В таком-то бою, такого-то числа", — принесли газеты в один из серых, серых дней позд­ней осени, когда в садах пышно цвели последние цветы — астры.

 

Письмо двадцать восьмое

Безответная тишина мертвых

Письмо Димы я все еще не прочитала. Дорогой и после я часто-часто открывала су­мочку и гладила его, не вынимая, доводив себя до состояния столь знакомого. Ощу­щала любимые руки, чувствовала его присутствие, он был со мною. Письмо явля­лось для меня живым существом, и чтение его я все откладывала. Мне казалось, как будто я еще владела живой, осязаемой ча­стью его существа, что он еще будет гово­рить со мной, и это будет реально. От од­ной подобной мысли я так волновалась, мне хотелось продлить эту кажущуюся мне возможность. Во всяком случае, я ре­шила читать письмо там, в лесу, в его ком нате, и быть совсем одной. Быть с ним, с живым еще... Еще последний раз.

„Моя Танюша, моя любимая!"

„Желанный друг, сердечный друг, приди, приди..." Начинаю письмо тебе словами Ленского. Этот мотив, слова, смысл сводили меня с ума и не покидали всю позапрошлую ночь и весь день. Я все еще надеялся, что поезд придет и привезет мое сча­стье хотя бы на оставшиеся сутки, мы будем вместе, я смогу назвать тебя своей женой. Все было готово у меня дома. Священник, хор, все-все вплоть до подвенечного платья. Я мечтал, что ты войдешь в мой старый любимый дом моей женой. Но твоя последняя телеграмма потрясла меня, и я пришел в себя, очнулся. Послал за отцом Паисием, моим духовни­ком, в Троицкую Лавру. Все сказал ему, причастился, и все принял, как неизбежное. А теперь слушай.

Начинаю с того, что не хотел тогда зимой ска­зать, назвав это „нелепо" и „не вовремя", и ты тог да, моя любимая, чуть не обиделась. Как сейчас вижу и слышу тебя; твои слова: „Я, кажется, Вам вы болтала все, чуть ли не с пеленок, а Вы..." До чего укоризненно звучало это „а Вы". И еще, и еще много было таких моментов, когда хотелось расцело­вать тебя, выбросить все шпильки из твоих пуховых чудесных волос, растормошить тебя, как сестренку, видишь, какой опасный молодой человек был около тебя, но, любимая, все же ты ни в чем не можешь упрекнуть его. Правда?

О! Боже мой, как трудно писать, быть последовательным, логичным, когда неудержимый поток воспоминаний, всей сказки нашей встречи, врывается даже в самое частичное, ближайшее прошлое и хочется говорить, говорить с тобой без конца.

Все же пора начать. Это последняя ночь в моем распоряжении, а мне так много надо сказать. Итак, после смерти дяди, я тотчас подал в отставку. От­ставка и введение меня в наследство, как последне­го в роду, взяло порядочно времени, а после всего у меня созрело твердое решение ехать в Оптину Пу­стынь. Вот это и есть то, что могло тогда показать­ся тебе нелепым, то есть решение уйти из мира, уй­ти в монастырь, чему всегда так противился отец Паисий. Пожалуйста, любимая, пусть тебе не ка­жется это ни смешным, ни нелепым. К этому вела вся моя жизнь до встречи с тобой. Трудно сказать, что именно привело меня к этому. Я лично думаю, что к мистике я был расположен с детских лет, и Аглая Петровна сыграла в данном случае немало­важную роль. Я просто принял Господа. Он и Его закон стали фундаментом, мерилом жизни. Вот ка­кой разговор был у меня с отцом Паисием за неделю до встречи с тобой. Я и раньше говорил ему о желании уйти из мира, и странно, он никогда на это ничего определенного мне не отвечал, а потреплет, бывало, по плечу и со своей доброй улыбкой всегда скажет: „Поживем, увидим". „Словно не ве­рит", — думал я, даже обижался.

„Ну, отец Паисий, можете поздравить, в отставку подаю, и не сегодня-завтра я готов принять любое послушание, любое испытание".

„Ты светский человек, ты не готов, женщина еще не стояла на твоем пути", — сказал он строго.

„Вы знаете, что они мне безразличны".

„Не гордись!" — почти крикнул отец Паисий. Кроткий, мягкий, приветливый обычно, он был не­узнаваем, даже по столу стукнул. „Истинное монашество, крест, — продолжал он строгим тоном, — это не шутка, и этим не играют. Это не идиллия, а драма, нередко трагедия, и не может не быть таковой. Продолжи труд Ивана Васильевича Киреевско­го, для этого в монахи идти не надо. Он положил начало новой одухотворенной философии, о цельно­сти духа, которая могла бы стать основанием развития самобытной русской культуры. Я дам тебе пись­мо в Оптину Пустынь, к отцу Нектарию. Там ты бо­лее ознакомишься с этим вопросом. Или продумай и проведи свою идею воспитания молодежи, с самых ранних детских лет, о который ты не раз мне гово­рил, о поднятии патриотизма и пробуждении любви к Родине, а главное, чтобы молодежь знала свою Родину не по одним книжкам, а как ты мне говорил, соединить лекции с экскурсией, чтобы север видел и знал юг, а юг видел и знал север. Поверь, всякая та­кая работа не требует монашества, но она также бу­дет служением Господу, если исходит от сердца. А все же, все будет так, как Господь положит", — за­кончил пророчески отец Паисий.

Как видишь, встретив тебя, Танюша, неделей позднее, я вместо Оптиной Пустыни, провел зиму в твоем домике в лесу.

Ты помнишь, любимая, наш Сочельник под Рождество? Моя Танюша предложила рассказать что-нибудь! Очень страшное, или очень смешное, или... Ты помнишь, как она была смущена, когда сказала: „Или о первой любви". Это было твое же­лание отогнуть хотя бы маленький уголок моего прошлого, прошлого мужчины. Любимая, ведь я по­нял тебя чуть не с первой встречи, и твою отгоро­женность, недоверчивое отношение к мужчинам по­нял, внутренне почувствовал, еще не зная достаточ­но тебя. Может быть, нас неудержимо потянуло друг к другу именно то, что ты требовала от мужчи­ны, а я искал в женщине. Моя первая младенческая любовь в восемь лет наложила печать недоверия к женщине. Коварство, хитрость, неискренность мне всегда чудились, особенно за маской красивого ли­ца. Несчастные браки моих однополчан, товарищей, жаловавшихся на пустоту, мелочность, на культ тря­пок, никак не тянули меня ни на любовь, ни на брак. Довольно всяких рассуждений, я хочу говорить, го­ворить только с тобой, о тебе и о нас обоих. О кра­соте, о богатстве душевных человеческих чувств, о том, что нет трещинки, пятнышка с самой первой встречи у нас с тобой.

Если не суждено нам больше свидеться, то, любимая, помни, я со времени нашей встречи не жил и не живу без тебя, я беспрестанно слышу, вижу тебя, твои глаза, в которых то юмор, то шалость, то брызги счастья, тепло, радость.

Любимая, никакими словами ни выразить, ни сказать, что все, прожитое за тридцать пять лет, уш­ло, обесцветилось несколькими месяцами нашей встречи. Что поразило меня, когда я увидел тебя впервые — это твои глаза. А ты знаешь, что они мо­гут мгновенно, без слов, спросить, ответить... Люби­мая, когда я нашел свой портсигар, то, сознаюсь, где-то глубоко, или в подсознании, или где, я сам не знаю, я больше обрадовался тому воздушному мос­тику, перекинутому между нами впервые дни на­шей встречи. И когда ты два дня не приходила, то мне не показалось, а я с болью почувствовал, что что-то потерял бесконечно близкое, дорогое и нико­гда ничего подобного не найду. Все ты чудилась мне во всех углах моего кабинета. Ты на диване, рядом со мной в кресле... И во всем доме и его окружении.

 

Однако опять пишу не то... Ведь это же мы оба все знаем... Где, где твой поезд? Еще хотя бы час, полчаса. О! Даже несколько минут побыть с то­бой, взглянуть на тебя... Перечитывать некогда, возможно, я повторяюсь.

 

Я благословляю тебя за все, моя Танюша, моя любимая, ты мне дала то, что в жизни почти не встречается. Благодарю за красоту, за красивей­шую песню, песню человеческой любви, человечес­кой души. Все-все было сложной, утонченной гар­монизацией, если можно сравнить наши взаимоот­ношения с этим музыкальным термином. Я пере­полнен, насыщен, у меня в руках клубок воспомина­ний от момента встречи, твой второй приезд в Мос­кву, мой приезд, зима, вьюга, весна, волшебное озе­ро, домик в лесу, вальс... Я ухожу с запасом счас­тья, я знал, знал, что я любим. Мне почудилось при последнем прощании, что твои руки обовьют мою шею, и ты скажешь: «Возьми меня с собой». Я не хочу тебя связывать никакими обещаниями, ни ожиданием, ни клятвами, я уверен, что ни ты, ни я больше так полюбить не сможем.

Еще и еще хочется говорить, говорить с тобой, уже рассвело, солнышко пробивается через тяже­лые портьеры. Я последний день в Москве, в моей любимой Москве, нет, я не хочу об этом думать... И вот я опять за тем же самым письменным столом, и также утро глядело в окно, и я так же писал всю ночь тебе письмо, нет, письма, их было много... Я писал и рвал, это было тотчас после твоего первого отъезда из Москвы, я ограничился, послав тебе пер­вую телеграмму в Вологду. Помнишь, любимая? С этого и началась наша телеграфная переписка. Но у меня хранится твоя единственная записочка, по­мнишь, Танюша, это было на второй день моего приезда в твой терем. После экзекуции меня в ва­шей сибирской бане, ты писала: „Предлагаю халат, несколько стаканов горячего чая и желаю покойной ночи. Вы умница и догадаетесь, почему так, а не иначе. Т. Сначала я ничего не понял, но после не­скольких стаканов чая зеркало убедило меня, что в дамском обществе, да еще перед моей Танюшей, нет, я бы никогда не согласился показаться.

Все, что я пишу сейчас, никому не нужно, нико­му не интересно, это наше с тобой, любимая, толь­ко наше. А может быть, потому и потребность, жаж­да говорить, хотя бы письменно, уверен, сейчас у нас обоих одинакова. Ведь все наши чувства друг к другу молча от нас исходили, мы их понимали, но положили запрет на их проявление, их излияниями не пользовались, а потому вырвавшийся поток сей­час не удержать. Поверишь, я так волнуюсь, что ча­сто вскакиваю, пройдусь по комнате и вновь пишу. Мне кажется, что все еще не все сказал, или не то говорю, или не успею сказать, а время летит, уже семь и, что это Савельич не звонит мне с вокзала?

Где же твой поезд? Где ты, любимая? Увижу ли я тебя сегодня? Господи, только бы еще, еще раз жи­вую, не воображаемую. Прижать к своей груди и поцеловать мои любимые глаза... Боже мой, как яр­ко вспомнилось... Я тогда зимой, в твоем тереме, чуть-чуть не попался тебе. Сознаюсь теперь, что лю­бовался и целовал тебя, виноват, прости, но спас­тись успел и, когда ты вошла в библиотеку, я был уже у самой верхней ступеньки, около книжного шкафа. А еще, как я ловко тебя разыграл с лыжами. Ты все избегала крутых спусков, ради меня, конеч­но, ради моего благополучия, чтобы я не искалечил себя. Сознайся, тебе не раз хотелось оттаскать меня за кудри молодецкие? Я, конечно, ничего не имел бы против, если бы ты это проделала так же, как ты по­ступала с Николаем Николаевичем. Ну так и мне, повторяю, не один раз с тобою расправиться хоте­лось, на правах старшего брата.

И еще, Танюша, не посетуй, в большом грехе покаяться должен. Увез я твое серое платье и точ­ный фасон с него, расшитое жемчугом, белое подве­нечное ждало тебя... Через Елизавету Николаевну не одно это предприятие свершилось. Знал я от нее, что перед Николой лампаду неугасимую теплишь, говела, как мои телеграммы ждала... Как? Ну да все выпытывал, выведывал, медом сердце свое потчевал. Давно чувствовал, знал, что любишь, но еще даже от себя прячешься... И как же ты была мне мила и до­рога в эти минуты, когда твои чудесные глаза гово­рили: „Пожалуйста, еще не сейчас". Правда? По­мнишь? Любимая, разве бы я мог посметь обнять те­бя и прижать к моему сердцу, если бы не услышал, что твое сердце позвало меня, крикнув „Дима", то­гда, зимой в мой первый приезд. Ты помнишь этот момент нашей встречи в заколдованном домике в лесу? Но и за тобой много недоимок, начиная с двух билетиков. Помнишь, кто первый должен был сдать экзамен по роялю, ведь на обоих было написано „Дима", и при этом столь серьезное лицо... А кто столкнул меня с ледяной горы? А кто назвал меня „Митька — зверь"? А какая это хрупкая, изящная, сказочно волшебная дама в сером платье лихо про­катила меня на паре по тракту, воспользовавшись обманным путем кучерским тулупом. За все это и за многое другое тебя нужно было бы целовать с придушиванием,  как делала это Настя-цыганочка, при­говаривая: „Вот тебе, вот тебе".

 

О! Танюша, любимая, почему тебя нет со мной, вот сейчас, сию минуту? Ты, конечно, не ожидала, что твой Дима так болтлив, но главное, все, что я пишу, мне кажется, что все это не то, что я хотел сказать. Может, за эти одиннадцать суток какого-то неестественного напряжения, я утратил логику, здравый смысл, или, или меня жжет все время одна мысль, что ты остаешься совершенно одна, совсем одна. Я знаю, знаю, что ты сейчас скажешь, хорошо также знаю, что ты сильная духом, с большой волей, все это не то, родная, любимая, а то, что ты оста­нешься с пустой душой. И еще, сделав так. прошу, успокой меня, не живи в чудесном нашем домике в лесу одна. Сейчас война, время грозное, а потом еще будет хуже, успокой меня, сделай так, прошу.

Вот теперь я написал то, что хотел сразу ска­зать, когда сел писать, что не давало мне покоя, так тревожило. Нет-нет, Танюша... Не хочу ни одного слова уныния, ни тоски... У меня еще десять минут, и я верю, что увижу тебя. Савельич привезет тебя в последнюю минуту... Да, да, я верю, я жду тебя. Храни тебя. Господь, храни свою душу. Как трудно оторваться, чувствую, что письмо получилось не­связным, но перечитывать нет времени.

 

Танюша, прощай, моя любимая, моя Заморская Царевна.

 

Твой и только твой Дима".

Сколько раз перечитала, не знаю. Сумерки тем­нели, строчки сливались. Письмо знала наизусть, но важно читать, читать его без конца... Ведь говорил, думал, писал Дима, Дима живой... Каждое слово, каждая буква жили... На бумаге письма лежала его рука, его синие-синие глаза провожали каждое на­писанное слово... Ведь он же говорит сейчас со мною... И говорит в последний раз...

Иллюзия меркла вместе с сумерками, и Дима все больше и больше уходил в безответную тишину мертвых.

* * *

Пора кончать. За время войны мое кладбище увеличилось. За Димой вскоре последовал Борис, уйдя на войну добровольцем, о чем сообщила мне его мать. Он не написал мне ни одной строчки пос­ле своего отъезда из домика в лесу. Ушел Михалыч, ушла Елизавета Николаевна, и последней ушла мать. Довольно слез, оплакивать уход каждого я не в состоянии, да и Вас надрывать не к чему.

Только вот, что сказала мне моя молчаливая мать за несколько часов до смерти:

— Ты все знаешь... И я, как и твоя бабушка Марфа, это ее имя в монашестве, молись о ней... Также бы давно ушла в монастырь, да тебя одну оставить нельзя было... — она говорила с большими паузами, — всю жизнь молила Господа, чтобы ты пришла к Нему, да будет Его святая воля, не пропа­дет молитва матери...

Она надолго умолкла, как бы набирая силы еще что-то сказать.

— Красота твоя губила душу твою... За троих... других не знаю... Моли Господа простить тебя, — ее голос ослабевал, она говорила все тише и невнятнее: — Иссушила ты душу Николая Николаевича и Бо­риса... Дима был счастливее, но и он...

Она не закончила и впала в забытье. Я застыла, окаменела. Мать знала обо мне больше, чем я пред­полагала. Мне казалось, что она еще что-то хотела, должна была сказать, я сидела тихо, не спуская с нее глаз. Мне показалось, что она беспокойно шеве­лит рукой под одеялом. Я открыла край, ее рука держала карточку отца в военной, форме, а губы беззвучно шевелились, я близко наклонилась.

— Со мною в гроб, — прошептала, делая по­следнее усилие, положила руку на мою голову: — Благословляю...

И вновь впала в забытье, и тихо-тихо, не прихо­дя больше в сознание, отошла.

Как и расчет взаимоотношений с Борисом в момент его последнего отъезда из домика в лесу потребовал немедленного оформления и ответа за все содеянное, так и сейчас ни с чем не сравнимое, молниеносное прозрение, освобождение от душев­ной слепоты, поразило, потрясло меня. В детстве, юности, обаятельная личность отца вытеснила мать, она была, но оставалась как-то в стороне. После смерти отца и до самой ее кончины, она была также где-то в стороне. Мы прожили с ней трид­цать лет рядом друг с другом, и когда бывали вме­сте я неукоснительно бывала вежлива и только. Последние шесть лет я жила не дома, я всегда стре­милась из него. Петербург, Москва и домик в лесу — вот, где я обреталась. Это был отход непроиз­вольный, не жестокий. И только сейчас я почув­ствовала, что же я дала человеку самому близкому по крови, своей матери. Что? Ничего. Знала ли я ее душу? Скрасила ли ее сердечную тоску после смерти отца? Ответ позорен. А она? Она молилась всю жизнь о слепорожденной дочери, надеясь, что она, дочь, все же прозреет, протянет к ней руки, и тепло, радостно скажет: „Мама! Мама!" Я целова­ла и обливала слезами уже холодеющие ее руки, лицо, я звала ее... Каялась... Умоляла о прощении... Но она не слышала, ей это было уже не нужно.

Да, молитва матери не пропала, а горячая вера Димы и его беседы заставили о многом задуматься и привели к переоценке ценностей. Сейчас мне уже много лет. Первую половину моей жизни Вы знаете, а вторая половина — новая книга о работе моей ду­ши — была бы не меньше первой. Вам прочту из нее только последнюю страницу.

„Будь благопослушен сердцем, словом и делом, во всякое время на служение другим, без малейшей доса­ды, или раздражения, памятуя слова Спасителя: „Иже хощет в вас вящий быти, да будет вам слуга" (от Мат­фея 29. 26). Вот этот кусочек я выбрала из книги „Моя жизнь во Христе" отца Иоанна Кронштадтского, следую и последую этому до конца дней своих.

А Дима, мой светлый луч, он научил меня Иисусовой молитве. Она всегда спасала, спасает и облегчает меня в минуты физических и моральных тяжких бо­лей. Она меня многому научила, я совсем не замечаю, что я одна на этом свете, не замечаю ни своих болей, ни своей бедности. Приношу Господу молитву благодарности за то, что не лишена зрения, и за то понятие и восприятие красоты, дарованной на сей земле чело­веку, во всех ее видах и формах проявленную.

Единственная мольба к Господу — не быть никогда никому в тягость, не умереть без Святого Причас­тия. Каждый верующий рисует себе Царство Небесное таким, каково оно есть согласно с запросами его души. Моя мечта - быть там последней служкой у последней служки, только бы не бездействовать. О Господи, про­сти меня, недостойную, прости меня, дерзновенную, прости, что так многого хочу, что так многого прошу, да не стыжусь всего того, что пишу в наш XX век. У большинства людей переразвит рассудок и недоразвиты чувства сердца, их понятие о морали относительное, а не абсолютное, я для них нелепа и смешна, но возможно, что и откликнутся и поймут меня родные души. Вот последняя страница моей второй половины жизни.

Еще несколько последних штрихов к последней странице первой половины моей жизни. Почти всю войну я и Олюша работали в петербургских госпита­лях. Она встретила свое счастье, вышла замуж и уеха­ла на Кавказ, увезя с собой единственную связь, на­поминание о трагедии, о кафе у Страстного бульвара.

Я осталась совершенно одна. Революция вновь забросила меня на Урал. Меня притягивал к себе мавзолей-памятник, мой домик в лесу. В первый же год войны все окна были забиты досками. Все внут­ри оставалось, как было. Степан и Марья сторожи­ли его. Я не позволяла топить зимой, чтобы не спа­лили. Испортиться мог только рояль и пианино, но теперь это не играло никакой роли, я больше не пи­анистка, я больше не играю.

Красные безбожные „строители рая на земле" подходили к городу, еще далеко слышалась глухо ка­нонада, пушечные выстрелы. Было близко к сумер­кам, когда Степан подвез меня к домику в лесу.

— Вытащи чемодан и поставь его в кухне, я ско­ро вернусь, возьму только то, что нужно, и сейчас же иду назад, жди здесь, не отъезжай.

Всю дорогу из города до самого домика в лесу ме­ня охватывали отрывочные воспоминания, причиной которым были какой-нибудь знакомый поворот, при­горок, или с версту ровный, как аллея, тракт. Поворот с тракта, та же узкая лесная дорога, окаймленная шпалерой густого леса, переезд через железную доро­гу, полустанок, скалы, а за ними домик в лесу. Почти три года я не была здесь. Чужое горе, чужие раны притупляли свои, а сейчас они все опять открылись, заныли. Мысленно я часто бродила здесь, в особенно­сти по дому... Каждый уголок — страница воспоми­наний. А сейчас, переступив порог его, я не решалась подняться наверх в свои комнаты. Не решалась открыть дверь к Елизавете Николаевне, ведь она в сво­ей комнате в сумерках раскладывает пасьянс и подни­мется ко мне навстречу. Борис стоит, ждет за дверью своей комнаты, которая только что захлопнулась за ним. А там, в конце коридора Дима... Боже! Он мо­жет сам выйти ко мне навстречу каждую секунду...

О прошлое, как ты сильно, и как ты властно. До­рогие ушедшие, вы живы, живы, вы здесь, вы опять со мною. Кажущаяся мертвая тишина что-то шептала, причудливые тени сумерек шевелились. Тот неизвест­ный жуткий властитель этого нежилого дома-склепа предъявлял мне права сильного. Сердце мое колоти­лось, нервы напрягались до крайности, я прислони­лась к стене, боясь упасть, так кружилась голова. Я всеми силами сопротивлялась невидимой, неведомой силе, которая, казалось, подкарауливала каждое мое неловкое движение, чтобы броситься овладеть мною. Мне чудилось, что она не отрывала от меня своих сле­пых ужасных глаз, следила, оковывала, парализовала волю, рассудок. О, это был не страх, это было более ужасное, я находилась на границе безумия.

Пушечный выстрел послышался совсем близко. С этой стороны велось наступление на город. Это сразу привело меня в себя, и я вспомнила, зачем я приехала. Трех четвертей керосина, привезенных мною в чемодане, вполне хватило, чтобы смочить портьеры, облить ковчег, лестницу наверх, в мои комнаты, бильярд в библиотеке, плеснуть на рояль, разлить по полу зала, столовой, коридора, вплоть до комнаты Димы, и как можно больше под его дверь, чтобы ни в коем случае не уцелела эта часть дома. Важно, чтобы огонь захватил весь дом. а не часть его. Все должно сгореть, сгореть дотла. Когда сине-желтые огоньки побежали к портьерам зала и столо­вой, я бросила спичку в рояль, потом в коридор, и, убедившись, что огонь сейчас начнет лизать двери комнаты Димы, я вышла и заперла двери на ключ.

Отъехав с полверсты, с пригорка, я вглядывалась в темноту сумерек, отыскивая признаки пожара. Мы въехали в лес, затем на тракт. Меня била лихорадка. Я с нетерпением считала версты. Вот поворот, вот еще, и за последним начнется самый большой подъем. С макушки горы на много верст видно кругом. Слева, где должен находиться домик в лесу, горела большая яркая свеча, заливая багровым заревом небосклон.

— Глянь-ка, глянь-ка, Татьяна Владимировна, как полыхает, точно у нас, — воскликнул Степан.

— Еще чего выдумал! Гони лошадей, пошел!

До самого спуска с горы до поворота, не опус­кала глаз с яркого костра, оторваться не могла... Очнулась я уже в городе, словно сама на пожарище побывала и слышала, как струны рояля жалобно ло­пались, плакали, стонали, как стекла из огромных окон сыпались, звенели, видела, как колонны столо­вой падали, как верх провалился, как огонь Димину комнату охватил, видела, видела, как Заморская Царевна и ее терем заживо сгорели.

Больше меня ни о чем не спрашивайте.

Через час по прибытии в город, я покинула его навсегда, присоединясь к тысяче тысяч бездомных.

* * *

Вот как закончила няня Карповна последнюю сказку уже не девочке Тане, а взрослой Татьяне Владимировне:

— Повис Иван Царевич на тонком, тонком брев­нышке над пропастью. Скрипит бревнышко, потрески­вает, ковер самолет и шапку невидимку обронил Царе­вич. И сам упал в пропасть, в пропасть бездонную, и увел с собою и Змея Горыныча, и Бабу Ягу, и колдуна, и колдунью, и всех богатырей, и все былины, и всю кра­соту старины, и все-все сказки, на Руси сложенные.

— Вернется ли опять Иван Царевич? А сказка тоже вернется?

На это ответ няня Карповна не дала…

 



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2024-06-27; просмотров: 3; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.191.223.40 (0.088 с.)