Заглавная страница Избранные статьи Случайная статья Познавательные статьи Новые добавления Обратная связь FAQ Написать работу КАТЕГОРИИ: АрхеологияБиология Генетика География Информатика История Логика Маркетинг Математика Менеджмент Механика Педагогика Религия Социология Технологии Физика Философия Финансы Химия Экология ТОП 10 на сайте Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрацииТехника нижней прямой подачи мяча. Франко-прусская война (причины и последствия) Организация работы процедурного кабинета Смысловое и механическое запоминание, их место и роль в усвоении знаний Коммуникативные барьеры и пути их преодоления Обработка изделий медицинского назначения многократного применения Образцы текста публицистического стиля Четыре типа изменения баланса Задачи с ответами для Всероссийской олимпиады по праву Мы поможем в написании ваших работ! ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?
Влияние общества на человека
Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрации Практические работы по географии для 6 класса Организация работы процедурного кабинета Изменения в неживой природе осенью Уборка процедурного кабинета Сольфеджио. Все правила по сольфеджио Балочные системы. Определение реакций опор и моментов защемления |
Год 1914. «Прощай, Танюша, прощай, любимая…»↑ ⇐ ПредыдущаяСтр 7 из 7 Содержание книги Поиск на нашем сайте
Письмо девятнадцатое Чудо продолжается
Утро было солнечное, и настроение праздничное. Предвкушение каких-то особых переживаний, только приятных, необычных, небудничных, все кругом улыбалось. — Вы не думайте, — сказала я Диме, когда мы шли с ним по березовой аллее, по направлению к надворным постройкам, отнесенным шагов на пятьдесят от дома, — что Вы приехали в поместье, в имение. То, что Вы увидите, даже не хутор, не заимка, а все не что иное, как необходимое для домика в лесу. Никакого хозяйства здесь, кроме травосеяния, быть не может. Овес не вызревает, высоко. И с версту от города пшеница зреет. Да, по правде сказать, меня это и не интересует... А что здесь сказка — это лес, горы, озера и быстрые разговорчивые ручьи-речушки. Зимой лыжи, а летом лошади, как я Вам еще в Москве докладывала. Немного взяло времени на осмотр несложного хозяйства. Не знаю, на самом ли деле Диме нравилось, или у него радостно все сегодня, также улыбалось и казалось ярким, солнечным, или ему хотелось сделать мне приятное, только осматривал он внимательно, вникал, расспрашивал не поверхностно, чувствовалось, не из вежливости. — Выведи, Степан, Гнедка, — продолжала я. — Вот видите, перед Вашими рысаками, можно сказать, замухрышка. Это полукровка, наш сибирский рысачок. А Гнедко особенный, меланхолик с виду, под седлом лучшего не надо, а в упряжке не узнаете, так чешет... Ваших на полный ход на две версты хватит, а этот на пяти не задохнется. — Выведи Пристяжку, — сказала я Степану. — Ну а эта, сами видите, тонкая, поджарая, стелется, не собьется, немножко горяча поначалу, да такая и надобна. Дима был большой любитель лошадей, толк в них понимал. По всем правилам осмотрел Гнедка. — Так... На пять верст, говорите, чешет и не задохнется. Интересно! — посмотрел на меня не без задорной усмешечки, хвастаетесь, мол. „Еще и не верит, ухмыляется, — подумала. — Подожди, вот сама прокачу тебя, иначе заговоришь". — А это что такое, что за шапка Мономаха? — А это наш сибирский погреб, ледник, мороженщик, вернее, холодильник. Три отделения в нем: в первом всегда прохладно, летом хранится в нем молоко, сметана, яйца и тому подобное. Второе отделение, ниже, много холоднее, для жиров, битой птицы, мяса и так далее. А в третьем в особых ящиках замораживается рыба, рябчики, глухари и все, что пожелаете. На все лето хватает до осени, хорошо сохраняется. Лед, сплошь да рядом, держится по два года, и так иногда схватится, что ломом выбиваем для замены его свежим, да сами увидите. В январе набивать будем. — А почему же сейчас первое отделение пусто? Холодно сейчас, мерзнет, в подполье все сносится, при доме оно. Елизавета Николаевна покажет, это ее царство. — Л это что за будочка? И почему как-то забавно одиноко скворечник торчит? — А это тоже подпольем называется, хранилище всех овощей огородных, также на всю зиму хватает. Будочка вход охраняет, так как в земле подполье, глубоко. Степан, принеси фонарь из конюшни. Спустились мы с Димой в подполье. Груды песка в строгом порядке, одна за другой, около стенки тянутся, горка с морковью, горка с петрушкой, с репой, со свеклой. Да все, что огород дает. Капуста подвешена к потолку, коса лука, пучки укропа, а по другую сторону бочки с грибами, квашеной капустой, огурцами солеными, яблоками мочеными, арбузами солеными... — Да ведь это наш московский Охотный ряд, — воскликнул Дима. — Вы изволили еще интересоваться насчет скворечника, так это видите, вот в потолке отверстие. Скворечник — это вытяжка. Чувствуете, нет здесь ни гнили, ни сырости, но бывает, что раз в месяц жаровню приносим с горячими углями для сухости. Съели мы с ним по моченому яблочку, грибков отведали из бочки, руками брали, куда вкуснее, а в карманы белой репы набрали, словно некогда не ели. Заглянули и в птичник, хотя и небольшой, но на манер образцовых поставлен. Куры, гуси, утки, индейки. У каждого свое отделение и дворики для прогулки. Окна на юг, отопление зимой. Показала ему и инкубаторную комнату, последней марки инкубаторы на сто-двести яиц. В коровник, в конюшню заглянули. И в оранжерее побывали, с десяток земляники полуспелой нашли, съели, вкусной показалась. Огород, занесенный снегом, окинули. — Какой огромный! — воскликнул Дима. И у Маши со Степаном в избе побывали. В летний домик для косцов посмотрели, наконец домой направились. — Позвольте, а что это за крыша в мелком ельнике выглядывает? — Ах, забыла! Это баня, наша русская, уральская, ее не только стоит посмотреть, в ней мыться — одно удовольствие. Все Ваши московские ванны ничего не стоят, и моя в том числе. Видите, вот это предбанник, здесь раздеваются, а вот и сама баня, вот комната для пара, а на самой верхней полке, если в младенчестве березовой каши не пробовали, то вот этими вениками возместить можно. Сразу помолодеете лет на тридцать!
— Гм... В пятилетнего обращусь? Интересно, очень интересно! Позвольте, две бочки с холодной водой, а где же горячая? Или у Вас только пар и веники омолаживают? — Ничего подобного, когда баню натопят, то в одной бочке будет горячая вода, а в другой холодная. — Горячая в деревянной? — Да, горячая в деревянной... Прикажите, довольны останетесь, завтра себя не узнаете. Когда мы вышли снова во двор, я спросила его: — Уговорила? — Как прикажете. — Степан, приготовь баню к десяти вечера, да чтобы угарная не была. Возвращались домой. — Подождите, — сказала я, — вот видите, почти против дома, немножечко правее, плотина, а маленький домик на ней, это летняя электрическая станция. Смотреть ее сейчас нечего, зимой в ней пусто. Затем поднялись на верхнюю большую террасу. Вид днем, при солнышке, очаровал Диму не меньше вчерашнего. — Вот за этой огромной скалой-горой, покрытой изредка могучими соснами, последний полустанок железной дороги перед городом. Если идти напрямик, он находится не больше, как шагах в двухстах отсюда, но, слава Богу, со стороны полустанка скала почти отвесна, перед ней есть болотина, а потому шатающийся народ по линии сюда никак не забредет, а в обход гор будет с версту. Далеко, далеко послышался шум приближающегося поезда. — Угадайте, какой идет товарный или пассажирский? Дима прислушался. Шум приближался, и тяжелым эхом откликались горы. — По ритму, громыханию, грохоту, без сомнения товарный, — определил Дима. Поезд, тяжело пыхтя, приблизился и также удалился, а горы отвечали все слабее и слабее. — А вчера, — сказал Дима, — этот же вид, ночь и луна сделали его волшебным. Впрочем, вчера все было из сказки о тереме Заморской Царевны, а как еще недавно, всего три месяца... Он умолк и задумался. Что вспомнил он? Москву, нашу встречу? То, что было три месяца назад? Случайно, неожиданно, я перешагнула порог кафе у Страстного бульвара, и с этого момента его и мои мысли, жизнь и все наши ощущения потекли по иному, неведомому нам раньше пути. — Ау-у... — Елизавета Николаевна звала нас завтракать. После завтрака мы осматривали дом. Дима был удивлен количеством комнат, огромными окнами, его барским размахом. Понравились ему мои верхние летние комнаты и балконы. — Ну а теперь скажите мне, все у Вас здорово толково устроено, вкус, вдохновение и организаторские способности, скажем за Вами, но кто исполнитель всех затей? — Я уже Вам говорила, Иван Иванович, простой вятский плотник. Дай ему, как и вашему кустарю Трофимычу, учебу, неизвестно какого калибра был бы этот строитель. Да Вы его увидите, он частенько приезжает ко мне в гости, мы с ним большие приятели. С самого утра, нет, даже со вчерашнего вечера и во время осмотра дома и всего окружения, и за завтраком и, вообще, все время нас волнующе беспокоил один и тот же вопрос: равны ли наши силы по части рояля, и, когда мы очутились в зале, то по-детски пререкались, кому играть первому. Наконец Дима первый сел за рояль, и, не спуская с меня озорных глаз, одним пальцем начал играть „Чижика". А я, облокотившись на рояль, с презрительным видом терпеливо ждала, чем это кончится. Кончился „Чижик" такими вариациями и фокусами, что положительно не уступал концертному произведению. Я молча подошла и также начала одним пальцем: „По улице ходила большая крокодила" и также закончила ее сложнейшими вариациями и собственной отсебятиной. Благодаря ли нашему возвышенно-повышенному или повышенно-возвышенному настроению, только „Чижик" и „Крокодила" были, уверяю Вас, недурными экспромтами. — По классу композиции наши силы равны. Браво, браво! — воскликнул Дима. — А теперь... — я свернула трубочкой два билетика, причем, на каждом написала „Дима" и коварно предложила ему вытянуть, — чье имя будет на записке, тот играет первым, — сказала я, поднеся их ему на ладони. — Что прикажете? — спросил Дима, усаживаясь за рояль. — Что помните наизусть, — сказала и ушла в вестибюль, усевшись с ногами по любимой привычке, в угол ковчега. Дима начал скерцо Шопена, оп. 31. Все, что угодно, но что Дима — пианист, да еще какой, было для меня неожиданностью, и как-то еще не укладывалось. Впечатление от его игры было непередаваемое, он был настоящий, законченный музыкант. Трудно найти подходящие слова. Музыка всегда на меня сильно действовала, могла наслаждаться ею без устали. Вспомнился отец, детские годы, когда я также забиралась с ногами в угол дивана и буквально замирала, слушая его. Звуки уносили меня в мир таинственный, неведомый. Даже тогда, будучи восьми-девяти лет, всегда волновалась до боли в сердце. И сейчас, закрыв глаза, я не могла без волнения слушать, играл это скерцо отец, играла я, но в передаче Димы знакомая вещь временами иначе толковалась: выражение некоторых фраз было увлекательно и давало другую окраску восприятию. Я была захвачена этой новизной, изяществом исполнения, красотой Диминой души, если можно так выразиться. Мне всегда казалось, что исполнитель отражает свое внутреннее, Святое Святых, и я почти никогда не ошибалась, подходя к глубинам души человеческой через музыку, через природу, через искусство. Дима стоял передо мной. — О, как чудесно, спасибо, спасибо, этот подарок больше, чем... — я подыскивала слово, — больше, чем все на свете... И как не стыдно было умолчать -говорила я, волнуясь. Да, и было от чего! Музыка всегда влекла меня на откровенность, душа мякла, замки спадали. Я поведала только что посетившие меня мысли, ощущения. Диме передалось мое настроение. — Разрешите закурить, — и он подсел ко мне на диван. — А помните, в первый день нашей встречи, вернее, в первый день нашего знакомства, когда мы приехали из Лосиноостровской, прощаясь с Вами, я сказал Вам: „Вы не представляете себе, сколько еще нам предстоит рассказать друг другу". Когда ехал тогда домой и много раз после, я думал, почему так сказал? Не предполагая, не представляя себе тогда, что это так и будет, и в то же время, когда говорил, то сильно чувствовал, что иначе и быть не может. И вот, всего только через три месяца, в горах Урала, в фантастической обстановке полного безлюдья, на фоне северной красочной природы, занесенной сугробами снега, мы встретились в третий раз. Первые два, в Москве, мы рассматривали друг друга. Ведь мы не встретились в гостиной наших добрых знакомых, а потому нет у нас с Вами приятеля или приятельницы, которые могли бы рассказать, вернее, расписать наши портреты, не жалея красок. Мы встретились не обычным путем, а потому нам предстоит каждому рассказать о самом себе. К этому располагает длинный зимний вечер, диван-ковчег, а еще больше этот чудесный зал и потрескивающий камин, не правда ли? А теперь разрешите, — он протянул мне руку, — Ваша очередь. Второй свернутый билетик оставался на рояле. Дима машинально развернул его. — Как, опять играть мне? Вот оно что... Понимаю. Насколько такая невинная шутка может поднять настроение! Чувство юмора у нас было одинаково. Мое, в данную минуту жизнерадостное, настроение вылилось в этюде Шопена, cismoll on. 25 (так называемый революционный). — Браво! Пожалуйста, еще! Я сыграла ему fantasie impromptu on. 66 Шопена. Это была одна из моих любимых вещей, она всегда пробуждала во мне какой-то бодрящий жизненный трепет, я чувствовала, что это передалось и Диме, и мы с ним открыли „музыкальную школу". Вытащили пианино из моей комнаты в зал, кое-что нашлось для двух роялей, и засели мы часа на четыре, до самого обеда. Елизавета Николаевна приходила нас звать раза два, наконец в третий прибегла к силе, сняла с пюпитра ноты и унесла их с собой. После обеда осмотрели лыжи, но ни обувь, ни костюм Диме не подходили, и решено было завтра, как можно раньше, поехать в город, все купить необходимое и завтра же вернуться обратно. Наступили сумерки, предметы уже сливалась с темнотой, мы зашли с Димой в его комнату. Вздрагивавший свет в правом углу, за зеркальным гардеробом, привлек мое внимание, даже какая-то оторопь охватила меня. Неужели пожар? В самом углу на маленьком столике стоял небольшой серебряный складень, и около него горела лампадка. Дима стоял рядом и молча наблюдал за мной. Это икона не наша, подумала я, значит, он привез с собой складень, и масло, и лампаду, и фитильки. Наконец Дима сказал: — Ваши глаза много раз уже спрашивали, откуда это у меня. Все это войдет в цикл наших разговоров, все будете знать. Сегодня мы с Димой сами занялись освещением первой половины дома. Затопили камин, осветили библиотеку, но столовую и вестибюль оставили темными, канделябры в зале тоже не зажгли. К нам, присоединилась Елизавета Николаевна, и мы втроем на ковчеге мирно беседовали. Огоньки камина, вздрагивая, перебегали по золотистому штофу мебели и по полу в зале, а иногда рассыпались букетами искр, когда дрова потрескивали. Дима заметил, что Елизавета Николаевна уделяет много внимания оранжерее, похвалил ее цинерарии за разнообразие расцветки, редиску и огурчики, даже непосильно выгнанную, не по климату, полузеленую землянику, а также добавил, что желает видеть подполье, где она хранит варенье, маринады и другие вкуснятины. В половине десятого пришел Степан и доложил: — Вот можно, паря-барин, баня готова. Как я потом узнала, Михалыч в первый же день приезда Димы обучал Степана, говоря: „Смотри, барин важный, московский. Это тебе не то, что простой, какой ни на есть офицер, а они в чине, и ты должен не иначе, как Ваше высокоблагородие, барин Дмитрий Дмитриевич величать". Не умудрил Господь Степана на такие тонкости, и он формулировал по-своему. — Слушай, Степан, — сказала я, — напарь барина, да настегай его березовым веником как следует. Он московский, ничего не понимает, нет у них там толку до наших бань. Степан был опытный банщик; все приезжавшие мужчины это за ним признавали, чем он очень гордился, так как никаких других выдающихся способностей за ним не водилось. На Диму я, конечно, старалась не смотреть, но вдогонку ему крикнула: — Смотрите, Боже Вас сохрани, холодной воды после бани пить не вздумайте, Вас чай будет ждать. И, верно, бывали случаи от холодного кваса, напьются после паренья, заворот кишок и через два-три дня на столе лежали, а потому, как обычай, как правило, после бани только горячий чай, и пей сколько хочешь, хоть до седьмого пота. Вид у человека, если он хорошо напарился, не для гостиной и не для малознакомого дамского общества, не ставить же Диму не то что бы в неловкое положение, но все же не так мы хорошо друг друга знали, чтобы перешагнуть через такого рода интимную фамильярность, распущенность. И я и он перешагнули бы, наверно, с брезгливостью. По теперешним временам, быть может, это и смешно, но я, со своей стороны, как-то внутренне протестую, и тогда и теперь. В жизни, когда люди нарушают эти ежедневные, кажущиеся ничтожными, малозначащими, порошинки во всех видах взаимоотношений, а в особенности в начале, подходя друг к другу, легко стереть еще нежный, не совсем ясный, намечающийся облик красоты в обоюдных отношениях. А потому мы с Елизаветой Николаевной поставили в его комнату специальный чайный столик на колесиках с маленьким самоваром, стаканов на семь, а старушка моя, для московского гостя, уж очень ей Дима полюбился, каких только сортов варенья, повидла, пастилы и печенья не наставила! — И все это для одного человека, — сказала я, — пожалуй, многовато. — Ах, Танечка, да ведь он круглая сирота. Ну кто его побалует? После таких слов, крыть было нечем, как говорили мои приятели-мальчишки, когда мне было десять лет. А вот насчет „круглая сирота", то я решила, что сведений у нее о Диме больше, чем у меня. Так как чай был сервирован в его комнате, а наше отсутствие ему могло показаться странным, я положила на столе мое первое написанное послание; „Предлагаю халат, несколько стаканов горячего чая и желаю покойной ночи. Вы умница и догадаетесь, почему так, а не иначе. Т." Так закончился первый день. Прошлую ночь я почти не спала, а сейчас с удовольствием растянулась и поймала себя, что я все время улыбаюсь от придуманного очень маленького озорства, которое должно произойти завтра утром. А сейчас хочу спать, спать, спать!»
Письмо двадцатое Мои каверзы
В семь часов утра я вошла совершенно одетая к Елизавете Николаевне. Она уже встала. Зимой в этот час еще темновато. Я ей объяснила, что сейчас еду в город поездом, так как в санях для троих тесно, а она с Димой поедут на лошадях, и их повезет глуховатый Макар, мамин кучер, который приехал вчера поздно вечером за сметаной, маслом, яйцами и еще кое-зачем. — Прошу Вас поторопиться, через полчаса лошади будут поданы. Разбудите сейчас же Дмитрия Дмитриевича. И в его комнату дайте стакан кофе и бутерброд, я все уже приготовила. Пожалуйста, не канительтесь ни с какими завтраками, мы все должны быть в городе как можно раньше, ведь и у Вас много покупок, как Вы мне говорили. Итак, торопитесь! Я прошла к Степану, велела запрягать Гнедка с Пристяжкой, а сама попросила Машу показать мне тулупы Степана, выбрала тот, от которого не так пахло дегтем, махоркой и еще чем-то. Одела Маша меня, опоясала, несколько раз поясом, по-кучерски, как полагается. Моя собственная шапка с наушниками утонула в высоко стоячем меховом воротнике тулупа, и физиономию можно было рассмотреть только совсем близко. Лошади были поданы ровно через полчаса, о чем доложила Маша Елизавете Николаевне, а Степану был приказ на глаза не показываться. О том, чтобы седоки укрылись меховым одеялом по грудь, я не заботилась, Елизавета Николаевна это правило хорошо знала. „Только бы уселись, и тронуться с места", — думала я. Елизавета Николаевна вышла первая и стала усаживаться. Появился и Дима. — Садитесь, — пригласила она. — А Татьяна Владимировна? — Танечка уже уехала поездом, садитесь. — Поездом? И уже уехала? Дима больше ничего не сказал и не спрашивал. — Трогай, Макар! — и она похлопала меня по плечу. Да, знай, моя дорогая старушка, что тебя везет Танечка, да еще на паре, не сразу бы ты согласилась ехать, а может, и не поехала бы. Пять верст до тракта проехали мелкой рысцой, а местами и шагом по густым коридорам леса, дорога была узка, и Пристяжка проваливалась, а потому жалась к кореннику. Выехав на тракт, лошади пошли свободней, снежок за ночь не выпал, и дорога была прекрасно накатана. Разговор у моих седоков не вязался. Елизавета Николаевна, конечно, прятала лицо в муфту, оно у нее всегда мерзло, а Дима, очевидно, о чем-то призадумался. Зная нрав своих лошадей, я их поначалу не торопила и полного хода не давала, через две версты подъем, да и дорога здесь была витиеватая, еще, чего доброго, налетишь на кого-нибудь из-за поворота, а вот уж после ширь-гладь верст пять. Вот тут мы вас и прокатим. Крикнуть: „эх вы, родимые", голос выдаст, перебрала я вожжи, чмокнула, свистнула по-ямщицки. Гнедко тотчас, как пружина, подобрался, прижал уши. его повадка. Пристяжка в струнку вытянулась, сразу в ногу приняла, растянулась, разостлалась. Прибавляла помаленьку, ну еще... Ну еще, и пошли, и пошли чесать. Комья снега летели от Пристяжки на правого седока, на Елизавету Николаевну, а еще, надо Вам сказать, она была трусихой на быструю езду. Пролетели мы так версты с три, впереди обоз показался встречный. — Тш... тш... тш... — я ослабила вожжи, и лошади пошли шагом. — Чудесно! — воскликнул Дима. — Как жаль, что нет секундомера, прекрасно выезженная пара. — Вы говорите, что это Ваш городской кучер, не Степан? — обратился он к Елизавете Николаевне. — Молодец, мастер своего дела. Эта похвала любителя-лошадника... В памяти мелькнул купец-алтаец, Москва, Настя... Эта похвала была для меня высшей наградой, это уж не из любезности и не из желания сделать только приятное даме, а похвала естественная, неподдельная. Надо Вам сказать, что руки у меня были слабые для пары, и не каждой парой я решилась бы править. У каждой лошади свой норов, своя повадка. А эти — мои любимцы, мои первые лошади. В них, как и в уральский лес, влюбилась, толк поняла, и вожжами с ними разговаривать обучил меня цыган Захар, тоже приятель, с ним познакомлю Вас позднее. Итак, еще и еще, где на две, где на три версты дорога позволяла, лихо прокатила. Елизавета Николаевна охала, вздыхала, Диме нравилось. Уже перед самым городом, с версту, было хорошо, на пути ни души. Думаю, отведу душу, пусть дадут полный ход и еще сверх этого, что смогут, и с шиком в город въеду. Летим. Только, вижу — ухаб, и порядочный. лошади разгорячились, не моим рукам сдержать их, только бы не вывернуть на полном ходу, не искалечить. Все это молнией мелькнуло. Изо всех сил натянула вожжи. Нырнули и вылетели мои кони, как птицы из котловины и встали, только снежной пылью здорово обсыпало моих седоков. — Ты что, Макар, с ума сошел сегодня, несешься как угорелый, чуть не вывалил, — рассердилась Елизавета Николаевна. Мелкой рысцой мы въехали в город и минут через десять были во дворе нашего городского дома. К нам подбежал Макар, дородный мужик, мамин кучер, и в этот же момент я повернулась к моим седокам. — Пожалуйте на водку. Эффект был непередаваемый, и когда Дима помогал мне вылезть из узкого кучерского сидения, он сказал: — За Вами начинают накапливаться недоимки, не воображайте, что они Вам пройдут безнаказанно. Я ответила его же тоном: — Интересно, очень интересно. Мама, как и полагалось, была в церкви, в монастыре, конечно, в сопровождении Михалыча. Олюшка дома, с сегодняшнего дня отпущена из своей бухгалтерской школы на Рождественские каникулы. — Собирайся, с нами поедешь, — сказала я ей. — Да купи себе толстые ботинки для лыж, на шнурках, и все, что тебе необходимо, да не забудь шерстяные носки. Радостное личико Оли, как сейчас предо мной. Мне так хотелось дать, сделать ей как можно больше радости. Мы наскоро позавтракали. Кажется, первый раз я видела Диму, как мне показалось, в нетерпеливом настроении, он буквально торопил меня. — Я предлагаю услуги кучера на обратный путь, но ни дороги, ни ухабов не знаю, и хорошо бы уехать засветло. У нас был целый список покупок. Елизавета Николаевна тоже сказала, что торопится все закупить, что ей необходимо, возьмет горничную и нас дожидаться не будет, с нами доедет, а выедет с Макаром, как можно раньше. Я ее спросила: — С которым, с настоящим? — Проказница, нет на тебя управы. Она сделала сердитое лицо, за что я ее крепко расцеловала и шепнула на ухо: — Если бы Вы знали, что Танечка сидит на козлах, ведь не поехали бы? Дима обязательно захотел иметь такую же доху, как моя, для поездок за город. Его элегантное пальто, хотя и теплое, но для наших морозов было жидковато. Доха — верх жеребковый, а подклад — белка серая или колонок, или лира (это мех, подобранный из хвостов скунса), очень красивый, несколько тяжеловат, но для мужской дохи весьма и весьма элегантен. Черный с белым рисунком лиры, потому он назывался лира. Были куплены пимы и унты, по сугробам бродить, как сказал он, и все, что необходимо для нашей северной зимы и спорта. В музыкальном магазине взяли все ноты, какие были. Чуть ли не пуд махорки и бумаги для цигарок за банную экзекуцию Степану. — А Вам еще не придумал, — прищурясь и не без многообещающей улыбочки, прошептал мне Дима на ухо. И наконец заявил, что желает такую же шапку боярку, как сейчас на мне надета, бобер с бархатным околышем, за что я его обозвала обезьяной. В три часа дня выехали. Оля, я и Дима на козлах, в сибирской шапке с наушниками, в дохе, пимах, в меховых мягких рукавицах, похожий на сибирского купчика-голубчика. — Ну и тепло, как в бане, вот это я понимаю! Я познакомила его с нравом моих коней, и он как опытный наездник сразу вошел с ними в контакт. Но пускал их на полный ход только в тех местах тракта, когда я говорила: „Теперь, можно". И сбавлял ход, когда я говорила: „Стоп". В одном месте залетел на большой раскат и чуть нас с Олюшкой не вывалил. — Слушайте, паря-барин, мы вываливаться не хотим. — Виноват, не доглядел, — был ответ. Приехали в сумерки и объявили все трое Елизавете Николаевне, что голодны как волки, так как не остались в городе обедать, чем больше всех был огорчен Михалыч, он буквально напоминал старую полковую лошадь, услыхавшую горниста. — Ведь его высокоблагородие, барин, Дмитрий Дмитриевич — военная косточка, — говорил он Степану. — Ты смотри, — добавлял он строгим тоном и грозил пальцем. Конечно, Оля рассказала, что Дима был гусаром. Заметила я, что и мама очень благосклонна к Диме. Меня особенно удивило, что он запросто зашел в ее комнату и о чем-то с ней разговаривал, и даже смеялись оба. Чудеса, подумала я, надо будет Олю расспросить, как они познакомились в день ее приезда. Я уговорила маму Сочельник встретить в лесу, у меня. Она согласилась при условии, что мы приедем ко всенощной, и сейчас же, как бы поздно ни было, уедем в лес, и обещала первые два-три дня прожить с нами. По приезде домой, Дима осмотрел Гнедка. — Ну и крепыш, ну и молодец, шестьдесят верст отмахал, хоть и с отдыхом. Действительно ему хоть бы хны. Так вот какие у Вас водятся! — он любовно его похлопал. — Завтра кусок сахара и кусок хлеба с солью получишь. Ты тоже, — повернулся он к Пристяжке, — хотя и горяча и в мыле, но тоже хороша и ловко стелешься. После обеда и длительного путешествия, мы трое, а позднее присоединилась к нам Елизавета Николаевна, с ногами устроились на диване-ковчеге. — Плохие примеры заразительны, — сокрушенным голосом сказал Дима, усаживаясь с ногами в противоположном от меня углу дивана. Я заметила на себе его вопрошающие глаза: „Так вот ты какая?" И казалось, будто он сам приготовил ответную каверзу. Завтра решили с утра на лыжах. Олюша была в панике. — Ничего, ничего, около дома первый день поползаешь, утешили мы ее. Елизавета Николаевна рано ушла спать, и у нас глаза начали слипаться, даже новые привезенные ноты отложены были на завтра. Быть весь день на воздухе с семи утра, да еще на морозном, я уверяю Вас, что каждый из нас, очутившись сегодня в кровати, мгновенно заснул. Настало утро. К моему удивлению, Дима быстро освоился с лыжами. Олюшку оставили ползать около дома. День был солнечный, морозный, снег захряс, как говорил Степан, и мало проваливался. Я выбрала места на первый раз с небольшими уклонами, с некрутыми пригорками, без сюрпризов. Летите Вы с пригорка, и вдруг пред Вами провал с сажень. Это еще ничего, а в двух-трех, при неловкости, и ноги сломать можно, и в то же время летишь по воздуху, в ушах свистит, сердце замирает, но все это только с непривычки, а когда во вкус войдете, то большое удовольствие через эти неожиданности перелетать. — А знаете, Снегурочка, — (на мне был белый вязанный финляндский костюм для лыж), — никак не думал, что такое чудесное удовольствие — лыжи! А есть и покруче скаты? — спросил Дима. — На сегодня хватит с Вас, пора домой, Елизавета Николаевна нас завтракать ждет, но на обратном пути будут два маленьких обрыва. Я побегу первая и скажу Вам, когда быть готовым к прыжку, причем, когда начнется спуск, обе ноги должны быть прижаты друг к другу, когда Вы будете лететь, то есть оборветесь с пригорка над провалом держите положение лыж прямое, скорее, слегка приподнятое кверху, иначе зароетесь в снег. Добежав до начинающегося спуска, я сказала: — Оставайтесь здесь и смотрите, как я проделаю этот спуск, не двигайтесь, пока я не остановлюсь. Обрыв был не высок, аршина в полтора, но спуск был крут, а после него, то есть провала, он продолжался более пологий, но длинный и я очутилась от Димы в шагах около сотни, если не больше. — Я жду, — крикнула я Диме. „С непривычки может и засыпаться", — подумала я и даже подосадовала на себя, что в первый же день многого хочу. Дима двинулся, и я видела, скорее, почувствовала, что он перелетит прекрасно, еще минута, и он был около меня. „Молодец", — подумала, но не сказала, а улыбочка его и выражение глаз показались мне подозрительными и навели меня на некоторые размышления, что и оправдалось очень скоро. Когда мы возвращались домой, Дима вдруг неожиданно остановил меня, просил не двигаться с места, сказал, что сейчас вернется, так как выронил что-то из кармана, но помнит место, где потерял, и быстро побежал по направлению только что обойденной нами горы. Еще минута, и он скрылся за поворотом и, немного спустя оказался на вершине горы. Ясно, будучи опытным лыжником, он учел, где удобнее взобраться на гору, заметил очень удобный уклон и сюрпризы, то есть провалы, были не страшны. Я это гору, конечно, знала и никогда не пропускала ее, возвращаясь домой. Там было три провала, первый большой и затем еще два небольшие, но они следовали один за другим, и нужно было быть готовым к трем прыжкам. — У-у-у, — крикнул мне Дима, двинувшись с горы, пролетев мимо меня шагов на пятьдесят. Я не успела испугаться, так как залюбовалась его ловкостью и искусством. „А я-то учу, как прыгать, выискиваю дорогу, где легче. Ловко же ты провел меня... Подожди!" Захотелось не остаться в долгу. Дима быстро приближался ко мне, глаза его смеялись. — Скажите, Вы не очень испугались, когда я сорвался с горы? К сожалению, потерянных вещей я так и не нашел, — сокрушенно добавил он. — А Вы еще и сочинительством занимаетесь? Ловко, ловко, ловко. — В таком случае, очень Вам благодарен, значит, мы квиты, — и он весело рассмеялся. Возвращаясь домой, нашли Олюшу совсем запурхавшуюся в снегу. Взяв ее на буксир, мы вовремя прибыли к завтраку. Елизавета Николаевна страсть не любила, когда запаздывали.
Письмо двадцать первое Рождественская ночь
До Рождества оставалось пять дней, а мы затеяли грандиозные работы. Расчистить пруд для катания на коньках, снег возили на розвальнях и сооружали высоченную снеговую гору, чтобы с нее на санках, или на специально замороженной рогожке кататься. Степан все время подвозил воду в бочке, чтобы водой скрепить снег горы. Вставали, как только светало, а носами клевали, глаза слипались, чуть ли не сейчас же после обеда. Дима еще играл немного, а мы с Олюшкой уже в восемь часов засыпали как мертвые, но зато пруд был расчищен, а гора была грандиозна. Накануне Сочельника со Степаном на розвальнях отправились в лес за елкой и с большим трудом ее в зал втащили. Не только Степан с Марией и мы трое, но и Елизавета Николаевна помогала. Не так тяжела, как пушиста красавица была. Дима с Олей, как малые ребята, принялись украшать ее, навешивая все, что мама прислала, а я пересматривала новые ноты. Рождественская елка — такой чудесный обычай! Это не только детский праздник, о нет, он живет в сердцах отцов и матерей, дедушек и бабушек. Они говорят, что делают это для своих малышей, нет, нет, они переживают свое детство, юность вспоминают, а малышам заповедуют традиции передачи очарования Сочельника. Они, в свою очередь, повзрослев, проделывают то же самое. — Ах, какая красавица, какая красавица! — воскликнула в восторге Оля. — Дмитрий Дмитриевич, Вы только посмотрите, с самой верхушки до самого низа никакого изъяна. „Да, — подумала я, — за красоту срубили, а с изъяном в лесу осталась". С этого и началось, потекли мысли, набежали тучки косматые, серые, нерадостные. Вихрем пронеслись елки с няней Карповной, а вот и отец, и Николай Николаевич... Молниеносный их уход... Астры опять зловеще кивали головками в кабинете Николая Николаевича и у Пелагеи Ивановны в саду. Тоска — недуг мой, охватил, облепил, вот-вот задавит. Близко, плотно поселилась эта самая тоска с радостью, все чудится, что сторожит меня горе тяжкое, за радость расплаты потребует... Боже мой, только бы ни Дима, ни Оля не видели, не заметили. Не хочу омрачить милое, радостно личико Олюши, ведь это ее первое пышное, богатое Рождество, с подарками, а что дальше ждет ее — неизвестно! Хотелось дать ей еще и еще больше, больше радости... А Дима, когда провожал меня в последний мой отъезд из Москвы, сказал: — Никого у меня нет, ни братишки, ни сестреночки, один я, один. А в тоне его голоса были не то грусть, не то тоска, не то жалоба. Так мне запали эти слова тогда, но приласкать не посмела, приехать в домик в лесу не пригласила. Но он догадался, сам приехал, и вот за девять дней, что прожил у меня в лесу, не только не скучает по столице, а как будто ее и не существует, а все, что нашел здесь, было то, что хотел, искал и лучшего не желал. Так чувствовалось, по крайней мере. Вышла я из зала незамеченной, выбежала во двор, по дороге чей-то платок накинула. — Ты куда? — крикнула мне вслед Елизавета Николаевна. — Сейчас вернусь, — а сама думала, хоть минутку совсем, совсем одной побыть. Мороз охватил... Куда? Не к Маше же... В оранжерею — там тепло. Хочу знать, как Дима в Бога верит, почему верит, и как это у него началось? Почему всегда ровно, шутливо настроен, всегда радостен, спокоен, и даже когда задумывается ни грусти, ни тоски на лице нет. Что-то есть в его глазах доброе и вместе с тем покоряющее, притягивающее, да не только в глазах, и в голосе, и в манере говорить, и столько такта, умения подойти к каждому, а все же я его еще не знаю, или понять не могу. „Господи, в доме радость, счастье, а я..." И непроизвольно неожиданно вырвалось, как молитва, как вопль: „Господи, да будет воля Твоя". И, как тогда, у постели умирающей Олиной матери, чувство абсолютного принятия и подчинения этой воле, что бы ни случилось, наполнило меня. Теплота, ни с чем несравнимая, разлились, согрела душу мою. И так же, как тогда, я почувствовала, что я не одна, и что есть Господь — моя защита, и никто и ничто не отнимет у меня этого внутренне принятого, непостижимого чувства, коснувшегося души и сердца моего. Когда я входила обратно в дом, то столкнулась с Димой. — А я пошел Вас искать, мы все кончили, не забудьте записать, свечей надо купить побольше, будем зажигать елку каждый вечер, не правда ли? — Ну конечно, мы завтра едем в город и будем в церкви, не правда ли? — ответила я его тоном. — А сейчас, пожалуйста, сыграйте мне мое самое любимое, — попросила я Диму. Самое любимое для меня был „Подснежник" Чайковского, оп. 37. Этот наивный, прелестный мотив я не любила слушать когда и где попало, а только тогда, когда душа просит. Тот, кто страстно любит музыку и подвержен власти звуков, я почти уверена, имеет также свой „Подснежник", который приоткрывает ему красоты нездешнего мира. Трудно сказать, почему именно этот мотив, а не какой-либо другой, имеет какие-то родственные моей душе ткани звуков, если можно так выразиться, и владеет и по сию пору мною. Быть может, в минуты творческого экстаза, когда Чайковский создавал „Подснежник", его мысли и чувства, как заговор, как колдовство были вложены в звуки. Для меня они так властны, так призывны, я тотчас откликаюсь. Кто и что может мне ответить, почему так? Только каждый раз словами моей милой няни Карповны я повторяю: „Мир тебе, Петр Ильич, спасибо за красоту звуков моей Родины, кланяюсь тебе земно от бела лица до сырой земли". В Сочельник, в девять часов утра, мы с Димой, вдвоем на маленьких саночках, но все же с отгибами, чтобы на раскатах не перевернуться, на Гнедке без Пристяжки выехали в город. Елизавета Николаевна и Оля остались, чтобы все приготовить к встрече праздника, и стол накрыть к нашему приезду, и дом украсить цветами из оранжереи. Елизавета Николаевна еще со вчерашнего дня хлопотала. Маша-скотница, горничная и Оля были мобилизованы. Я бы тоже с удовольствием осталась, не поехала бы, но это значило обидеть мать, да и Диме перед таким большим праздником в церковь попасть тоже хотелось, хотя он ничего не говорил. — А почему мы едем так рано, ведь не так много дел и покупок? — спросил Дима. Я объяснила, что мне хочется найти девушку, соученицу Оли по курсам, и привезти ее неожиданно к нам на праздники, как сюрприз для Оли. По странной случайности ее тоже зовут Олей, и она такая же круглая сирота и живет у своей тетки, которая, я надеюсь, отпустит ее к нам. Вчера вечером Оля рассказала мне о ней. Насколько возможно, я выпытала у нее, как ее подругу найти. — Татьяна Владимировна, я улицу помню, а номер дома забыла, Михалыч к ней ходил с моим письмом, когда я болела, может быть, он помнит. А Вам на что? — вдруг спросила меня Оля. — Да просто хотела знать, далеко ли она от нас живет и очень рада, что у тебя есть приятельница. Монастырская служба показалась мне на этот раз длинной, тягучей, уж очень много читали, хор был неплох. Но слепой тенор воскрес в памяти, и потянулась ниточка воспоминаний. Дима и здесь достал мне стул. Мы стояли позади мамы, а вот она так и не присела, Дима также, и откуда это черпается подобная сила? И стоят, словно железные. Меня беспокоило, а вдруг служба затянется, поздно кончится, и мама не поедет. Я тихонько сказала Диме мои опасения, на что он мне тихо прошептал: — Скоро кончится, и она поедет. В голосе его звучала уверенность, меня это успокоило. Наконец служба не только кончилась, но мы были уже у нас во дворе и усаживались в сани. Маму вез Макар, и ее, конечно, сопровождал Михалыч. Было бы жестоко оставить старика одного. Сиротку Олю я выпросила у ее тетки на три дня, и мы с Димой взяли ее в свои сани, немного было тесно, но ей было тепло между нами. В половине двенадцатого мы уже были дома. Мою Олю приезд подруги совершенно ошеломил, она бросалась целовать то ее, то меня, то маму и даже Михалыча, который, оторопев, говорил: — Да ты, дитя, это с чего? — Спасибо, что нашел ее, — сказала она Михалычу. Все расползлись по своим комнатам, привести себя в порядок, переодеться. Елизавета Николаевна заглянула ко мне и сказала, что все готово, и она идет зажигать огни так, как я люблю. Я просила ее прислать мне сейчас же Олю. — Вот, Олюша, два платья московских. Голубое тебе, блондинке, а розовое, твоей подруге, брюнетке. По счастливой случайности, вы обе одинакового сложения и роста, и... Пожалуйста, не души меня и выкидывайся, я тоже хочу переодеться. Собственно говоря, я оба платья покупала для Оли, не зная о существовании еще одной Оли, но была рада, что так случилось. Обе Оли зажигали елку и были очаровательны. — Ну, цветы весны, рада видеть ваши веселые мордочки. Я скользнула взглядом по их воздушным платьям. „Как раз впору, — подумала я, — чудесно!" И поймала себя на присвоении этого слова от Димы. — Чувствуйте себя, Олюша, как дома и делайте все, что хотите. — В таком случае, позвольте Вас поцеловать, — сказала Оля-гостья. — А мне тоже можно делать, что захочу? — спросила моя Оля. — Ну конечно. Они обе повисли у меня на шее. — Ну хватит, хватит... задушите! А мне тоже можно делать то, что я хочу? — по-мальчишески, заложив руки в карманы, спросил Дима, очутившись около нас. — Ну уж нет, Вы и так делаете, что хотите, и большего не разрешается, а вот я могу делать, что хочу, а потому — я взяла его под руку и добавила, — пойдемте посмотрим, чем нас сегодня Елизавета Николаевна угощает. В столовую мы вошли одновременно с ней. Еще накануне Елизавета Николаевна в присутствии Димы сказала мне: — Танечка, завтра ужин будет постный. — Ну конечно, какой полагается в Сочельник, — был мой ответ. И что же?! Чего только не было, на столе: рыбные паштеты, заливные, осетр отварной с хреном, стерлядка, лещ и нельма копченые, балык, семга донская, икра черная, уха из налима, пирожки и расстегай с ней. И, конечно, и кутья, и узвар, и тому подобное. — Как Вы думаете, мы это все осилим? — спросила я Диму. — Попробуем, — ответил он сокрушенным тоном. Меня привлек чайный стол с массой печений и варений. — Откуда это? — указала я на огромную корзину с фруктами, и каких только там не было, вплоть до ананаса. У нас на севере можно достать в татарских погребках к Рождеству яблоки, вялый виноград, апельсины, с трудом сохраненные, но это были как будто из столицы, привезенные от Елисеева, отборные, словно только что сорванные. Елизавета Николаевна с хитрой улыбочкой на меня поглядывала. — Ах, так вот почему, — обернулась я к Диме, — Вы интересовались хранилищами и подвалами Елизаветы Николаевны и, по-видимому, вошли с нею в такое соглашение. В это время вошли девочки, две Оли, не замедлила и мама, в зале потушили огни, мерцала одна елка и потрескивал камин. Мы сели за стол, все были голодны. Дима сидел против меня, рядом с мамой, был ее кавалером и притом весьма внимательным. Так как время было позднее и все устали, то решено было подарки разбирать завтра. Я положила на тарелку все, что было мягкое, налила большой, бокал вина. — Извините, я пойду поздравить Михалыча. — И я с Вами, — сказал Дима. — Разрешите? — обратился он к маме. Елизавета Николаевна, конечно, позаботилась обо всех, у Михалыча в его комнате был накрыт стол, было бы великим оскорблением, если бы было накрыто в кухне с кухаркой и горничной, он до сего времени презирал их. Старик был растроган нашим приходом. Дима его обнял и похлопал по плечу. — С праздником,старина. Я еще раньше в кратких штрихах ознакомила Диму с Михалычем. — В... Ваше... Ваше высокоблагородие!.. — Нет, нет... Дмитрий Дмитриевич и никаких благородий, понял? Но старик уже хлюпал носом, вытащил большой фуляровый платок, мамин подарок, и вытирал катившиеся слезы. Мы с трудом его успокоили. Он настоятельно твердил: — И старой барыне... барыне успею и Вам, Ваше... Дмитрий Дмитриевич, послужить дозвольте! — и сейчас же потребовал, чтобы Дима ему показал свою комнату. Когда мы вернулись, мама уже ушла, и девочки помогали Елизавете Николаевне унести все в кухню, на ледник. Мы с Димой присоединились к ним, так как по заведенному еще покойным отцом обычаю никогда не пользовались помощью прислуги, если поздно засиживались. Елка была потушена, камин догорел. Дима подбросил свежих сухих дров. Пламя ярко вспыхнуло, запрыгало и побежало, вздрагивая, в темные уголки зала. Он поставил два глубоких кресла около камина. — Посидим здесь, покурим, помечтаем. Вы не устали? Не хотите еще спать? — спросил он. — Нет. Тишину, абсолютную тишину нарушало только потрескивание камина. Дом спал, и побродить по роялю было сегодня нельзя. Побродить по роялю — это значило, что один из нас, кто был в настроении, обязательно в сумерки или поздно ночью играл вещи не полностью, а отрывками, по настроению. Дима курил, закинув ногу на ногу, глубоко утонув в кресле, он следил за перебегающими сине-красными язычками огня, временами щурил глаза, отчего его длинные ресницы-щеточки бросали тени вокруг глаз. Молчание, иногда и длительное, давно вошло в наш обиход. Это вовсе не значило, что не о чем было говорить. О, нет! Нам иногда было так хорошо, уютно в присутствии только друг друга, не разговаривая. Спинка кресла защищала меня от света, и лицо мое было в тени, что дало мне возможность откинуть голову, полузакрыть глаза, наблюдать и рассматривать Диму. Захотелось запомнить, зарисовать в памяти его черты. „Что больше всего влечет, притягивает? — думала я. — Общая ли гармоничность черт его лица или даже эта манера сидеть, закинув ногу на ногу и именно утонуть в кресле, а не развалиться?" Во всех его движениях, также и в обращении и в разговоре, есть какая-то мера, не переходящая в вольность, и в то же время он прост, естественен, чувствуется, что это его, врожденное, не заученное. Когда он говорил и смотрел на Вас, Вы были во власти его синих (не голубых) глубоких, добрых глаз. Но больше всего меня притягивал его крепко сжатый, волевой, красиво очерченный рот, словно в нем и была полная разгадка его сущности и обаяния. А все же я его еще не знаю. Я первая нарушала молчание. — Под Рождество всегда рассказывают или очень страшное, или очень веселое, или... — прервала, не окончила фразы. — Или... — повторил Дима. — Или о первой любви, — сказала я, и мне стало стыдно, точно что-то выпытываю, любопытничаю. Дима посмотрел в мой темный угол долгим пытливым взглядом. — Какой же сюжет Вам больше всего интересен? — лукаво спросил он. Я молчала. Он встал, поправил дрова, еще подбросил маленькое полешко и, подойдя ко мне, облокотившись на высокую спинку моего кресла, спросил: — Вам не холодно? Может быть, принести шаль, накидку? — Нет, садитесь и рассказывайте, на... На Ваш выбор, — сказала я, но мучительно хотелось отогнуть хотя бы маленький уголок его прошлого. На выбор, говорите, извольте. Расскажу Вам о моей первой любви, неудачной и, по тем временам и возрасту, довольно трагичной. Я воспитывался в доме моего дяди, родного брата моего отца, подробно я расскажу Вам об этом позднее. У жены моего дяди была племянница, молодая девушка, которая очень часто посещала наш дом. Я влюбился в нее. Когда ее не бывало несколько дней, я мог часами стоять у окна, не отрывая глаз, пока пара вороных, выезд ее матери, не привезут ее. Когда она входила в зал, в гостиную и беседовала с теткой, или гостями, я не сразу входил к ним. С сильно бьющимся сердцем, стоя за дверями, а иногда глядя в щелочку, следил за ней. Все, что она делала, говорила, казалось мне прекрасным, голос ее переливался и звучал красивее вещей, которыми я упивался, играя на рояле. Она была самая красивая и самая любимая в те времена. Когда она приезжала, я тщательно одевался, долго стоял перед зеркалом и приглаживал свои непослушные волосы. Потерянный ею носовой платок с тонким запахом ее любимых духов был самой ценной вещью и прятался бережно от нежелательных чужих глаз. Я к нему притрагивался, как к святыне. Конечно, я твердо решил, что женюсь только на ней. Но вот однажды, у тетки был очередной приемный день. Дам была полная гостиная, я был единственный мужчина и стоял за креслом своей любви. Она притянула меня за руку, посадила к себе на колени, ерошила тщательно приглаженные мои волосы, щипала и целовала мои щеки и в довершение со смехом добавила: „Посмотрите, посмотрите, какой душка, это мой рыцарь, мой паж, он влюблен в меня". Я вырвался и позорно бежал, сопровождаемый взрывом смеха и, упав на свою кровать, горько рыдал. Я был оскорблен. Тогда мне было восемь лет, я больше не любил, так как всегда боялся, что любимая женщина сделает меня посмешищем. Глаза Димы смеялись, как бы говорили: „Ты ждала большего?" Но я вспомнила ярко, до мелочей, свои восемь лет, ночь под Рождество, Бориса, его перчатки, и проявление моего кокетства взрослой женщины. Мы обменялись с Димой этими воспоминаниями детства. Быть может, подойди ко мне Борис тогда, к девочке с весенними цветами первой любви, хотя им самим еще в двенадцать лет не осознанной, но с нежностью, то, наверное, заронил бы эту искру, и в моем сердце она бы не потухла. Также и к Диме, отнесись племянница его тетки иначе, бережно, то цветы его первой любви всегда бы благоухали. Итак, с этого вечера, в ночь под Рождество 1913 года, последнего счастливого года жизни всей моей дорогой Родины, мы начали с Димой ближе знакомиться друг с другом. А пока до следующего письма. Письмо двадцать второе Наш последний вальс
На второй день Рождества приехали Иван Иванович с Дарьей Ивановной, и, как я его просила, он привез гитару. Все сидели в столовой, завтрак окончился, был подан кофе. Иван Иванович незаметно вышел в зал. Мы сговорились с ним и выбрали арию Ленского „Что день грядущий мне готовит" с предварительным вступлением, которое он очень талантливо подобрал, и по лились звуки, которые, скажу, всегда захватывали меня и восхищали мастерским исполнением. Я следила за Димой. В первую минуту он абсолютно ничего не понял. — Что это? Пластинка?.. Но кто, кто играет? — в глазах Димы были изумление, вопрос. Не дождавшись ответа, он вышел из столовой в зал. Скажу одно, что до самого вечера, до отъезда Ивана Ивановича, они по очереди играли друг другу, или Дима аккомпанировал, или поражался вариациям, которые меньше, чем в полчаса подбирал Иван Иванович к любой вещи, наигранной ему Димой на рояле. После отъезда Ивана Ивановича Дима сказал мне: — Благодарю за сюрприз. Вы с целью ничего не сказали мне? — Да, — ответила я, — мне хотелось знать, ошибаюсь ли я, или преувеличиваю, считая Ивана Ивановича феноменом. Мне было важно видеть, как Вы к этому отнесетесь. Иван Иванович еще много раз приезжал и всегда с гитарой. Как-то я попросила его привезти гармошку. Его старая гармошка была заменена великолепной гармонией, высланной ему из петербургского магазина Циммермана от меня в подарок. «Камаринская» и «Гопак» в особенности были потрясающими, ногам было трудно удержаться, не пуститься в пляс, глаза веселели, по лицам расплывалась улыбка, а о настроении и говорить не приходилось. — Лист взял у Ивана Ивановича, или последний у Листа, — сказал Дима, смеясь, и, сев за рояль, сыграл те места из рапсодии Листа, которые были близки нашему «Гопаку». — Неудивительно, Лист, будучи в России, безусловно, интересовался русской народной музыкой. Да и наш Глинка, его современник, наиграл ему, наверное, немало. — Так бы и увез Ивана Ивановича в Москву и показал бы его нашему музыкальному миру, — воскликнул Дима как-то после отъезда Ивана Ивановича. Три дня праздников быстро пролетели; в особенности для девочек, и Оля-гостья уезжала с моей матерью в город с грустной мордочкой. Не весел был и Михалыч: «Три дня прослужил настоящему барину». Я не знаю, что он под этим подразумевал, и что было по его понятиям «настоящий» и «ненастоящий». Михалыч пересмотрел весь гардероб Димы и сказал Елизавете Николаевне, что он оставляет его спокойно: «Все пуговицы на местах, нет рваного, и носки не дырявые». Добросовестно перечистил все его ботинки, и какие-то лакированные так намазал ваксой, что они потеряли вид, о чем Дима нам, смеясь, рассказывал, но Михалычу об этом сказать было нельзя, старик мог бы заболеть, были бы уязвлены его гордость и самолюбие, что не «потрафил». Утро было тихое-тихое, ясное, солнышко во все окошки, во все щелочки заглядывало, сидеть дома было просто грех, да и Олю хотелось повеселить, ведь скоро девочка уже должна уехать. И отправились мы втроем на ледяной рогожке с горы покататься. Как все вышло, и кто из нас первый толкнул Диму, не помню, а может быть, и обе сразу, только потерял он равновесие и шлепнулся на рогожку. Ну уж тут мы обе рогожку подтолкнули: и полетел он с горы, схватить вожжи передка не успел, и занесла она его и выкинула в сугроб, под наш лукавый озорной девичий смех. — Ну, Олюшка, будет нам немало, смотри, как медленно идет, вероятно, что-то придумал, давай удирать... Спустились с горы, Оля первая подула домой, но Дима быстро ее нагнал, поставил на колени и ну натирать ей щеки снегом. Мне тоже не удалось спастись, он нагнал меня перед самым домом, и меня постигла Олина участь. — Митька — зверь, — бросила я в близко наклонившееся ко мне его лицо. В этих сердитых словах было больше подзадоривания и, нечего лукавить, порядочно кокетства. — Ах так! Получайте! — и он яростно тер мне щеки, прижав к себе, захватив мои руки. — Оля, да сунь ты ему ком снега за ворот! Что она с большим успехом и проделала. Дима первый убежал домой переодеваться. За завтраком мы с Олюшкой сидели с пылающими щеками и опухшими губами, настроение у всех нас было развеселое, чем мы заразили и Елизавету Николаевну. Подошел Новый Год, Оля уехала в город, я настояла, чтобы она встретила праздник в кругу молодежи, куда была приглашена. Для мамы это был не праздник, а у бедняжки Елизаветы Николаевны так разболелись зубы, что пришлось спешно уехать в город, к врачу, случилось это утром 30 декабря 1913 года. Как только она уехала, пошел снежок, а к полудню он падал так густо, как стена, за двадцать шагов даже в бинокль мы с Димой не могли различить ни мостика через Северку, ни пруда, ни ледяной горы, которые из окон дома были всегда прекрасно видны. А лес и горы были какие-то темные расплывчатые пятна за густой завесой снегопада. К вечеру поднялась вьюга, да какая! Пробушевала всю ночь и следующий день и только под вечер стихла, успокоилась. И снегопад, и вьюга создали особое настроение, но каждое порознь и довольно своеобразно. Что первое воспринимает? Нервы, психика, воображение? Или все это вместе связано, из одного вытекает? Только в этот вечер вьюги, к роялю не подошли. Не игралось, не читалось, и я познакомила Диму с няней Карповной, с ее сказками, с Сэром, со сковородкой и так далее. Я рассказала ему все, что и Вы знаете о моих детских годах. Стоило мне остановиться, он просил: — Еще, еще, пожалуйста... Припомните, пожалуйста. Наутро Маша, горничная, испуганно доложила: — Двери из сеней, — (наш главный зимний выход), — так занесло снегом до самой крыши, что отпереть возможности нету, из дому не выйти. Что будем делать? — Степан откопает, — успокоила я ее. Буря продолжалась, но какими-то взрывами, как будто минутами ослабевала, но это только казалось. Мы с Димой напряженно прислушивались, желая поймать, если не ритм, не лейтмотив, то все же уловить какую-то песнь вьюги. Через небольшие паузы она злобно, с воем, свистом, не то плача, не то угрожая, бросалась на дом, и с яростью засыпала, облепляла окна вестибюля и окна, потом неслась через террасы, кружа по дороге воронки с пушистыми гребнями снега, высоко подбрасывая и разбрасывая, как фейерверк, снеговую пыль. Горы вторили, но глухо, отрывисто, благодаря новым и новым порывам ветра: — Тра-та-та-та, — прыгало, скакало, подплясывало по большой верхней террасе над спальнями. Противно подвывали печи в коридоре, плохо горел камин. — И о чем это мы с Вами думаем! — воскликнул Дима. — А „Князь Игорь" Бородина? „Половецкие пляски"? А хор? Дима стал разыскивать совершенно забытую нами оперу. — В „Половецких плясках" такая дикость, эпический дух. Вы помните, что либретто написано по „Слову о Полку Игореве"? Мы с Димой разделились, он исполнял оркестр, а я хор. Он отметил мне те места, которые нам казались подходящими к отголоскам бури, исполняли их пианиссимо, а громко — в самые сильные удары и воя ветра. С аккомпанементом дирижера Димы этот местами заунывный мотив походил на плач. Маша приходила несколько раз, докладывая: — Завтрак подан. Наконец мы ей сказали: — Оставьте на столе, и считайте себя совершенно свободной. Около четырех часов дня буря как-то сразу стихла, и вся подобранная нами музыка не производила больше впечатления без аккомпанемента песни вьюги. Но в ушах или в подсознании еще вспыхивали яростный налет, угрозы, жалобы и стон, отдаленная песня половцев, как отзвуки вьюги в горах. Конечно, все это было только наше воображение и переживания, но буря и Бородин оставили большой след в наших душах. И Бородину, талантливейшему музыканту-народнику и всем мастерам композиторам, вложившим в сокровищницу музыки свои жемчужины, великое спасибо! До встречи Нового Года оставалось несколько часов. Хотя буря утихла, но о приезде Елизаветы Николаевны и думать было нечего. Дороги замело, да и поздно — ночь. Дай Бог, чтобы завтра приехало это добрейшее, любящее существо. О! Как не хватает тебя, моя старушка. — Если завтра не приедет, поедемте за ней в город, — решил Дима. Я была рада, полюбились они друг другу, и все отношения носили какой-то семейный характер, казалось, что Дима — член нашей семьи и всегда жил с нами. — Ну что ж, — сказал Дима, — когда дети остаются одни, без единой няни в доме, они устраивают бум. Как Вы думаете, если мы... Дима был в том своем особенном настроении, которым всегда увлекал и заражал меня. — Инициатива в Ваших руках. Вы зачинщик. — Знаете что, приготовим все в столовой, то есть накроем стол на два прибора, заморозим бутылку шампанского, до которого мы оба не охотники, но по традиции пусть пробка хлопнет в честь рождения Нового Года в полночь, даже сварим кофе, чтобы в кухню ни за чем не ходить. Затем вообразим, что я Вас пригласил прибыть к половине двенадцатого в весьма фешенебельное учреждение, заполненное чопорной, нарядной толпой. Вам не кажется глупым то, что я говорю? — вдруг спросил он. — Ничуть, идея, что называется бриллиантовая, для детей нашего возраста... И мы должны быть одеты шикарно, не правда ли? Дима посмотрел на меня недоверчиво, но я уверила его, что все чудесно. С помощью горничной мы приготовили канделябры и лампы, осветили библиотеку, вестибюль, набили камин дровами и отпустили Машу, сказав ей, что она свободна и нам ничего больше не надо. Я дала ей бутылку вина, едой она не интересовалась, а вот пряники, конфеты и орехи были весьма приемлемы. На мое предложение пригласить на кухню гостей, то есть Степана и его жену скотницу Марью, она возразила: — Лучше у них, так что будем песни голосить. Я предоставила ей полную свободу выбора. — Сейчас половина одиннадцатого, — сказала я Диме, — часа хватит мне на прическу и туалет. Пожалуйста, не опоздайте и Вы, иначе я буду чувствовать себя крайне неудобно, одной среди чужой толпы. Да, я хочу быть интересной сегодня, нет, больше, я хочу быть ослепительной, как никогда. Ведь он меня не видел еще ни разу ни на балу, ни в театре. В Москве, боясь встретить знакомых, мы посещали оперу и концерты в скромных туалетах, большею частью на местах верхнего яруса. Здесь же он видел меня или с косой, или в одеянии кучера Макара, или в спортивном, или обычно в черной юбке с английской блузкой с закрученным большим узлом волос на затылке. Как пригодится сегодня мое волшебное, так прозвала его Настя, серое платье, которое я захватила из города, но постеснялась надеть в Сочельник под Рождество. И действительно, оно было бы вызывающе нарядно в семейной обстановке в тот вечер. А сейчас из всех моих нарядных и дорогих туалетов, нет, ни один не подходит, только оно, серое, волшебное, расшитое жемчугом и серым стеклярусом. Оно было и пять лет назад не модно и не старо, оно стильно и не подлежит моде, в его линиях чувствовалась рука художника, мастера, подчеркнувшего линии фигуры, и изменись они хоть чуть-чуть, не было бы годно и платье. Было двадцать пять минут двенадцатого, и я услышала увертюру из „Кармен". В те времена граммофон вошел в моду, и редкий дом не имел его и кучи пластинок любимых певцов, оркестровых, и народных песен, исполняемых Вальцевой, Варей Паниной и другими. Я была готова и страшно волновалась, хотя внутренний голос говорил: „Ты не девочка, очень глупо волноваться". Но я себя чувствовала девочкой и волновалась. Набросив на руку палантин из серых песцов с проседью, я вошла в зал. Дима стоял против дверей и молча смотрел на меня. Я пережила чувство успеха, точно такое же, как пять лет назад на балу передвижников. Подойдя ко мне, Дима сказал: — Могу просить на тур вальса? — На тур вальса? — механически, от неожиданности повторила я. Но Дима уже искал пластинку вальсов Штрауса. „Ну что такое тур вальса? — думала я, — Ведь я же люблю и танцую только вальс". Но что-то волновало: „Да, но с Димой?" И что-то отвечало: „Но ведь берет же он твою руку, гладит и держит подолгу в своей". „Да это так... Но это не то; тур же вальса — это что-то другое... волнующее, новое и..." Я положила руку на его плечо, он охватил мой стан... Сон или действительность? Двое в пустом зале, в пустом доме, где-то далеко в горах Урала, занесенные сугробами. Лепо или нелепо? Сумасшедшие или нормальные, но мы упивались вальсом и близостью друг друга. — Еще один раз. Прошу! И Дима вновь поставил пластинку на страшно быстрый темп. Он прав! Быстрый темп утомил и притупил другую гамму чувств. Это был последний вальс в моей жизни... В первый день знакомства Дима сказал: „Благодарю за доверие". И буквально берег это доверие, ничем не поколебав его до сего времени. Вчера, когда Елизавета Николаевна уезжала, мне и в голову не пришла мысль, как я останусь одна, в огромном пустом доме, с ним вдвоем. Сорвать поцелуй, вот на что Дима был совершенно неспособен. Мне не в чем упрекнуть его. Назвать джентльменом слишком мало: он был рыцарем действий, духа, слова. Его отношение ко мне было воистину рыцарское, чистое, братское, и так грело душу и делало меня более чем счастливой. Мое доверие и вера в его благородство были безграничны. На этот раз счастье и радость так сильно охватили меня, что не он, а я впервые, взяла его манерой его руку, пожала, гладила, слегка похлопывая, на что тотчас получила ответную ласку. Дима никогда не был так счастлив и весел, как в этот вечер. Не помню, с чего началось, но мы с ним начали припоминать некоторые мелочи нашей встречи. — А Вы помните историю с пирожком? — вдруг неожиданно спросил Дима. Вместо ответа, я его спросила: — А Вы сможете мне сказать, зачем Вы каждый день в кафе приходили? Мы первый раз занимались с ним такими скользкими вопросами, словно хотели привести друг друга к признанию. На мой вопрос он прищурившись (его манера), не без лукавства, в свою очередь спросил: — А Вы можете мне сказать, зачем Вы то же самое проделывали? Все наши вопросы оставались без ответа, да они и не нужны были. Новый Год мы прозевали и почтили его через полчаса после полуночи бокалом шампанского, отпивая маленькими глоточками, и растянули чуть ли не на час, сидя в креслах у камина, вальс взбудоражил нас обоих, и каждый переживал и думал свое, а потому молчание в этот вечер преобладало. Но желание быть вместе было еще сильнее, и расходиться нам не хотелось, хотя уже было поздно. Решили обоюдно, что если Елизавета Николаевна не приедет завтра к часу дня, то мы поедем за ней в город. Наконец Дима сказал: — А теперь все же домой пора, Вы обратите внимание, зал пуст, все разъехались, и администрация может заявить, что двери закрываются. При этих словах он церемонно предложил мне руку и проводил меня до дверей моей комнаты. Не сразу я заснула в эту ночь. Спал ли Дима? Не знаю. Но мы оба выдержали экзамен, я больше чем уверена. И оба опьянели, но не от шампанского, опьянели от вальса, от близости друг друга. С хмелем справились, не разрушили, не сломали то ажурное, хрупкое и прекрасное, что зовется нежностью, теплотой душевной, счастьем. Такая страсть, как вчерашняя вьюга, это не любовь, это сила властная, непомерная. Налетит, оглушит, как вино одурманит, вырвет волю, всласть потешит, искалечит, изломает, растопчет, и так же мгновенно бросит, оставит, улетит. И, случись это с нами после вальса, то Дима должен был бы немедленно уехать, а я бы не захотела его больше видеть. Мы с ним несовременны. Мы не понятны теперешнему поколению, XIX век дал лучшие творения поэтов, живописцев, композиторов. Необыкновенный взлет человеческого духа, благородство стремлений и красоту идеалов. Духовное обогащение данной эпохи отразилось и на человеческой любви, облагородило ее, сделало возвышенной и утонченной. О, как прекрасно было это время! Однако на сегодня довольно. Письмо двадцать третье Мы рассказываем друг другу
Утро Нового, 1914 года было хмурое, неприветливое. И на душе у меня, после вальса, было не то что неприветливо и не то что хмуро, а все же как-то не по себе. И я поймала себя на мысли, что немедленно должна глянуть в глаза, душу Димы, видеть его ласковое веселое лицо, услышать его голос, который не опишешь, его надо самой слышать. Находясь в другой комнате, Вы обязательно будете к нему прислушиваться, а если начнете с ним разговаривать, то поддадитесь его обаянию. Так как Дима был волшебником и мог мгновенно барометр моего настроения перевести с непогоды на ясный, солнечный день, то я немедленно отправилась на поиски. — Маша, почему в доме так тихо? Где Дмитрий Дмитриевич? — Они со Степаном Ивановичем, как только рассвело, террасу от сугробов чистят, — объяснила Маша. „Со Степаном Ивановичем? Это кто же будет? — подумала я. — Ах да, ведь Дима стал называть Степана Степаном Ивановичем". Или, вернее: „Ты, паря Степан Иваныч, запряги-ка Гнедка, — или, — приготовь-ка баню". И все вроде этого. Надобно было видеть физиономию Степана: к обычно глупо-неподвижной прибавилось что-то очень важное, от неожиданного производства в высший чин. С этого времени не только вся дворня стала его величать по имени и отчеству, но и собственная жена Марья. Как ни учил Михалыч, как ни начинал с обычного: „Ты, Степан, смотри..." — причем всегда грозил пальцем. Но Степан в обращении выучил только одно слово „благородие". И Дима тоже получил производство чином выше, Степан стал прибавлять: „Ты, паря-барин, благородие, Дмитрий Дмитриевич". Все-таки муштровка Михалыча всадила в глупую голову Степана некоторое достижение. Терраса со стороны столовой была уже очищена и половина окна вестибюля. Сугробы с этой стороны были выше человеческого роста. Я постучала Диме в окно и показала кофейник, не прошло и пяти минут, как он вошел в столовую. — О! Я вполне заработал сегодня стакан кофе и Ваш любимый трехэтажный бутерброд, собственноручно Вами приготовленный. Трехэтажный бутерброд состоял из куска черного хлеба с маслом, затем полагались холодный рябчик, индейка или утка, затем второй ряд — сыр, и третий — ветчина. Я не раз писала Вам, что Дима весьма легко серый день превращал в солнечный. В мороз у него пели соловьи, и зима походила на весну. Не прошло и получаса, как мы оба были около дома, поиграли в снежки и усердно принялись сбрасывать снег с верхней большой террасы. Любили мы на ней, особенно вечером, да еще лунным, с лесом, с горами, с волшебством ночи беседовать. В двенадцать часов дня приехала Елизавета Николаевна, для нас это была большая радость. Так начался наш новогодний день. Привезла она всякой вкуснятины, главное, для Димы. Надо сказать, что старушка баловала его, то есть делалось только то, что ему нравилось, и меню они оба с вечера составляли. Конечно, он делал это только для нее, и я его заподозрила, что он приходил в восторг от всего только ради ее удовольствия. Дима был сыновне ласков, предупредителен по отношению к Елизавете Николаевне. Не любя карт, но, узнав от меня ее слабость к игре в шестьдесят шесть, как-то находил время и старался проиграть все партии, чем приводил ее в очень хорошее настроение. Сегодня мы объявили, что она наша дорогая гостья, и мы ей ничего не дадим делать. А потому оба отправились в кухню и организовали завтрак из всего того, что у нас оказалось на леднике, и сервировали его в столовой по случаю ее приезда и Нового Года. „А знаете, Елизавета Николаевна, у меня сегодня есть Вам кое-что рассказать", — сказал Дима с интригующим видом. Она была растрогана приемом, нашим вниманием, и ее глаза были влажны. В один из вечеров я рассказала Диме об ее семейной драме, и как мой отец спас ее, и мне казалось, что Дима, как и я, старался заполнить пустоты ее прошлого. За кофе Дима подсел к Елизавете Николаевне, раскрыл свой портсигар, говоря: — Вот, посмотрите, такие же глаза, как Ваши, такая же прическа, такое же платье с белоснежным воротничком, и такая же камея, как была на Вас в первый день моего приезда. Вы не похожи и похожи. Когда я Вас тогда увидел, я даже оторопел, мне казалось временами, что предо мною моя любимая Аглая Петровна, моя кормилица, моя мать, мой друг. Елизавета Николаевна взяла портсигар и долго рассматривала портрет. А я действительно вспомнила, что глаза, или, скорее, их выражение, были мне знакомы, хорошо знакомы; но я не могла тогда припомнить, у кого я их видела... После кофе Елизавета Николаевна, смеясь, сказала: — Как ни хорошо в гостях, а все же я хочу домой, и вы меня отпустите. Я знала, что она не успокоится, пока не поговорит с Машей о коровах, курах, а также если не заглянет в оранжерею. Потом Елизавета Николаевна, смеясь, передала нам, как мы испугали Машу. „На дворе-то что было! Светопреставление несусветное, а Татьяна Владимировна-то с Дмитрием Дмитриевичем не ели, не пили, и все время такое на инструментах играли... Ей-богу... Провалиться мне на этом месте... Как бы не в себе были... Я в сторожку убежала". — О! — весело воскликнул Дима. — Вот это награда и оценка наших достижений! Мы подробно рассказали Елизавете Николаевне, как провели день бури, и от души повеселились, что смогли навести подобную панику своей музыкой. Так же как в Сочельник под Рождество, так и сегодня в Новый Год, мы сидели у камина друг против друга, и Дима рассказал мне о себе, что называется, с младенчества. — Моя мать, — начал он, — умерла, дав мне жизнь, отец умер год спустя от тоски по ней, как рассказала мне Аглая Петровна, карточку которой Вы знаете и видели в моем портсигаре, она была моей кормилицей, матерью и другом. — Мне был год, — продолжал он после небольшой паузы, — когда из имения моего отца под Москвой, верстах в ста, перевезли меня с Аглаей Петровной в Москву, в дом дяди, старшего, единственного брата моего отца. Больше никакой родни у меня не было. Тетка, жена дяди, очень мало интересовалась мной, хотя была доброй женщиной. Всегда от чего-то лечилась и больше жила заграницей, где и умерла. Дядя любил меня, как сына, до нежности. Детей у них не было, и он был мне родным отцом, другом, братом. До восьмилетнего возраста я был всецело на попечении Аглаи Петровны, то есть до поступления в кадетский корпус. Аглая Петровна — это чудесный портрет русской женщины, отказавшейся всецело от себя и отдавшей свою жизнь и молодость за други своя. Дима как-то вдруг умолк, затем поправил дрова в камине, закурил, прошелся по залу. — Вы простите, если я буду непоследователен или неясен, но я сам не ожидал, что пересмотр некоторых эпизодов жизни сможет меня так волновать. Я не видела ясно его лица, он глубоко сидел в кресле, откинувшись на спинку, в тени. — Аглая Петровна, — продолжал он, — была дочерью приказчика, вернее, управляющего имением моего отца, бывшего крепостного человека, недюжинного ума и исключительной честности. Он и до сих пор еще очень крепкий старик, ведет мое большое, сложное хозяйство так же образцово, как и при отце. Было бы большой несправедливостью умолчать об этом самородке, нашем русском мужичке-крестьянине. Вам, может быть, не интересно? — Нет, нет, пожалуйста, все-все, не пропуская и не выпуская ни слова, ни строчки. Меня тоже взволновало, что он что-то не доскажет, хотелось знать о нем все, до последней черточки. — Расскажу Вам, о Петровиче, так называет его вся деревня, и я. Из его же собственного рассказа об его первом знакомстве, вернее, столкновении с моим дедом, в те времена с барином, с помещиком-крепостником. Происшедший случай был накануне, когда мой дед самолично, незадолго до всеобщего раскрепощения, дал вольную всем своим крестьянам с наделом землей, лесом и лугами. О своем деде я очень мало знаю, только из рассказов стариков и дяди, его старшего сына. Дима вновь умолк. — Как видите, воспоминания нагромождаются, а так как Вы просите ничего не выпускать, то придется Вас коротко, но все же познакомить сначала с моим дедом, а потом уж с Петровичем и Аглаей Петровной. Дима делал частые паузы, курил и, видимо, или мне казалось, что ему тяжело перелистывать и открывать страницы о своих предках, об их прошлом. Я уже хотела сказать: „Не говорите того, что Вам не хочется..." Но он начал: — Мне, внуку, трудно восстановить то время, чуть ли не столетней давности, и то, что произошло у деда, когда он занимал высокий пост в военном министерстве, в царствование Императора Александра Второго. До меня дошли только шорохи от шушуканья и некоторые обрывки долгоживущих, досужих суждений. Итак, что-то произошло. Дед подал в отставку. Она не была принята. Он вновь подал рапорт об отставке в резкой форме, заявив, что не желает служить не то с ворами, не то со взяточниками, что-то вроде этого. Ясно, что этим он приобрел немало врагов, пошли сплетни, наушничанья. Наконец, отставка была принята, с запретом въезда в Петербург. Враги торжествовали, гордость деда была ранена. Вскоре после его ухода произошла большая смена и перетасовка в его министерстве, и опала с деда была снята. Но это не залечило его раны. До самой смерти он в Петербург не ездил, да и Москву посещал неохотно, разве только ради жены. Деду было около сорока, когда он по-настоящему полюбил и женился незадолго до случившегося. Он увез в Подмосковье свою юную шестнадцатилетнюю жену, влюбленную в него, обожавшую его до самой смерти и безропотно разделившую с ним его добро вольную ссылку. Надо Вам сказать, что дед обладал, судя по портретам и по молве, исключительной внешностью, на языке Петровича, „он был писаным красавцем, и женский пол к ним большое пристрастие имели". Об этом мне придется еще кое-что Вам сказать, но позднее, и к повествованию о Петровиче и Аглае Петровне оно не относится. Минутку, — добавил Дима и быстро скрылся в столовой. Передо мною ожил портрет сановника времен Александра II. Его юная жена, крепостное право, жизнь в Подмосковье. Раненый душевно, избалованный красавец, ломка характера. О деде захотелось узнать все подробно, как о живом существе, важном персонаже из драмы жизни, не выдуманной, а подлинной. Дима принес кофейник, чашечки, сливки, печенье. Уставил на маленьком столике, около наших кресел, поджег спиртовку под кофейником и вновь исчез. Я ожидала, что будет дальше. Через минуту он принес большой оренбургский пуховый платок, накинул его мне на плечи, подбросил дров в камин, налил горячего душистого кофе мне и себе и, помешивая ложечкой, пил маленькими глотками. Все это было проделано молча. — Продолжать или отложить до завтра? — спросил он. — Продолжать сегодня, — сказала я. — Дальнейшее постараюсь изложить Вам так, как рассказывал сам Петрович о себе, — заметил Дима. — „Когда я был совсем махоньким, лет пяти, не боле, что поразило меня на всю жизнь Божиим чудом, это то, как по весне травка на свет Божий выбивается. По утрам пригреет солнышко, прогалинки, тонкие паутинки подмерзшего за ночь ледка, потекут речки, ручьи. А мы ребятишки, страх любили по лужам шлепать, мосты, плотины, запруды строить и кораблики из щепок пускать. Как-то намок я сильно и чтобы мать не огорчать, забрался на пригорок, на солнышке обсушиться. Сушусь, а сам на голый пригорок, на землю все поглядываю и нет-нет блазнит, что земля шевелится, то тут, то там, словно прыщики маленькие бугорки делаются. Замрет-замрет и опять потревожится то в том, то в другом месте. Не знаю, сколько просидел, глаз не спускал, ребятишки все домой ушли, а меня такой интерес взял: „Что это под бугорками шевелится?" А посмотреть, отколупнуть не смел. Дома затревожились, аукать стали. Обнес я щепочками пригорок, чтобы завтра найти его, а то все они как один, друг на друга похожи. На другой день смотрю, земляные бугорки где треснули, где сбоку из-под них выбиваются головки, как рисинки, чуть зеленцой подернуты. Просидел над ними до полудня, домой матери показался и до заката еще следил, что будет. Некоторые головки, словно рот раскрыли и на листики похожи стали. На следующий день был праздник, увезла меня мать к обедне, а потом к крестной, вернулись поздно. Когда утром на другой день побежал я свой пригорок обследовать, то не только он, а и все соседние молоденькой-молоденькой травкой покрыты были. Обидно стало, пропустил, как рисинки-головки в травку обратилась. Спросил мать, как трава растет. — Не нашего ума дело, это Божие чудо, — сказала она мне. Ответ ее меня не удовлетворил. Стал я после этого за деревьями следить, как почки в листики развертываются, как плод завязывается в грушу, в яблоко или в вишню превращается. И никак не мог поймать, понять, как же это делается. Повадился я в оранжерею, к немцу, иному садоводу. Сначала у дверей стоял, знать хотел, что немец делает, думал, никто как он знает, как трава растет. Но спросить боялся. Плохо говорил немец по-русски: „Ты опять стояль, пошель вон!" Как он меня ни гнал, а я вот не боялся его. Приду и стою, и час, и два. Шел мне седьмой год, но я был рослым, и много старше своего возраста выглядел. Только однажды немец приказал мне все пустые горшки для цветов на свободный стол перетаскать. Живо перетаскал я их и поставил, как солдат в шеренги, в полном порядке и соответствующей величине и вышине. Подошел немец, посмотрел на горшки, посмотрел на меня, ну вот с этого и началось. Не прошло и года, я вроде как его правой рукой стал. Немец только посмотрит, я уж знаю, что ему подать, либо мочалку для перевязи, либо черепок положить на дно банки для пересадки, или песку, чернозему и удобрения смешать по пропорциям, лейку подать вовремя. Немец со мной все время по-немецки говорил, и выучил я, и знал все, что не только садоводства касалось на его языке, а некоторые предметы даже не знал, как по-русски называются, а по-немецки знал. Подошло самое интересное время, к весне дело было. Вот тут-то и вышел поворот всей моей жизни. Стали мы с ним выгонять из семян рассаду цветов и овощей, в ящиках и в плошках. Ну, думаю, вот уж теперь буду знать, как трава растет. Только много трудностей для меня предвиделось. День-то я тут, а вот ночью, как поглядеть? Чего проще заночевать в оранжерее, матери сказаться, надо. А что я ей скажу? А ночью опять упущу, и чуда самого не ухвачу, не увижу. Спросил я немца, как трава или семена из земли пробиваются, и откуда у них, у зернышек, сила такая. — Даст ист Натургезетц, — ответил он. Понял я, что „дас ист" — „это есть", ну а „Натургезетц", наверное, по-немецки „Божие чудо" означает. Все плошки и ящики были в темном месте поставлены и влажными тряпками покрыты. Поручил он мне, чтобы ни одна тряпка не просыхала. Он во мне уверился. Все, что поручит, все до точности исполню. И так мне это вышло на руку, что каждую минуту мог сунуть нос свой в ящики, в плошки. И еще приказал, как замечу, что земля бугорками обозначится, то сбавить влагу, но и не сушить. Объявил я матери, что с неделю в оранжерее спать придется. Хоть и недоверчиво посмотрела, но подстилку с подушечкой дала, а главное — ни о чем на расспрашивала, а то ведь надо было правду говорить, так как было сильно внушено, что за вранье на том свете черти так измываются, что жизни не рад будешь. На другой день застал меня немец крепко спящим, калачом свернутым у ящиков с рассадой, ну и, можно сказать, в первый раз за все время рассвирепел. А я ему также по-немецки отвечаю, хочу знать и проследить, как семя на свет Божий пробивается. И в это самое время барин, Ваш дедушка, Николай Кириллович, на пороге оранжереи стоит и говорит тоже по-немецки: «Карл Карлович, у Вас сын есть?». Надо Вам сказать, что покойный барин, Николай Кириллович, на конюшне никого не порол, но был строг, во все входил, и его боялись. А у меня не было страха к нему ни тогда, ни после. Так вот немец ему и доложил, кто я, и по справедливости дал аттестацию хорошую, но закончил, что если этому мальчику в голову втемяшится, как трава растет, то и не вышибешь. Положил мне Николай Кириллович руку на плечо, и долго мне в глаза глядел и как бы всего меня рассматривал и спросил по-русски: «Как тебя звать?» — «Петром». «Так вот что, Петр, завтра в десять часов приходи в барский дом, я тебе расскажу, как трава растет», — и ушел. Вот так и началось. Ваш дядя, Аркадий Николаевич, тогда были первый год как увезены в кадетский корпус, а Вашему батюшке, Димитрию Николаевичу, было всего шесть лет, и мы вместе с ним обучаться начали и грамоте, и письму. А по-немецки сама барыня, Наталья Сергеевна, Ваша бабушка, необыкновенной доброты была, занималась со мною, и я чтение, письмо и грамматику так хорошо усвоил, что до сего времени и журналы, и книги всякие читаю, да и говорю по-немецки без затруднения». Ну вот все Вам о Петровиче. Да забыл еще сказать, что он обнаружил необыкновенные способности не только к садоводству, а вообще ко всему хозяйству. И дед мудро поступил, он не отдал Петровича в специальную школу, а выписывал ему разных инструкторов по всем отраслям хозяйства, таким образом, теория применялась на практике, так как имение деда было огромное, а хозяйство сложное. Петровичем дед в шутку прозвал его, еще мальчиком, за удивительную для ребенка положительность, деловитость и исполнительность, так его все называли и называют до сего времени, хотя отчество его Иванович. Из него выработался образованный специалист-практик, и он очень молодым вступил в управление нашим родовым имением, и до сего времени ведет все блестяще. Я лично считаю его высокообразованным человеком не только по вопросам сельскохозяйственным, но и вся существующая литература имеется в его библиотеке, как русская, так и немецкая. Он пользуется большим авторитетом и является вроде патриарха для всех окружающих деревень. С чем только к нему не обращаются, по самым разнообразным житейским вопросам, и отрывают его от дела, а потому он назначил один приемный день в неделе. Вообразите себе высокого, крепко сколоченного, еще очень бодрого старика с богатой шевелюрой седых волос и открытым русским красивым лицом, с большими серыми вдумчивыми глазами, спокойная приветливость переплетается с внутренней силой духовных запасов. Когда я приезжал в имение, я мог говорить с ним часами. Дима умолк. Задумался. Курил. Я была под впечатлением рассказа о Петровиче. Исполин крестьянин, да и совсем не в крестьянине здесь дело, он был тот отмеченный, кому даровано быть морально опрятным и иметь простой здравый смысл, точность которого, как пример измерений или весов. Наделил его Господь созерцательной наблюдательностью к познанию и знанию. Не лишил его мудрости, о чем свидетельствуют его простота, его доступность, был и остался Петровичем. Не увел, не отуманил его наш малый человеческий разум, не сделал из него ни гордеца, ни судью, ни отрицателя Божественных законов. Когда я встречаю людей типа Петровича, я всегда бываю потрясена. Сила воли, ее мудрое применение, теплота и красота человеческой души — это самое прекрасное, ценное, наикрасивейшее, что так хотя и трудно встретить в нашей жизни. А если встретишь, то неужто не возрадуешься? Не возвеселишься? Не без волнения и не без некоторого сдерживающего умиление (перед Димой, боясь показаться смешной) я поведала ему свои думы. — Вы совершенно правильно определили Петровича, он благороден во всех мыслях и действиях. Мне же очень дорога Ваша оценка человеческой души, и наше необычное знакомство таким путем все ближе и ближе подводит нас друг к другую Об Аглае Петровне, — добавил Дима, — мы отложим до завтра, а сейчас немедленно пойдемте на верхнюю террасу, померзнем и послушаем, о чем сегодня лес говорит. — Взяв меня за руки, он вытянул меня из кресла.
***
Вечер, тишина в доме, потрескивающий камин и все окружающее сделалось как бы необходимым к дальнейшим повествованиям и нашему сближению. — Мать Аглаи Петровны, — начал Дима прерванный вечером рассказ, — умерла, когда первой было лет пятнадцать. Петрович второй раз не женился, а остался верен памяти жены. Любил дочь, и она ему платила тем же. Вышла она замуж за студента-учителя. Студент был не из озлобленных и не из ушибленных, а большой идеалист-народник. Полюбился он Аглае Петровне, но недолго она прожила с ним, через год умер он от чахотки, а через неделю умер и родившийся у нее ребенок, и одновременно от родов скончалась моя мать. Точно я не знаю, на эту тему никогда с Аглаей Петровной не говорил, и почему она стала моей кормилицей, не знаю. Тоска ли по мужу, по собственному ребенку, или ей отца моего было жаль, или меня пожалела, не знаю. Но только любила она меня, как собственного сына. Я храню все ее письма ко мне, с первого класса кадетского корпуса и до двадцатипятилетнего возраста. С ее смертью я потерял мать и друга. С четырехлетнего возраста она будила меня к ранней обедне, и в пять лет я уже прислуживал в алтаре. До поступления в кадетский корпус, в субботу, в воскресенье и под большие праздники я всегда ходил с нею в церковь. Будучи в корпусе, я никогда не тяготился, как многие, стоянием в церкви. Большей частью я прислуживал в алтаре. Еще она очень много и интересно рассказывала мне о жизни Божией Матери и великом подвиге Иисуса Христа, о Его жертве, страданиях. Об угоднике Николае я узнал с ее слов, будучи совсем маленьким. Объясняла мне Евангелие, и на простом, понятном языке рассказывала мне притчи Господа Иисуса Христа. Я часами мог ее слушать, она зажгла и утвердила веру в сердце моем. «Не забывай, — говорила она, — что в церкви, в храме Божием, присутствует Сам Господь, и если ты почему-то либо не можешь молиться, то стой спокойно и смирно, никогда не разговаривай и старайся насколько только можешь, быть внимательным к Богослужению». Образом-складнем, который Вы видели, она благословила меня в день моего производства в офицеры, взяв с меня слово, при всех возможных обстоятельствах теплить перед ним лампадку, не расставаться с ним. Скажу Вам откровенно, если я один или очень поздно вечером, и лампадка потухла или по каким-либо обстоятельством не затеплена, то я страшно одинок, больше — я несчастлив. Дима на минуту умолк. — Но самое сильное впечатление произвело на меня, когда я уже был кадетом. Это ее рассказы о возникновении на Руси веры православной, и особенно, ос святом Владимире, о крещении Руси, о Сергии Радонежском, которых можно считать столпами, колоссами, а преподобного Сергия Радонежского — главным двигателем, вдохновителем и насадителем на Руси созерцательного подвига, который дал таких подвижников, как Павел Обнорский, преподобный Никон, Сильвестр и сонм подвижников, имена которых… «Вот, — думала я, — это и есть то самое, что я еще не знаю, и хочу знать». Дима неожиданно прервался и, спохватившись, сказал: — Простите, ради Бога, эти вопросы меня всегда увлекают… Но Вам… Вам, быть может, и скучно, и неинтересно… Я поспешно прервала его: — О нет, нет, прошу Вас все рассказать с самого начала, хочу знать, как Вы думаете, воспринимаете. Я… Я не успела кончить, как Дима стоял около меня и крепко жал мои руки. — Вы не можете себе представить, как я благодарен и счастлив, что Вы поняли меня и хотите знать все-все, ведь это так отвлеченно для многих, и уже дошло до того, что религию большинство считает делом частным, она в стороне, как ненужная вещь, вышедшая из моды, и в ней нет необходимости… Мы решили посвятить этому вопросу специальный вечер. Выкурив несколько папирос, он продолжал прерванный рассказ: — Аглая Петровна внесла в жизнь моих аристократических приемных родителей то религиозно-нравственное содержание, которым выделяются глубоко верующие люди. А также внесла свои трогательные и красивые по своей простоте обычаи. Например, кто-нибудь из семьи уезжает, сборы закончены, пора ехать, Аглая Петровна по числу отъезжающих и остающихся позаботится о стульях и всех попросит сесть, не разговаривать минуту. Какая-то благодатная тишина этой минуты охватывает и отъезжающих и остающихся. Потом она первая вставала, поворачивалась к иконе, крестилась и кланялась отъезжающим. Я помню, когда я был еще мальчиком, мой дядя протестовал против подобных глупостей, но Аглая Петровна всегда спокойно и неукоснительно не нарушала этот исконный обычай. И много-много позднее дяде надо было неожиданно выехать куда-то недалеко и ненадолго, он нервничал и горячился, говоря: «Ну где же это Аглая Петровна, пора ехать, надо же посидеть!» Аглая Петровна завела неугасимую лампаду в столовой, за которой сама следила, и если случайно не теплилась, то положительно не хватало какого-то тепла, мира и этой таинственной ниточки, связывавшей с присутствием Господа. Спокойное незлобие, терпение и упование на милость и волю Божию, было основою Аглаи Петровны, что и подчинило ей весь дом. Никто никогда не слышал, чтобы она сердилась, громко говорила. Она держалась будто бы в тени, но рука ее чувствовалась, а душа ее витала в доме. Она буквально разбудила как в тетке, так и в дяде веру в Бога, осторожно, мудро приучая их молиться. Аглая Петровна учла, что их в церковь не залучить, а с говеньем дело обстоит еще труднее, и она прибегла к особому способу. Нашла и пригласила старика священника, который проникновенно служил и задушевно пел, и двух молодых девушек из церковного хора ближайшей церкви. Сопрано, контральто и приятный, совершенно не старческий баритон отца Павла, поверьте, создавали удивительное настроение. И еще важная деталь, Аглая Петровна сказала отцу Павлу: «Пожалуйста, не затягивайте, поменьше читайте, побольше пойте». Эти всенощные, молебны, панихиды если не заставляли молиться, то где-то в глубине души зарождалась, пробуждалась особая теплота, и если не радость, то какой-то мир снисходил в души присутствующих. А началась ее наука обучения молитве так: «Доложи его высокопревосходительству, когда могут принять меня?» — сказала она как-то Савельичу, камердинеру дяди. Никогда Аглая Петровна без доклада в кабинет дяди или к тетке не входила. «Слушай, Аглая Петровна, сколько раз я тебе говорил, не смей величать меня Вашим превосходительством и изволь без доклада ко мне приходить», — сказал дядя. (Весь дом называл ее по имени и отчеству). «Слушаюсь, Аркадий Николаевич, пришла доложить Вам, что завтра у нас в доме панихида». «Панихида? Это еще что?» «Память завтра Вашого покойного батюшки, Николая Кирилловича. Так что в церковь Вам некогда, да и не с руки, а в доме все прилажено будет и больше десяти минут, — (хотя на самом деле было много больше), — у Вас и времени не займет, а покойнику, что помолились, вспомнили, великая отрада будет. Так что назначьте час». Тон Аглаи Петровны, как много позднее говорил мне сам дядя, был настолько безапелляционен и положителен, что его превосходительство, бравый генерал, гроза подчиненных, без споров назначил час и присутствовал на панихиде. Вот так и началось, то необходим молебн, то всенощная, то панихида. И, наконец, незаметно, исподволь, на последней неделе Великого Поста говел весь дом, и господа, и прислуга. В доме создавалась атмосфера торжественности, и праздник Святой Пасхи встречался с христианским благочестием и великой радостью. Живя в миру, Аглая Петровна совершала подвиг неустанного служения Господу, зажигая неугасимую лампаду веры в людях, всеми силами чистой души своей. После ее смерти осталась большая библиотека всех наших православных богословов, а также и все тома наших классиков, за исключением Льва Толстого. Когда я принес что-то из его сочинений, она сказала: «Нет, нет, не надо, он совсем в Бога не верит и не знает Его, мне тяжело его читать». Когда Дима рассказывал об Аглае Петровне, в его голосе было много теплоты и грусти. Он глубоко задумался, он был не здесь. Казалось, что образ этой незаурядной женщины, скромно, без подчеркивания, проведшей жизнь, был сейчас с нами. В первую минуту хотелось сорваться с места, подойти к нему, приласкать, поцеловать его голову, как сестра, как мать… «Может быть, еще сильней», — сказал Онегин. Вот он-то и заставил меня не встать, не подойти. Этот ложный стыд, гордость или как хотите называйте — вечное мое пугало — всегда парализовали меня, парализовали естественное влечение и лучшие чувства. — О чем задумались? — Дима стоял совсем близко от меня. — Мы и сегодня с Вами кутим уже два часа. Его голос и лицо были грустны, как мне казалось, он еще что-то хотел сказать, но внезапно, круто повернувшись, добавил: — Пора спать, пора тушить огни. Все слова тепла, ласки застряли у меня в горле. Я молча потушила лампу в библиотеке, Дима закрыл недогоревший камин, и уже в дверях я сказала: — Спокойной ночи. Спасибо за все, — и поторопилась уйти. Наверное, он подумал: «Лучше бы ничего не говорила». В этот вечер мне передались грусть и тоска, одиночество Димы. Страшная жалость к нему охватила меня. А мне разве не хотелось того же? Не хотелось душевной ласки больше, чем физической? Но они одна с другой переплетались, а я каждый раз говорила: «Еще рано, только не сейчас». Сегодня я узнала, почувствовала, что он ждет приближения с моей стороны, и чего бы ему не стоило, не подойдет первым. Конечно, подойди я, даже не приласкай, а скажи теплое слово, лед был бы сломан, и… Нет, нет… Воистину можно было сказать о непрошеных слезах. Откуда эти слезы? Зачем они? Подушка моя в ту ночь была влажная.не казалось, он еще что-то хотел сказать, но внезапно, круто повернувшись, добавил: жизнь, б
Письмо двадцать четвертое Наша третья встреча
Когда я проснулась на следующий день, до меня глухо долетали упражнения и гаммы. Было десять часов утра. Дима занимался ежедневно часа два-три по утрам. Я убедила его, что это никого не будет беспокоить. Обыкновенно, после тревожных бессонных ночей, мы просыпаемся с чувством заботы, грусти, неудовлетворенности. А вчерашний вечер? Что я могу сказать об этом? О, как мучительно это состояние раздвоенности. И разве здоровы эти мысли, набитые в мою голову из медицинских книг библиотеки Николая Николаевича? Случаи с моими сверстницами, счастливые браки по страстной любви, а через год, то и раньше, муж и жена становились чужими друг другу. А материнство? А маленький Чеховский рассказ „Анюта", в котором повествуется о мужчинах, и о каких? Профессор, доктор, художник — ведь это мозг общества — и рядом с ними простая девушка, с чистым жертвенным сердцем. Как трогательна она с ее четырьмя кусочками сахара. Я никогда не писала об этом Вам, и не хотелось бы никогда возвращаться, но сегодняшняя ночь — это мучило меня, как сор. Но когда я вошла сегодня утром в зал, Дима тотчас же перестал играть, взял меня под руку и с непередаваемой простотой и естественностью сказал: — Пошли пить кофе, я Вас ждал. И опять, словно ничего не было, ничего не случилось, и все мои сомнения, навязчивые, засоряющие мою душу, вопросы, мучившие меня всю ночь, разрешились. Покой охватил меня. С самого первого дня нашей встречи и по сей день, я не слыхала от него ни восторга, ни вздохов, ни безнадежных взглядов, ни недоговоренных многозначительных фраз, не было и целованья рук. Никогда он не спрашивал о моем настроении, здоровье, самочувствии, и в то же время я уверенна, что все мои душевные переживания и вчерашнее смущение были ему известны. А вот брать мою руку в свою и подолгу держать стало законным и естественным, но это бывало не часто. С самого начала это было проявлено смело, просто, но главная сила была еще в том, что это было, как ни странно, манерой моего отца, в проявлении ласки ко мне. Может быть, я повторяюсь, но это поражало, гипнотизировало, обезоруживало. И Дима, и отец смешивались в одно, а я испытывала тепло и радость. Не восторгаясь вслух моими достоинствами, в то же самое время, он был в отношении меня — одно внимание. Делал так, что все походило на утонченное ухаживание, обожание, быть может, последнее не верно или преувеличено мною, но было то, что нам, женщинам, так нравится в мужчине, когда он, не задумываясь, набрасывает на лужу свой блестящий плащ, чтобы не промокли наши ножки, без подчеркивания, без требования наград. Сегодня мучительное душевное состояние прошло, но физически я чувствовала себя разбитой, не выспавшейся, конечно, была вялая и, наверное, бледна. День, что называется, промаялась, бодрилась, как могла. После обеда играли на двух роялях. Я отчаянно врала и мазала. Терпение Димы, вероятно, лопнуло, и он молча увел меня, усадил в угол ковчега дивана. — Помечтайте, а я поброжу по роялю. На нашем языке — музыка по настроению. Вместо „подремлите", он сказал „помечтайте", и я не заметила, как уснула под мурлыкающе колыбельные мотивы. Когда я проснулась, вернее, открыла глаза, в доме было темно и тихо, только из библиотеки ползли полосы света. Хотелось не просыпаться и продолжить наваждение. Кто-то целовал мои волосы и касался лба и глаз! Так как все мое существо было насыщено Димой, это мог сделать только он, думала я. Но около меня никого не было, значит, это сон. Ну а уж пледом, конечно, укрыл он, и чашку горячего кофе тоже принес он. И принес ее только что, значит... Я быстро вскочила и пошла искать его. — Вы только посмотрите, — весело крикнул мне Дима, сидя на самой верхней ступеньке лестницы у библиотечного шкафа, — что я раскопал, ведь это уникум, а Вы изволили умолчать. Голос Димы звенел: „Ну нет, — подумала я, — еще чему-то ты радуешься". — Спустите Ваши раскопки вниз. — Смотрите, смотрите, — перебирал он передо мной альбомы, листы, наброски. — А вот это видели? Альбом Микеланджело, подлинное итальянское издание, ведь такого ни за какие деньги сейчас не достать, не найти. Со свойственным ему увлечением, начал объяснять мне ценность и значение найденного и наконец встретился с моими полными вопроса глазами. Раскопки ценных альбомов оказались легче, чем раскопки происшедшего. „Ну что ж, — подумала я, — не пойман не вор". Мне не перечесть его внимания, кажущегося Вам, может быть, и пустяками. Как-то раз отправилась на лыжах, побегать, только вдруг Дима размотал только что надетые им лыжи. — В чем дело? — Извините, я сию минуту. Вернулся с моим теплым шарфом. Я всегда студила горло, если бегала без него. Или, поехали мы как-то с ним застоявшихся лошадей промять, по тракту прокатиться. Вышла я в коротенькой меховой кофточке. — Если Вы не наденете доху, то я поеду один. Тон был мягкий, доброжелательный, но решительный. Хотелось мне сказать ему: „Ну и поезжай". Да стыдно стало. Он был прав, сильно морозило. Тогда я не подумала, но в этой заботливости была и нежность. И таких мелочей не перечесть. Пролетел январь. Кажется, все было рассказано, поведано, и Вам все известно от моего первого письма и по сей день. Дима от души смеялся над „любовницей", над книжечкой вопросов, непонятных слов, над двумя незнакомцами в ресторане Палкина. — Я думаю, что Нарвские ворота, Палкин и Николаевский вокзал осталась у них в памяти на всю жизнь, — сказал он. — А студент-медик, сдал ли он свою диссертацию после столь беспокойного дня? Большой интерес он проявил к моему отцу и Николаю Николаевичу, и каждый раз просил: — Припомните еще что-нибудь. О Борисе я рассказала подробно, как и Вам, только о моем первом знакомстве, когда мне было восемь, а ему двенадцать лет, и вскользь добавила: — Встречаемся мы довольно редко, но и сейчас наши отношения не переменились к лучшему. О себе Дима рассказал довольно скупо: — У меня не было в жизни так много яркого, как у Вас. По традиции, от прапрадеда у нас в роду все мужчины должны были быть военными. После окончания военного училища, я хотел жить в моей любимой Москве, в нашем старинном доме, с колоннами времен Екатерины, и чувствовал, что своим решением принес большую радость Аглае Петровне. Мне было решительно все равно, в какой полк вступить, но в фешенебельные петербургские идти я наотрез отказался, к великому огорчению дяди. К карьере я был более чем равнодушен. Мою любовь и увлечение музыкой дядя считал пустяком и вольнодумством, хотя не стеснял меня в этом, и с шестилетнего возраста я не прерывал своих занятий. Мне претили кутежи, карты, распоясанная жизнь военной холостой молодежи, а потому, как и в училище, так и офицеры по полку называли меня монахом. Сначала косились и посмеивались, но надо Вам сказать, я заметил, что человек пять из них обладали недурными голосами, двое прилично играли на рояле, нашлись и виолончелист и скрипач. Я увлек их, устраивая сначала музыкальные вечера два раза в месяц, а позднее еженедельно по четвергам, у себя в доме. Стали заглядывать на них и отчаянные кутилы. Сначала им как будто скучно показалось, но понемногу они пристрастились к хоровому пению, чему очень способствовал Леонид Витальевич Собинов, мой большой приятель, который заинтересовался моими четвергами. Вся наша музыкальная компания любила, чувствовала, понимала музыку. В недалеком будущем, я предполагаю, наша сцена обогатится тремя незаурядными певцами, а виолончелист, вот уже два года как вышел из полка и заканчивает последний год консерватории, ведь они — моя гордость. Как видите, я тщеславен, — добавил Дима, глядя на меня. В данный момент я исчез с лица земли, и никто из них не знает, где я обретаюсь. И прищурившись, спросил: — Знаете ли и Вы причину, почему я здесь обретаюсь? Мои глаза ответили: „Конечно, знаю". Но так как момент был опасный, я поспешила спросить: — Но Вы не сказали, какова причина, то есть почему Вы, не любя военную службу, так долго оставались в полку? — Совершенно верно, я собственно Вам об этом и хотел рассказать, хотя и рассказывать нечего. Из-за дяди, я не хотел его огорчать, но после его смерти, тотчас подал в отставку и вышел из полка. Это совпало с нашей встречей, и еще, быть может, Вам покажется нелепо... Дима буквально с манерой Николая Николаевича умолк и замкнулся. — Покажется нелепо... — повторила я. — Сейчас, — добавил он, — об этом и говорить нелепо, да и не время. — Я, кажется, Вам выболтала все, чуть ли не с пеленок, а Вы... — сказала я не без обиды. — А Вы, — повторил Дима, — ведь не все рассказали мне о Борисе, правда? Ну и я кое-что оставляю на после. Он подошел к роялю и сыграл мне в этот вечер всю оперу „Евгений Онегин" и сыграл ее с большим подъемом, особенно подчеркивая все трагические моменты. А у меня в голове вертелись вопросы. Выход из полка совпал с нашей встречей, и что-то было, произошло одновременно, и что-то было нелепо, а раз оно было нелепо, то почему оно оставлено на после, и почему это „нелепо" сейчас не во время? А относительно Бориса он меня поймал, а потому я больше и не расспрашивала. О чем я могла ему рассказать? Конечно, было о чем. Разве я не понимала, что в течение двадцати двух лет, с детского возраста рыцарские перчатки Бориса принадлежали мне и только мне, но я всегда огораживалась, ставила такие барьеры, через которые Борис, будучи всегда уязвленным, перешагнуть не решался. Мы с Димой перечитали, кажется, всех классиков, а сейчас заканчивали Мельникова-Печерского „На горах" и „В лесах". На чтение тратили часа по два в день, сразу после обеда в комнате Елизаветы Николаевны, а она раскладывала пасьянс и любила эти чтения. Читали по очереди Дима или я. Интересен был обмен мнений, но это заняло бы много страниц, и для Вас, пожалуй, было бы скучно. Это скорее касалось нас двоих, мы все больше и больше роднились, если можно так выразиться. Понимать, чувствовать одинаково музыку, сходиться во взглядах, оценке и восприятии литературы — очень сближало. * * * В половине февраля снег как-то сразу осел, и бегать на лыжах стало неинтересно, снег был мягкий, прилипал к лыжам. Днем, когда солнышко пригревало, вдруг легкий ветерок поднимется, у. струйка весны скользнет и опять исчезнет, но все равно, чуется — весна идет, весна идет! * * * Мне все больше и больше не хотелось думать об отъезде Димы. У нас троих создался какой-то семейный уклад жизни, и так не хотелось перемен. Как правило, по пятницам поздно вечером приезжала Олюша из города, а иногда и две Оли, то есть моя и ее подруга. Оля стала очень прилично бегать на лыжах, хотя мы с Димой, когда она была с нами, все же обходили крутые спуски. Надо было видеть ее мордочку радостную, счастливую. Сегодня она привезла для Димы телеграмму и толстый пакет казенного формата, как-то больно сжалось сердце. „Скоро уедет, скоро уедет", — стучало и звучало на все лады. Я не спрашивала, он не говорил, но чувствовала последнее время его не отрывающийся взгляд на себе, когда я читала или играла для него то, что любил, то, что просил. «Словно прощается» — думала я. Грусть подкрадывалась, но я всеми силами старалась ее не показывать. * * * Как-то, будучи в городе, я предложила Диме проехать к цыгану Захару, у него часто в пригнанных табунах случались один-два красавца — сибирских рысака. — Но только имеется некоторое неудобство, — сказала я, — Захар богат и очень гостеприимен, купите или не купите лошадь, все равно в дом затащит и из чьей-то недопитой рюмки либо водки, либо вина выпить придется. — То есть, как это? Вы говорите, что из недопитой? — переспросил Дима. — У него таков порядок: с утра до утра на столе всегда много бутылок, а рюмок всего две-три, и часто стоят недопитые, и в них же вновь наливается. Закусок так же много, но одна вилка и для сардин, и для икры, и для всего, что наставлено, каждый пользуется ею по очереди, полное отсутствие тарелок. Орудуйте, как вздумается. Мелькнули в памяти Москва, Настя, ее свекровь, двенадцатый самовар. „Ну, они перед Захаром аристократы", — подумала я. — Ну что ж, поехали, конечно, из недопитых рюмок мне пить, по правде сказать, не приходилось, да и не улыбается, а вот лошадей посмотреть — любопытно! Захар меня встретил, как отец родной. — Да, ты где ж это запропала, Татьяна Владимировна? Я ужо хотел к тебе махнуть! — Ну вот что, Захар Васильевич, если есть чем похвастаться, покажи, а если одна калечь, так не срамись. Познакомься, барин московский, и в лошадях шибко дошлый. — Вот для него-то у меня и есть, эй Васька, ну где ты там? Выведи Червонца. Действительно, одно слово Червонец, золотом отдавал на солнце. Статный крепыш, много повыше, чем обыкновенные сибирские, ножки точеные, головка маленькая, ушки настороженные, богатая грива и хвост, и глаз веселый, фыркнул, заиграл. Я видела, что Дима сразу влюбился, но я предупредила его: — Боже сохрани, не хвалить, а по возможности хаять. Страх любят цыгане-лошадники эту церемонию. Это у них в своем роде китайская вежливость с цыганскими манерами. — Это что ж, масть его настоящая или крашенный? У вас ведь тут подкрашивают для надобности, — спросил коварно Дима. — Да ты что, паря-барин, смеешься... Да лопни мои глаза. Да сегодня же умри моя жена с детьми... — и все в этом роде, причем при каждом заклинании, Захар с азартом срывал с себя шапку, бросал ее о землю. Дима еще задал два или три подзадоривающих вопроса. Я даже испугалась за старого Захара, он не только сорвал с себя шапку, но и поддевка далеко отлетела в сторону. — Ну коли ты, Захар Васильевич, так за коня стоишь, покажи ход, — сказал Дима. — Эй, Гришка, айда, на вершине! — (это значило верхом). Захар жил на окраине города, на большой площади. Цыганенок лет тринадцати, без седла, живо вспрыгнул на спину Червонца, гикнул и вихрем вылетел из ворот. — Стакан воды не прольется, вот как идет под седлом! Первый сорт! — Захар высоко поднял палец. Когда мы вышли за ворота, то увидели быстро удаляющийся силуэт Червонца. Но вот цыганенок повернул обратно, еще мгновение, птицей, не всколыхнув, пролетел мимо нас, и еще, и еще раз, с прилипшим к холке лошади цыганенком, и когда влетел обратно во двор, то пыхнул сразу в обе ноздри, и ни усталости больше, ни вздоха, ни сопения, словно из двора не выходил. — Так, — сказал Дима. — А нет ли у тебя, Захар Васильевич, легкой кошевки, не прокатишь ли ты нас? — Ну, знамо есть… Эй, Гришка, тащи сбрую! Не прошло и пяти минут, как мы выехали за город. Проба кончилась тем, что Дима купил Червонца и уговорил Захара довести нас домой, когда мы въезжали в наш двор, Дима шепнул мне: «Извините, что я лишил Вас удовольствия выпить вина из недопитой рюмки». Два дня назад Дима дал мне пачку писем Аглаи Петровны со словами: — Прочтите, я взял их с собой, так как чувствовал, знал, что мы все расскажем, каждый о себе друг другу. Поверьте, эти письма никто не читал, кроме меня, а теперь и Вас. Часть писем была пожелтевшая, это те, которые писала Аглая Петровна, когда он только что поступил в кадетский корпус, когда ему было лет девять. Прошло с тех пор много лет, мне трудно вспомнить и восстановить их подлинно, но смысл, в особенности одного, ярко остался в памяти. Все письма — это был гимн любви матери, обожавшей своего сына, предостерегавшей его от соблазнов и страстей. Она казалась самых щекотливых вопросов в такой любовной форме, делая мудрые выводы. И ее советы были трогательно нежны. Аглая Петровна заняла место в моей душе рядом с моей прабабкой Аленой и бабкой Марфой, монашествующей в неизвестном мне и моей матери монастыре, а может быть, уже давно ушедшей из жизни. Это портреты чистых, цельных, сильных женщин моей умершей Родины. Вот то письмо, которое особенно, более других поразило, запало в душу: «Митя, запомни, что ты колоссально богат, больше, ты Крез, но я говорю не о материальном твоем богатстве, а о том, которым владеет каждый человек. Богатство это неистощимо, и сколько бы ты не тратил, твой кошелек не будет пуст, он будет все время пополняться. Давай людям, как только можешь больше — улыбку, внимание, теплоту, не скупись. Начни с пустяка. Начни раздавать это богатство сначала тем, кто тебе нравится, кто тебе симпатичен. Поверь, у тебя скоро появятся остатки, и ты начни отдавать их тому, кто тебе безразличен. И ты сам увидишь и не заметишь, что у тебя будут все меньше и меньше людей, которые тебе не нравятся. Ты не заметишь, как вырастет и утвердится в тебе не спасибная доброта, то есть, тебе и в голову никогда не придет, что за все, что ты делаешь другому, тебе должны сказать спасибо. Пойми, родной мой, тебе это будет совсем не нужно, неприемлемо, так как ты приобретешь жемчужину, красоту человеческого сердца, зажженного от великого светильника добра и любви. Не сетуй, не грусти, если кто отойдет от тебя, хотя ты очень много ему сделал. Неси тепло души своей не за спасибо, и помни, что мы все здесь, на земле, работаем на ниве плана Божия для дела Христа. Вникни и продумай мои слова, я завещаю их тебе на всю жизнь!». Это письмо я списала, оно поразило меня. Скажите, откуда такие глубоко философские, кристальные мысли у дочери крестьянина, не получившей никакого образования? *** Весна в этом году торопилась, и к концу февраля снег на полянках, куда заглядывало солнышко, осел, почернел, а местами и земля выглядывала, только ели и пихты своими лохматыми ветвями укрывали снег и все еще зимой пугали. За ночь лужицы и проталины подмерзли. Рано по утрам, пока солнышко не пригрело, мы с Димой, он на Червонце, а я на Гнедке, с каждым днем все глубже и глубже в лес пробирались. Приятно цокали копыта лошадей по мерзлому, и все чаще и чаще попадались уже просохшие места, где можно было ехать и рысцой. Торопили мы весну. Бродить по лесу, на горы забираться, на самую макушечку, синевой дали, группой ближайших скал, озерами, стенами сплошных лесов ох как любоваться хотелось. Да и Диме хотелось показать весну-красавицу в лесу моем заколдованном. Но сегодня первое марта, завтра идет экспресс, и Дима должен ехать. Он получил срочную телеграмму, которую Оля прислала сегодня с маминым кучером Макаром. Неужели Дима действительно уедет завтра? Промелькнули его неожиданный приезд, мое хвастовство домом, открытие, что Дима пианист… Все, все замелькало, закружилось, и безумная тоска охватила и душила меня. Два месяца. Как, неужели он прожил только два месяца? Но ведь за эти два месяца протекли с самого детства его и моя жизнь. Все-все до последних черточек вспомнилось, все-все вновь пережито, рассказано, и я для Димы больше не та московская незнакомка, как и он для меня. Те первые две встречи были похожи, как будто мы прикасались к чему-то очень красивому, еще невиданному, и оба боялись от неловкости прикосновения разбить, покалечить. А третья встреча, как будто прожито не два месяца под одной крышей, а вся жизнь, сколько себя помнишь, и давно знаем друг друга. Сегодня до вечера, а еще длинный вечер, и завтра полдня мои… Мои… мои… А дальше? Нет, нет, не хочу думать… Не хочу писать. Письмо двадцать пятое Отъезд Димы. Великий пост
Бессонная ночь, вчерашняя беседа, отъезд Димы оказались слишком большой нагрузкой для меня, чтобы чувствовать себя такой, как всегда. После завтрака мы должны выехать в город. Елизавета Николаевна не поехала с нами, ее прощание с Димой было трогательно, старушка не скрывала своих влажных глаз. Мы все трое чувствовали, что нас связали те исключительно родственные узы, когда при разлуке делалось более чем грустно. Лошади были поданы, когда Дима вошел в мою комнату, уже в пальто, готовый к отъезду. Он взял стул и сел близко против меня, сказав: — Могу просить Вас об одном одолжении? Он еще никогда ни о чем не просил меня. Я первый раз видела его таким серьезным, встревоженным, озабоченный, а поспешила ответить: — Конечно, пожалуйста. — Я Вас прошу взять садовника, повара, или кого найдете нужным, но мужчину, который бы жил здесь, в доме. Не отпускайте и горничную, не будьте одни, только вдвоем с Елизаветой Николаевной. Степан и Дарья от Вас очень далеко, мало ли что может случиться. Вы это сделаете? Да? — Да, — ответила я. — Червонец, хотя Вы и бесстрашная наездница, но он для Вас тугоузд и горяч. Прошу Вас, пусть заботу о нем возьмет Захар. Да? — Да, — ответила я. — Есть ли у Вас браунинг? — Да, есть. — Теперь, — Дима встал и протянул ко мне свои руки, — не прощайте, а до свидания. Он притянул меня к себе на одно мгновение, как тогда на террасе, в день своего приезда, но на этот раз он целовал мою голову, схватив ее обеими руками, и быстро вышел из комнаты... В этот же день в два часа дня я долго смотрела, не мигая, на маленькую точку исчезающего с глаз экспресса. И в этот же день я вернулась в свой домик в лесу. Отъезд Димы походил для меня на состояние только что пробудившегося человека после длительного, интересного сна, сна необыденного, от которого просыпаться, оторваться не хочется. Нельзя ли его каким-нибудь способом удержать, продолжить хоть еще, еще немножечко. Мы все знакомы с чувством пустоты после отъезда близких, особенно любимых, дорогих. И каждому кажется, что именно ему особенно невыносимо тяжко. У меня даже часто вырывалось: „Лучше бы не приезжал, — или, — хоть бы поссорились или сделал бы какую-нибудь гадость". Разочарование гораздо легче пережить, чем тоску разлуки. Может, это было бы очень остро, больно в первую минуту, ну, пострадала бы малость, а потом была бы опять свободна. Свободна и свобода, а ведь у меня их больше нет. Слова „свободна" и „свобода", к моему удивлению утратили всякий смысл, не звучали гордо, как раньше, и необходимости в них не ощущалось. Первый вечер показался невыносимо тяжким. Меня потянуло по старой привычке (при Диме этого не было) на верхнюю террасу, как я говорила, звезды считать. Но не пробыла там и пяти минут. До жуткости чувствовала его присутствие, слышала, как билось его сердце, как он касался моей головы и целовал мои волосы. Придя домой, я нашла Елизавету Николаевну в его комнате. Она, как мне казалось, с особой нежностью поглаживала и перебирала в ящиках комода белье Димы и, укладывала его шелковый бухарский халат и мягкие туфли. Мне тоже захотелось потрогать, прикоснуться, как будто он не весь уехал, а какая-то частица есть и живет в этой в его комнате, но присутствие Елизаветы Николаевны, как я ее ни любила, стесняло меня. Маленький столик в углу был пуст и темен, не было складня, не мерцал огонек. Вспомнилось, как сказал: „Если не теплится лампада, я одинок, больше — я несчастлив". — Елизавета Николаевна, есть у Вас какая-нибудь икона и лампадка, давайте, сделаем как было у Димы... У Дмитрия Дмитриевича, — поправилась я. — Конечно-конечно, это ты очень хорошо придумала, — заторопилась моя старушка. И когда она принесла икону Николы и затеплила лампадку, то казалось, что Дима здесь, с нами, на минутку вышел, сейчас вернется и принесет мне шаль или чашечку черного кофе. Я сейчас только оценила то, к чему так привыкла за эти два последних месяца. Но скажу одно, с этого вечера, как только встану утром, сейчас же иду в его комнату и затеплю лампадку, днем загляну, масла подолью, фитилек поправлю. И настолько я сроднилась с ликом Святого Николая Мирликийского, что и по сей день, если у меня лампадка около его иконы не теплится, то я чувствую себя одинокой, больше, я несчастна. Это механическое начало положило начало внутреннего роста, медленно, но душа просыпалась. Опять начала я жить телеграммами и получила их иногда четыре-пять сразу, а если задерживала ответ, то обязательно срочно получала из Москвы запрос: „Почему нет вестей, беспокоюсь". Однажды я подписалась „Татьяна", на что получила ответ: „Таковой не знаю, но Танюшу знаю". „Вот, как ты меня называешь", — подумала я. Все эти телеграммы не походили на наши первые, которые требовали выдержки, такта и длительных пауз. Дима не скрывал, что он тоскует, полон воспоминаний, влюблен в мой лес и в заколдованный домик. Желания его были исполнены. Червонца увели к Захару и менее чем через неделю после его отъезда, приехал садовник с женой, которая оказалась очень приличной поварихой, также оставлена была и Маша-горничная, плюс к ним Степан и Марья. Итак, телохранителей был полон дом, чем Дима остался очень доволен. В половине марта пришел огромнейший сундук московских подарков. Мне — тетрадей двадцать нот, главным образом для двух роялей, каждая с его пометкой, с его желанием, какую партию я должна разучить и приготовить. Я впервые увидела его почерк и была взволнована до глупости. Маме — очень много книг по богословским и религиозным вопросам. Елизавете Николаевне — тьму семян огородных и садовых, а также луковиц всевозможных сортов, и еще ей, Оле и другой Оле — объемистые коробки шоколада, так как все трое были страшные сладкоежки. Никого не забыл. В сундуке еще оказались пакеты с пометками: „Степану", „Маше", „Маше-горничной", „кучеру Макару", в скобках „настоящему". Но больше всех он угодил Михалычу. Я не знаю, где он только достал выходную ливрею старого слуги, провожающего барыню в церковь, в магазины и в этом роде. Надо сказать, что Михалыч не был смешон в этом наряде, а носил его с достоинством. Конечно, был растроган, сильно хлюпал носом, усиленно сморкался и что-то шамкал беззубым ртом. Первое время после отъезда Димы я не сразу открыла крышку рояля, меня просто глодала тоска по музыке в исполнении Димы. Боже мой, до чего мне ее не хватало, до слез, до боли в сердце. Часами просиживала я в его комнате, она притягивала меня. В сотый раз воскрешала, переживала до мельчайших подробностей последние два месяца своей жизни, доводила себя до галлюцинаций, и, истощив, обессилив, я уверяла себя, что это сон, только что прочитанная книга о чужой жизни, которая глубоко потрясла меня. В этих случаях я открывала его комод, перебирала его вещи и возвращалась к действительности. Присланные ноты увлекали, обязывали заниматься и ко времени все приготовить. Пометки его рукой воодушевляли. Я касалась рукой написанного, и мне казалось, что он брал мою руку, чувствовалась его близость. Март приходил к концу, снег исчез, даже в затененных местах, в самой чаще леса. Ручьи-речушки походили на бурные сердитые потоки. Две-три из них, находящиеся на пути в город, которые мы, не замечая, переезжали летом, сейчас преграждали путь шириной, глубиной и быстротой. Только лесным жителям известна эта весенняя распутица, это бездорожье. Уже больше недели, как мы не имели связи с городом. Сегодня пятница, и Олюша приехала поездом. Бедная девочка еле добралась от полустанка, вымокнув по колено. — Соскучилась, — шептала она, обнимая меня и Елизавету Николаевну. Привезла она немало писем, журналов, две книги — последние новинки от Димы, и кучу телеграмм. Вероятно телеграфисты нашего небольшого городка не без интереса следили за перепиской Тани с Димой. Он сообщал, что по делам выезжает в Крым, и просил телеграфировать до востребования в Севастополь, сожалел что к Пасхе опоздает, и мечтает закончить все дела как можно скорее. Пасха в этом году была ранняя, в первых числах апреля. Олюша была отпущена из школы и прожила с нами целую неделю. Попробовали мы с ней побродить по лесу, но удовольствия не получили. Земля была рыхлая, мягкая, о быстрой езде и думать было нечего, и в ручьях-речушках вода доходила до брюха лошади, не везде переедешь. До Пасхи оставалась неделя, мне захотелось в церковь, захотелось говеть и Пасху встретить в городе с матерью. Все, что рассказал мне Дима в последний вечер перед отъездом, неотступно было со мной и шло рядом с текущей жизнью. Слова его — «смысл существования», «оправдание своего существования», «страх предстать тощим перед судом Господа» — были словно вкраплены в мою душу, во все мое существо, они завладели и стояли передо мной, как выжженные надписи. Но как охватить, как понять глубину, значение их. Как подойти к ним? Я, Елизавета Николаевна и Олюша выехали в город поездом. Когда я стала собирать и укладывать свой дорожный несессер, то первое, что я в него положила, была икона Святого Николая Мирликийского. Чувство, что я не одна, под защитой святого, и если не ниточка, которую чувствовал Дима, то что-то необъяснимое, теплое связывало меня и с Богом, и с Димой. Я действительно была не одна. Что-то новое вошло в мою душу, в обиход моей жизни и стало необходимостью.
*** Говел весь дом: мать, Елизавета Николаевна, я, две Оли и Михалыч. Молитва, написанная в IV веке преподобным Ефремом Сириным: «Господи и Владыко живота моего», заставила меня сильно призадуматься. Ведь ей, этой молитве, шестнадцать столетий, а как она проста, ясна и глубока! Преподобный Ефрем был пророк и ученый писатель IV века. Он обладал выдающимся лирическим дарованием, прочла я в одной из книг библиотеки моей матери. К своему стыду, я не помнила, когда я говела, и чувствовала какую-то особую неловкость перед матерью, словно делала что-то не настоящее, а придуманное. Помню, в детстве и юности меня занимало специально сшитое новое платье к Причастию, оно же было и для Пасхи. А что еще? Что осталось в памяти? Длинные службы, нравилось пение, утомляло неразборчивое чтение. Неужели беседы Димы заставили меня теперь осознать, понять и заполнить пустые страницы? Его фраза: «Меня всегда приводит в необыкновенное умиление и радость, когда уже взрослый человек круто сворачивает с пути ошибок и возвращается назад». И как пример он кратко набросал портрет Константина Леонтьева (художника слова и одного из выдающихся русских мыслителей), который свою бурную жизнь и ошибки молодости искупил искреннейшим покаянием, будучи тайным пострижеником Оптиной пустыни. А я? Грехов молодости не было, но душа моя после той последней вечерней беседы с Димой обреталась в каком-то особенном беспокойстве. Сегодня Великий Четверг, читают двенадцать евангелий, я буду ловить слова, но не все пойму, если будут читать невнятно, при этой мысли знакомое неудовлетворение беспокоило меня. Я вошла в комнату матери: — Мама, есть у тебя книжка тех Евангелий, которые сегодня будут читаться? Я не ошибусь, если скажу, что лицо матери преобразилось, глаза засветились, то, что всегда поражало меня, когда я приходила с ней прощаться при отъезде, и когда она крестила меня, говоря: «Да хранит тебя Господь». Так же, как тогда, это продолжалось мгновение, сразу же потом заторопилась, прятала глаза: — Да-да, сейчас я тебе найду, — и дала мне небольшую книжечку, добавив. — Ты можешь взять ее с собой в церковь и следить по ней, когда будут читать Евангелие. Я была буквально взволнована, да, да, иначе не могу назвать то мое душевное состояние, которое застало меня врасплох. Завтра исповедь. Я сама должна сказать и осознать свои тяжкие грехи. Не убий, не укради, чти отца твоего и матерь твою… и матерь твою… Беззаветная любовь к отцу и… Как назвать мое чувство к матери? Как? Ведь если бы с нею что-нибудь случилось, скажем, как, например, болезнь, то конечно, иначе и быть не может, я бы не отошла от ее кровати. Я чувствую, глубоко чувствую, что это так. Я всегда вежлива, внимательна, но приласкаться не могу. Я бесконечно благодарна моей матери, что после смерти отца пользуюсь полной свободой. Она не предъявляет ко мне ни претензий, не требований. Я же никогда не переступила границ, которые могли бы ее обидеть, и в то же самое время, скажу честно, приласкаться к ней не могу, не сумею. Как же я скажу об этом священнику? Как? А почему лампаду перед иконой Святого Николая Чудотворца я теплю в комнате Елизаветы Николаевны чуть ли не крадучись? Почему? Стыжусь? Гордость? Что скажут? Как посмотрят? Я буквально сорвалась с кровати, несмотря на поздний час, принесла икону в свою комнату, не разбудив Елизавету Николаевну, и затеплила лампадку. Вдруг я как бы услышала голос Димы, он повторил: «Вы только вдумайтесь, наша православная религия совершенно свободна. И Ваша вера и принятие ее зависят только от вашего внутреннего «я» и от способностей Вашей души, то есть ее познавательной и созерцательной способностей». Лампаду, которую Дима затеплил в первый же день своего приезда перед складнем в своей комнате, единовременно он затеплил и в моем сердце, но об этом я узнала, поняла и почувствовала только сейчас. — Запомни, дитя мое, — сказал мне старичок священник с ясным и добрым взором. — Господь сказал: «Идущего ко мне да не отжену», — он благословил меня, прочитав отпускную молитву. Заутреня, Литургия, Причастие. Христос воскресе! Христос воскресе! Возглас священника, пение хора, звон колоколов. Все кругом ликовало. О, наша православная Пасха, какая же ты радостная, благостная, празднично-нарядная! Ты одна из великих милостей Господа. Ты обновляешь, омываешь, наполняешь несказанной радостью в этот светлый день человеческие сердца. «Воскресения день и просветимся торжеством и друг друга обымем». От Димы было две телеграммы мне и маме с Елизаветой Николаевной. «Христос воскресе!». Я прожила первые три дня Пасхи в городе. Мне хотелось еще и еще слышать этот радостный пасхальный перезвон церквей, переживать неведомое до той поры состояние, вернее, ощущение теплоты во всем окружающем, которое охватывало, наполняло и как-то по-новому делало меня счастливой. *** Пасха прошла. Была середина апреля, мы уже две недели с Елизаветой Николаевной опять в лесу, и я с нетерпением ждала приезда двух Олей. У них закончились выпускные экзамены на бухгалтерских курсах, которые обе сдали блестяще, и обе Оли с упоением трещали: «Служить, служить, служить». Я сказала своей Оле: — Ничего не имею против, но прежде чем румянец не появится на твоих щечках, ты служить не будешь. Иначе говоря, не меньше месяца обе Оли будут у меня в лесу, на что они с радостью согласились. Как мы уговорились, девочки привезли канвы, шелка, рисунки и мы принялись за работу. Как Вы думаете, за какую? Мы решили вышить крестом три мужских рубашки-косоворотки Диме. Я — голубую, к его глазам, моя Оля — алую, и Оля-гостья — чесучовою. Работа закипела наперегонки, но ей мы отдавали только послеобеденное время и вечера. Лес манил, притягивал. Ковры лютиков вот-вот должны были распуститься. Захар привел еще одну спокойную верховую лошадь для Оли-гостьи. И рано, с утра, поборов трусость и непривычку, мои девочки уже через неделю смело ездили верхом. Восторгу их не было конца. Теннисной площадке мы тоже уделяли время. Успевали покачаться на качелях и побегать на гигантских шагах. Обе Оли иногда играли в крокет, который я терпеть не могла, он мне казался нудным, как игры в карты, я предпочитала кегли — игра, которая требовала ловкости. *** Сегодня суббота, как раз около двенадцати должен пролететь экспресс, но он еще не привезет Диму. На вчерашней телеграмме видно, что он только что выехал из Крыма, он еще даже не в Москве, но все равно, по субботам, к двенадцати часам, я всегда прислушиваюсь к шуму приближающегося поезда. Вот горы уже отвечают на его приближение, шум, грохот все сильнее и ближе, но странно, он сбавляет ход… Он как будто бы остановился… Раз, два, три… Да, он стоял минуту, две, достаточно вполне, чтобы выскочить из вагона и принять свои вещи от проводника. Мы условились, что Дима на этот раз попросит остановить поезд на разъезде, это исполнялось по особой просьбе, так как на нашем разъезде, последнем перед городом, даже иногда товарные поезда не останавливались. Но кто же мог приехать? Моим московским и питерским друзьям еще слишком рано. Я вновь посмотрела на телеграмму, она помечена Севастополем, четверг! А все-таки поезд как будто остановился. Девочки с утра вызвались помочь Елизавете Николаевне в оранжерее. Никогда не было столько цветов, как в этом году, благодаря Диме. Я же сегодня с утра играла на рояле, с большим удовольствием; меня воодушевляло то, что я уже осилила больше половины присланных нот. Но что это? По террасе шаги, ну конечно, кто-то подошел к дверям вестибюля. Но это не девочки! Летом в дом попасть можно через вестибюль, через столовую, через библиотеку, да из каждой комнаты есть двери. Это мы только зимой через кухню ходим, а сейчас весь дом нараспашку. Входная дверь вестибюля отворилась и закрылась. Я напряженно ждала еще мгновение, и высокий господин в сером пальто и в шляпе появился в вестибюле и направился в зал ко мне. Я чуть не крикнула: «Дима!». Но это был Борис.
Письмо двадцать шестое Опять Борис
Я была в капотике, и в весьма откровенном, с распущенными волосами. Любила я по утрам встать и сразу за рояль. В этих случаях Елизавета Николаевна обязательно приносила чашечку горячего кофе и мой любимый трехэтажный бутерброд и больше меня до завтрака не беспокоила. Понятно, что мое молниеносное бегство не должно было быть оскорбительным для Бориса. Кто же принимает гостей, да еще таких нежданных негаданных в костюме русалки. Убегая, в дверях я крикнула ему: — Пожалуйста, извините, через десять минут я буду готова. Ваши вещи, наверное, на вокзале? Я пошлю за ними. Трудно объяснить то чувство, которое охватило меня в первую минуту, налетел хаос мыслей, и оборвалась нитка сосредоточенной воли, а в то же время что-то остро-неприятное пронеслось и застряло в моем сознании. Когда я очутилась за закрытой дверью зала, я прислонилась к ней всей тяжестью своего тела. „Что же первое?" — спросила я себя. Послать за Елизаветой Николаевной, второе — запереть комнату Димы, третье — одеться и через десять минут, самое большее через полчаса выйти к гостю и... Вот это-то „и" я постараюсь обдумать, пока буду одеваться. Но это было вовсе не так легко. „Зачем приехал? Почему не предупредил? Как всегда: проверить, застать врасплох", — проносилось у меня в голове, и еще некоторые мысли, которые я пока прятала. И все это кружилось, торопилось, толкалось на одном месте, а посему я ничего не смогла обдумать. Оделась, причесалась, но все еще медлила выйти. Елизавета Николаевна устраивает его в первой комнате от зала. Время идет... Я должна идти сейчас, сию минуту, и быть естественной. И что со мною, в самом деле? Ну, приехал и приехал, ведь принадлежит же он, если не к друзьям, то к очень старым знакомым, и раньше приезжал. „Но ведь мне больше всего не глянется, что я жду не сегодня-завтра Диму, и их встречи друг с другом, именно сейчас, не хотела бы". Вот это-то и было самое главное. Не существуй на свете Дима, ну приехал Борис, радости, правда, мало, но и горя нет. А сейчас, до чего же все это не во время. В столовой приготавливали завтрак. Я нашла Бориса. Он медленно ходил по нижней террасе, заложив руки в карманы, это означало, что уже был не в настроении. Вы думаете, он любовался лесом, зеркальным прудом, или, Вы думаете, он глубоко вдыхал после вагона душистый весенний бодрящий воздух, или слушал, как разговаривает лес, и все пичуги, которых в нем было великое количество, и как во все это врывалась, как водопад, падающая вода на плотине, которая уже крутила колесо, заряжая аккумуляторную батарею? Да, конечно, их имение под Москвой с идеально вычищенными дорожками, без травиночки, усыпанные гравием или утрамбованные песком, с шеренгами аллей, как струн прямых и длинных, затейливых клумб цветов, конечно, и красивое, и даже прекрасное в своем роде, но все разбито, посажено по человеческому плану, вкусу и желанию. А здесь, у меня, как Бог создал, и каждый уголок тоже прекрасен, даже больше, в нем поэзия и волшебство. Я и раньше замечала, что Борис к природе, цветам, животным, да и ко многому равнодушен. Мне до сих пор непонятно, как такой большой художник, как он, а также и Мишенька, скульптор, оба обладающие громадным творческим талантом, оба выражающие мысль, чувство, движение, настроение в холодных линиях мрамора, глины, или, как Борис, на куске полотна, так смело и легко распоряжаясь красками, выдавленными пестро на палитре, в то же самое время были невежды в познании природы, даже названия некоторых цветов им были не известны. Орхидея, роза, или цветы картошки производили на них одинаковое впечатление. Как будто понимание и восприятие того, что является прекрасным, им было отпущено не полностью, не все, а только частично. — Я решил, — сказал Борис, вместо приветствия, — нарисовать Вас в меховой накидке на фоне природы, которую Вы так любите. Полотно, раму, даже мольберт я привез с собою. — Вы желаете, чтобы я Вам позировала тотчас, или, может быть, мы сначала позавтракаем? Наш обычный щетинистый взъерошенный тон сразу встал на рельсы. Я спохватилась. — Пойдемте завтракать. Или после пути Вы хотите взять душ, ванну? — сказала я, заставив лицо и голос быть приветливыми. Сухость Бориса граничила, если не с пренебрежением, то с полным безразличием ко всему окружающему. За завтраком обе Оли походили на двух птенчиков, нахохлившихся в непогоду. Да, это вам не Дима. Елизавета Николаевна знала Бориса чуть не мальчиком, а потому его мрачное настроение и трагическое выражение лица казались ей обычными и не мешали ей быть с ним приветливой и гостеприимной. Она умело навела разговор на общие темы о Москве, о знакомых, об его матери. Ее чудесные глаза говорили мне: „Не беспокойся, девочка, все будет хорошо". Она дала мне возможность собрать растрепавшиеся листики моих взбудораженных обеспокоенных мыслей, если и не в стройный порядок, то все же, согретая ее душевным теплом, я почти успокоилась. Милая, милая моя старушка, спасибо тебе за ласку, за любовь! Я крепко ее расцеловала, когда очутилась с ней вдвоем, мы хорошо понимали друг друга. Я чувствовала, что ее, не менее чем меня, взволновал неожиданный приезд Бориса. Ее старое опытное сердце прекрасно знало мои взаимоотношения как с Борисом, так и с Димой, хотя мы никогда об этом не говорили. Сегодняшний день надо считать пропавшим, намеченная программа дня провалилась, а может быть, и следующего. Свобода посажена в клетку, а вежливость хозяйки должна ходить по канату с зонтиком, дабы не потерять баланс гостеприимства ни на минуту в отношении такого исключительного гостя, как Борис, которого ничего не занимало, кроме его очередного желания писать только мой портрет, только в меховой накидке, только на фоне природы. Не прошло и часа после завтрака, рама была сколочена, холст натянут, место выбрано, и я была обречена на положение мумии часа на два, на три. Знакомое чувство раздражения против него заняло свое обычное место. Подумать только, понадобилось же специально скакать из Москвы, чтобы исполнить свой очередной каприз, не спрашивая модель не только о ее желании, но и не считаясь с ее временем, с ее собственными намерениями. Вот это характерный пример его чудовищного деспотизма, так похожий на тот, когда мне было восемь, а ему двенадцать лет. Наша первая встреча: он — нападающий и безапелляционно требующий, я — вооруженная до зубов, всегда защищающая свою свободу. После обмена колючими излияниями, мы обычно расставались на долгое время. Грохот приближающегося поезда переключил мои мысли. Слава Богу, он оказался на этот раз зонтиком, и я удержалась сей раз на канате гостеприимной хозяйки, улыбаясь насильно дорогому гостю. У меня все время вертелся в голове вопрос, как много времени возьмет быть истуканом, то есть позировать, но я воздержалась. „Помни, он твой гость". Вечером, наверное, каждый испытывает минуту блаженства, вытянувшись на кровати, распустив все шнурки тела и мыслей, особенно после трудового дня, каковой выдался сегодня. Но это блаженство — одно мгновение. Мысль, которая Вас беспокоила и ходила с Вами весь день и засела в мозгу, она Вас будет мучить и эту ночь, и завтра, пока не назреет, и не отвалится. Но как отвалится? Вот в этом-то и есть вопрос. Безболезненно рассосется, или потребуется хирургия — неизбежная встреча Бориса с Димой? Как будет держать себя Борис? Что будет думать Дима обо мне и моих отношениях с Борисом, и еще его фраза: „Вы ведь не все рассказали мне о Борисе". Все это вместе занозой задевало, бередило меня, хотя совесть моя чиста, и мне нечего было прятать. Я дошла до того: „А что, если поссориться с Борисом? Это сделать очень легко и таким путем заставить его немедленно уехать". Но мне стало стыдно от этой мысли, и я отбросила ее. „Чему быть того не миновать". Отдадимся этой народной мудрости, а пока я буду гостеприимной хозяйкой, он все же мой гость. * * * Удивительно быстро работал Борис! За четыре-пять дней он сделал очень много. Правда, мучил меня по пять-шесть часов в день, хоть и с перерывами. Я оживала на портрете не только с каждым днем, а с каждой минутой. Мне казалось, что больше и делать нечего, но он был все еще недоволен. Сегодня перед Борисом находилась лишь моя оболочка в меховой накидке, позировала подлинная мумия, мысли бежали туда, в Москву. Уже вчера утром Дима был в Москве... Но успел ли заказать билет? А может быть, экспресс переполнен... Или он опоздал на поезд и, вообще, что-то случилось, или должно случиться? Сердце вздрагивало, усиленно билось при каждом шорохе, скрипе деревьев. Я напряженно прислушивалась, ловя шум колес, пофыркивание лошадей. Уже около пяти, и Степан должен быть каждую минуту. Хочу телеграмму, телеграмму. — Нет, положительно не могу уловить выражение глаз... То ли оно новое, то ли... — разбудил меня раздраженный голос Бориса. „И не поймаешь", — ответила я ему молча. Хоть бы спросил: „Может быть, устали?" Я начинала злиться. Мне надоело, и я совсем не хотела сидеть дурой. — Хочу телеграмму, — эти слова вырвались у меня вслух. — Что Вы сказали? — Устала. — Попробуйте опустить веки... Да, с полузакрытыми глазами... Нет, нет... Не закрывайте совсем, — командовал Борис. Слово „устала" он не понял, „хочу телеграмму" пропустил, не слышал. До слуха долетело поскрипывание колес телеги, фырканье лошадей... Вот въехали на мостик, поравнялись с террасой... Везли пианино. — Что это? Третий инструмент? — спросил Борис. Разве я могу объяснить ему, что этот третий инструмент, специально для Димы заказанный с модератором, хоть всю ночь играй, никого не потревожишь, а еще самое главное, что Дима не сегодня-завтра сам приедет. — Да, третий, — сказала я и особенно подчеркнула „третий". — Извините, я должна пойти, распорядиться. И с радостью сорвалась с места, и еще с большим удовольствием принялась за установку пианино, отправив Елизавету Николаевну пока занять Бориса. „Еще явится в комнату Димы", — подумала я, торопя ее. Подъехал Степан. Три телеграммы от Димы и четвертая, как бы Вы думали, от кого? Ой, не угадать. От Насти, от цыганочки. — Елизавета Николаевна! — я сама слышала, как звенел мой голос. — Знаете, кто едет? Настенька! Приготовьте ей, пожалуйста, мои верхние комнаты, у нее двое ребятишек и бонна, и Дмитрию Дмитриевичу. Последними словами я поперхнулась, презирая себя за эту ненужную трусость. Даже противно стало, и сразу же не останавливаясь, я овладела вниманием Бориса. — Помните Настю? — Настю? — Ну да, это было, пожалуй, лет пять назад. Бал передвижников, Яр, скульптор, Мишенька... Цыгане... Мишенькина погибель, помните? — Цыганка! В тоне Бориса было то, что разъединило бы нас опять на много месяцев, но сейчас ссориться с ним... Нет, заслоняла радость, сердце пело... Едет, едет, едет. И кто этот Дмитрий Дмитриевич, которому необходимо приготовить комнату и которому привезли пианино, все это пролетело мимо и не удержалось в сознании Бориса. — Как ваша вышивка? — спросила я девочек. — Вы знаете, послезавтра в двенадцать часов Дмитрий Дмитриевич будет здесь. У одной Оли не был еще пришит ворот косоворотки, а у другой все готово, только не отглажено. Моя же была давно готова. Вечером, накануне его приезда, мы разложили все три косоворотки в комнате Димы на кушетке, с надписью: „От двух Оль и Т., угадайте, кто какую вышивал?" И еще я положила ему мужицкий картуз с козырьком. Надо сказать, что моя рубашка была самая эффектная, пастельные тона нежно-розового шиповника и блеклой зелени на голубом фоне. У моей Оли на алом фоне замысловатый рисунок в русском духе и удачная комбинация теней. У Оли-гостьи — крупные яркие маки на кремовой чесуче. Пишу Вам об этом так подробно, потому что мы все трое, как дети, были заинтересованы, угадает ли Дима, или нет, и которую наденет первой? И, по справедливости, можно было сказать, что каждая была прекрасна в своем духе. Икону святого Николая я унесла утром в день приезда Димы к Елизавете Николаевне, я не хотела перед Димой, именно перед ним, быть, казаться, подделываться, как только что новообращенная в Христову веру. Лампадку продолжала теплить сама. В пятницу я отказалась наотрез позировать, да и не к чему, по-моему, когда я смотрела долго на женщину в меховой накидке, с опущенными глазами, то казалось, что она сейчас очнется от своей задумчивости и шевельнется. Но Борису хотелось еще и еще мучить меня. Пока что картину поставили в вестибюле против входной двери. День полз. Медленно тянулся, и мое нетерпение росло, росло, росло, и мне казалось, что я не доживу до завтра. Елизавета Николаевна тревожно следила за мной. „Знаю, знаю, что тебя беспокоит", — думала я. О приезде Насти с ребятами Борис знает, слышал, а вот относительно Димы не слышал. Пожалуй, это и лучше. Такая неизвестность уж тем хороша, что сейчас я избавлена от допросов, а, главное, от вранья. Разве не спросил бы, где встретились? Как давно? Он знал всех, всех, даже случайных моих знакомых, да я и не скрывала. Мой воображаемый ответ развеселил меня: „Встретились в кафе, виделись продолжительно три раза, два приезда моих в Москву и его третий зимой ко мне. И всего-навсего знаем друг друга не так давно... несколько месяцев". Вообразите Бориса. А вывод будет не иначе, как дурное влияние среды. Ах, Борис, Борис, зачем ты приехал? Мои Оли, эти чудные девочки, цветы весны, цветы юности не увлекли Бориса. На их предложение поиграть с ними в крокет, в кегели, или теннис, он ответил: — К сожалению, mademoiselles, я и в младенчестве не имел к этому пристрастия. После этого девочки дичились и избегали его. Когда мы сегодня вечером поднялись все на верхнюю террасу, Оли тотчас ушли, но Борис, конечно, даже не заметил этого, впрочем, как и многого другого. Не знаю, был ли этот человек когда-нибудь счастлив, освобождался ли от оков неудовлетворенности и постоянного недовольства? И только в моменты творчества, когда он рисовал, я наблюдала другого Бориса, одухотворенного, перед которым, я уверена, как предо мною музыка и красота, — приоткрывали тайны неведомого мира. Только у Бориса это ощущение быстро уходило, с последними мазками, с положенной в сторону кистью. Знакомое чувство мрачного, подавленного и напряженного состояния от его длительного присутствия вдруг охватило меня. На мгновение я представила себя его женой... При этой мысли я, как будто, глянула в пропасть, во мрак, в склеп. — Удивляюсь Вам, Таня, что Вас держит в этой берлоге? Вы даже не приезжали зимой в Москву? — на этот раз в голосе Бориса я почувствовала: „пожалуйте на исповедь". — А Вам что, собственно говоря, здесь не нравится? — спросила я по возможности спокойно. — Однообразие, — помолчав, он продолжал: Право, можно думать, что Вы добровольно сослали себя в эту глушь после тяжелого или неудачного романа. Ведь вот, скажи мне это кто угодно, я бы просто рассмеялась. Но, зная Бориса, его подход к допросу, я почувствовала, как усилилась прохлада весеннего уральского вечера, и тоненькое полотняное платье не могло согреть и остановить озноба и мурашек, бегающих по мне и внутри и снаружи. — Вы не находите, — сказала я вздрагивающими губами, ежась от холода, — как сыро и холодно, я положительно замерзла. Прежде чем он мне ответил, я была уже внизу. „Да, не картину только ты приехал сюда писать, ты привез и свои перчатки. Скорей, скорей бы завтра! А что будет завтра?" *** На фоне скал, леса, маленького убогого полустанка железной дороги, мы, две Оли и я, были яркими пятнами. В крестьянских сарафанах — голубом, алом и желтом, с косами, в белоснежных кисейных кофточках и таких же передниках. Пассажиры экспресса, высунувшись из окон вагонов, с любопытством наблюдали высадку столичных нарядных гостей и встречающих их барышень-крестьянок. Нам долго махали руками и платками из окон исчезающего экспресса и кричали то, что выражает человеческое сердце, неожиданно, приятно и весело взволнованное. Настя душила меня в объятиях, ей сразу же понравились и обе мои Оли, уже по одному тому, что они были мои. Дима терпеливо ждал своей очереди, хотя глазами мы все сказали друг другу. Первый раз встретились на людях. Сердце больше не спрашивало, а кричало: „Люблю, люблю, люблю!" Детей, бонну и багаж Степан увез, а мы отправились пешком. Дорогой Настя утешала меня и просила не огорчаться, если и дети, и бонна, и она будут в одной комнате, так как мой домик в лесу очень маленький, тесный, как описал ей его Дима. „Все правильно, каждый новоприбывший должен пережить удивление", — прочла я на его лице. Мелькнула зима, его приезд, его поражение, и мое покаяние, но на этот раз мы оба, как школьники, ждали Настиных охов и ахов, что и началось, когда мы подходили к дому. Я успела шепнуть Диме, что приехал Борис, совершенно неожиданно, несколько дней тому назад, но скоро уедет. Ни на чем не основанное последнее сорвалось с языка. „Прикуси язык, Танечка, не объясняй, не поправляйся, хуже влипнешь", — с отчаянием подумала я. Когда мы вошли в вестибюль, женщина в меховой накидке приковала внимание новоприбывших, и оба воскликнули: — Поразительно, как живая, вот-вот шевельнется. Дима прошел к себе, Настю я повела наверх. Ее дикий восторг от дома, от вида с балкона, от леса, от пруда, от электричества в такой глуши, она не умолкала и после каждого припадка восторга душила меня, приговаривая: — Вот тебе, вот тебе, Заморская Царевна! — Завтракать, завтракать, — послышался голос Елизаветы Николаевны. — Торопись, мы все голодные, — сказала я Насте, спускаясь от нее вниз. Меня занимал не исчезнувший Борис, а то, как Дима реагирует на подарки. Мы встретились на пороге в зал, он качал головой, идя ко мне навстречу. — Уничтожен, не нахожу слов за пианино... Которая Ваша? — Угадайте. — Голубая, да? Я подтвердила глазами, добавив: — Не обижайте девочек. Он так и сделал, когда за час до обеда, девочки, Настя и он, в алой рубахе-косоворотке, вышитой моей Олей, отправились играть в теннис, причем он сказал девочкам: — Я хотел надеть сразу все три, но это оказалось невозможным. Они одинаково прекрасны! Теперь я хочу узнать, кто вышивал эту? Олюша выдала себя вспыхнувшим румянцем, заблиставшими глазами. Гордость и удовольствие появились на ее личике. Мы все собрались к завтраку, все проголодались. Но где Борис? Мне хотелось поскорее отделаться от неприятного момента знакомства, встречи Бориса с Димой. Но где же он? Ни в его комнате, ни на террасе, ни в библиотеке... Исчез, провалился. — Борис! Ау! — крикнула я с верхней террасы. — Ау, — послышалось из кущи деревьев слева. „Ах, вот где ты, в гамаке". Через минуту Борис вошел в зал. Ясно и четко представила ему Диму, а также Настю и заторопила всех завтракать. Не знаю, был ли он ошеломлен, или удивлен, или озадачен, или... Или... Но то первое, что беспокоило, кончено. Дальше очередь за химической реакцией наслоений, сцеплений, мелких и крупных притяжений и отталкиваний трех элементов, главных действующих лиц. Затем вывод, конец... Но какой? Взрыв? Или молчаливое болезненное рассасывание? А все же любой апофеоз мне не улыбался, был неприятно гадателен. * * * Сегодня пятый день, как приехал Дима, и сегодня пять дней игры в молчанку трех взрослых людей. Людей не глупых, сильных духом, трезвых, твердых убеждений. И все трое попались в сети эмоций, которые работали быстрее, чем беспроволочный телеграф, и все сильнее и беспорядочнее вязали нас, умных и сильных, а главное, работали так быстро, что взрыв, развязка вот-вот должна произойти. Борис и я были люди страстные, нетерпеливые, быстро решающие и ни пред чем не останавливающиеся. Дима, возможно, тоже обладал этими же качествами, но был очень дисциплинирован и выдержан. Все эти пять дней походили друг на друга только тем, что Борис нелепо вел себя. Если, скажем, мы решили играть в теннис, то играл только со мной, если отправлялись кавалькадой в лес, то его лошадь шла неотступно рядом с моей, если шли гулять, то он предлагал мне свою руку и, несмотря на мой отказ, был неукоснительно около меня. Вечерами, когда Дима угощал нас своей бесподобной музыкой, а Настя пением, он близко усаживался рядом со мной на ковчеге. Стоило мне посадить одну из Оль, он в самой вежливой форме обращался к ней с каким-нибудь пустяком, вроде того, что у него нет спичек, девочка срывалась, а он тотчас занимал ее место. Если я вставала и уходила из комнаты, он тотчас шел за мной. Меня спасали двери моей комнаты, и на стук я отвечала: „Ко мне нельзя". Что затеял Борис? Почему так нелепо держал себя? Хотелось ли ему вызвать меня на окончательное объяснение, или желание показать несуществующие права на меня? Или привести Диму, если не к дикому проявлению ревности, то все же к какой-то вспышке. Но Борис ошибался. Он Димы не понимал и вряд ли смог бы понять. Дима ушел бы с дороги молча и уступил бы горячо любимую им женщину другому, если бы она сказала сама, что любит больше „этого другого", чем его. Меня же все это так подавляло, что я с трудом справлялась с собой. Все — Елизавета Николаевна, Настя, девочки — я чувствовала, были в сфере высокого напряжения, отражаемого нами тремя, и участвовали также как бы в молчаливом турнире. Добрые глаза Елизаветы Николаевны с тревогой иногда останавливалась на мне и Диме, но последний успокаивал ее, он просил, показать ему ее сокровенные места хозяйства, сколько она наварила варенья, или что осталось от зимних запасов, что делается в оранжерее. Или играл и проигрывал ей все партии в шестьдесят шесть. В этот приезд Димы мы никак не могли приспособиться к укладу „не укладистой жизни". Мы ни минуты не были вдвоем, все было не так, как зимой. Но когда наши глаза встречались, он каждый раз посылал мне то, о чем я больше себя не спрашивала, улыбка счастья надолго застывала на моем лице, но пытливый мрачный взгляд Бориса уничтожал и разглаживал ее. * * * Сегодня Дима и Борис играли на бильярде, абсолютно молча, или оттого, что каждый был занят своей думой, или временами им было невмоготу друг с другом. Что касается меня, то бывали моменты, когда я чувствовала тяготение ко мне их обоих, но различное по качеству. Оно невидимыми нитями тянулось, облепляло, опутывало меня. В эти моменты я спасалась бегством, хоть минуту, но быть одной, глотнуть чистого воздуха, как я говорила, вновь быть ровной, естественной и лавировать между этими опасными рифами. Если Борис был буря, шквал, то Дима — ясная погода, теплое солнышко. Каковы бывают грозы на его горизонте, всегда казалось, что они глубоко внутри запрятаны, и он ими владеет. Но сегодня я первый раз почувствовала их. Молча кончили. Молча вышли, словно насмерть поссорились. Борис прошел к себе в комнату. Дима порывисто сел за рояль, и буря души его вырвалась во второй сонате Шопена, си-бемоль минор. Я подошла близко к нему, к роялю, мне хотелось сказать что-нибудь теплое, хорошее, приласкать. Но перешагнуть уже не ниточку, а паутинку между нами, все еще не могла, все еще была спелената, стеснена. Но он понял меня. — Завтра в четыре часа утра поедемте на озеро, Вы обещали еще зимой показать мне восход солнца, — сказал он. В зал весело ворвались детвора, девочки, Настя. Смех, шум. Из столовой долетал звук от вилок, ножей, посуды. Уже шесть, время обеда. А у меня сильно колотилось сердце и выбивало в висках, голове и вообще во всем: и в Насте, и в детях, и в солнечных полосах, ползущих по полу зала, из окна вестибюля — все звучало, пело, ясно и четко выбивало: „Завтра, завтра мы будем вдвоем, как зимой". Я шепнула Елизавете Николаевне, прося вытащить мрачного Бориса из его комнаты. Взяв его под руку, я намеренно посадила его за стол рядом с собой, сидя около меня, ему не так бросались в глаза мои вспыхивающие щеки и счастливые глаза. Настя, моя умница, посланная мне провидением в минуту житейских сложных взаимоотношений, разрядила тяжелую, сгущенную атмосферу. Она весьма забавно рассказала, как Мишенька, скульптор, желая казаться выше своего очень маленького роста и больше ей нравиться, заказал сапоги с неестественно высокими каблуками, а также особого покроя брюки, чтобы скрыть форму каблука. Мне трудно передать комизм положения Мишеньки, не обладая чувством юмора Насти. Она рассмешила нас всех, даже Бориса, который хорошо знал Мишеньку. Разговор перешел на него, и Борис рассказал, что он сейчас имеет в Италии свою студию, пользуется успехом и женился на итальянке. — Ах, изменщик! — воскликнула Настя, — Видите, какие мужчины. Лукаво обратилась она к моим воробьям, к двум Олям, я их так прозвала с приезда Бориса. Сейчас они обе были очаровательны, и обе одинаково обожали и Диму, и Настю. Борису, пожалуй, более не спугнуть с их милых мордочек молодость, счастье и веселье. — Дмитрий Дмитриевич, — кажется, впервые я его назвала так за все время нашего знакомства, — сегодня вечером, — продолжала я, — мне очень хотелось бы поиграть на двух роялях. Как Вы? Атмосфера страшного напряжения и моего все время тяжелого душевного состояния прорвались, вдруг неудержимо веселые, звенящие звуки счастья, мой обычный тембр голоса вернулся ко мне. Сброшено мрачное колдовство, хочу жить, жить и быть счастливой. — К Вашим услугам, — ответил Дима, не без радостных ноток в голосе. После обеда кофе был сервирован на боковых столиках ковчега. Около меня сидела Настя, затем Дима, затем девочки, Елизавета Николаевна и в самом противоположном углу Борис. — Настенька, утащи Бориса играть на бильярде, — шепнула я ей. Настя выполнила мою просьбу артистически. Не знаю, почувствовал ли Борис, что я сбросила гнет, освободилась и вырвалась на свободу. Его присутствие меня более не раздражало, не угнетало. Отвели мы душу, наигрались всласть. Половина сыгранного были ноты, присланные мне Димой из Москвы. Было одиннадцать вечера, все разошлись по своим комнатам. Дом погрузился в сон, но трудно сказать, все ли тотчас заснули. — В четыре утра, — сказала я Диме, прощаясь.
Письмо двадцать седьмое
В 4 часа утра я нашла Диму в конюшне, он уже сам заседлал Гнедка и Червонца. Обогнув дом, миновав мостик через Северку, мы пустили лошадей мелкой рысцой по лесной дорожке. Предрассветный туман все окутал легкой дымкой, которая распахивала свои кисейные завесы по мере нашего продвижения. Самое большое и красивое озеро было версты две от дома. Не доехав с полверсты, Дима предложил пройтись до озера пешком. Он помог мне соскочить с лошади и, облокотившись на седло, пытливо и серьезно глядел на меня. Я знала, о чем спрашивали меня его глаза. — Моя совесть, — начала я, — чиста... Я не связана и не давала ему никаких обещаний... Ни на... Я не успела закончить, как Дима притянул меня к себе и крепко обнял, целовал мою голову, волосы и прятал в них свое лицо. Я не знаю, сколько это длилось. Секунду? Минуту? Вечность? О Борисе мы больше не говорили. Взяв меня под руку, в своей обычной манере, другой он вел на поводу лошадей, так мы дошли до озера почти молча. В его легком поглаживании и пожатии моей руки, в этой нежной, молчаливой ласке, поверьте, было гораздо больше, чем в многословии и поцелуе. И опять ощущение растворенности в счастье, длительное, насыщающее, наполняющее вас теплой, теплой радостью, чувство охватило нас обоих. Не казалось, а чувствовалось, что мы одно целое, одинаково думаем, переживаем, воспринимаем. Тоска разлуки, встреча и близость — трилогия, песня нашей любви была гимном самого нежного чувства матери, сестры, брата, отца и казалась самой дорогой, самой ценной и красивейшей по своей чистоте и теплоте сердечной. Разве это не признание, разве это не то же, если бы сказал: „Я люблю тебя". Но мы все еще были на „Вы" и не называли друг друга уменьшительными именами. А я Вам скажу, что эта чудесная весна была ценнее, необыкновеннее жаркого лета. Целуй он мое лицо, глаза, щеки, губы, все бы вылилось в другую форму отношения, и это был бы не Дима, а другой — чужой, заурядный. Сказка не только бы окончилась, а ее просто бы и не было. Мне казалось, что первый поцелуй мы дадим друг другу в церкви, в день венчания... Фантазерка? Пусть так. а я все же добавлю, поцелуй может обжечь, испепелить, но быстро исчезает и не оставляет теплоты, а нежная ласка незабываема, и всегда греет, даже в воспоминании. На озере было тихо-тихо. Оно походило на глубокое, овальное блюдо, вдавленное, окаймленное кругом скалистыми горами, верхушки которых покрыты смешанным лесом и очень небольшая западная часть была открыта и походила на пляж, с этой стороны мы и приехали. Выволокли небольшую лодку, запрятанную в камышах, и весла из кустов, отплыли на середину озера и стали наблюдать восход. Солнышко уже просыпалось, потягивалось первыми лучами, бежало по макушкам деревьев, все больше и больше окрашивая золотом небо. Прорывалось сквозь просвет деревьев, словно из пульверизатора распыляло световые дрожащие капельки, посылая их длинными полосами, которые лились, бежали, реяли над нашими головами, освещая открытый противоположный берег. Защищенные высокой стеной скал, мы находились в тени, как на дне колодца. Фантастическое, причудливое освещение световых полос над нашими головами, пробившихся сквозь просвет деревьев с верхушки горы, создавали столь художественный эффект, который моим бедным языком не опишешь. Солнышко торопилось, поднималось все выше и выше. Темное неприветливое озеро все больше и больше оживало. Тени бежали прочь от него, таща за собой их темный покров. Голубизна неба, розоватые облачка, повеселевший лес, скалы и мы с Димой на лодке глянули в зеркало, в воду. Все ожило, все зашевелилось, запело, зажужжало, закрякало... Эхо. как на фаготе, отвечало кукушке: — Ку-ку... Ку-ку... В дальнем конце озера стая диких уток принимала шумно утреннюю ванну. Почти около лодки и далее играла рыба и, падая обратно в воду, создавала большие-большие круги на мертвенно спокойной поверхности воды. Мы с Димой, и если бы с нами сейчас, сию минуту, были здесь и Вы, все до одного нашли бы, что вся картина была красоты ни с чем не сравнимой. Но никто из нас не знает и не сможет сказать, в чем тут красота. Так же, как и Дима в вышитой голубой рубашке, в мужицком картузе с козырьком, на фоне розово-голубых тонов был совершенной, настоящей красотой, но доказать это я бы не сумела. Я бы сказала, что это есть не что иное, как гармоническая симфония красок и всего окружающего. Я поделилась с Димой моими мыслями о красоте. Он был пожалуй, прав, что мы не созерцаем, а, скорее, ощущаем зрением, которое служит в данном случае только проводником восприятия. — Та подлинная красота, — сказал он, — о которой Вы говорите, встречаемая в природе, или в человеческом лице, безусловно, охватывает каждого мгновенно, бессознательно и овладевает прежде, чем Вы подумаете о красоте, как о таковой. Трудно сказать, кто восприемник в нас самих. Электричество, магия, или что-либо другое, кроющееся в глубинах нашего восприятия? Во всяком случае, Ваша мысль интересна, я никогда не думал об этом. Мы заторопилась домой, нам желательно было застать всех спящими. На обратном пути Дима сказал, что ему хотелось рассказать о деде, как и было мне обещано зимой, и о своих поездках в Крым, связанных также с его дедом. — Красота восхода околдовала меня, — добавил он с обворожительной улыбкой, прищурившись не без лукавства. Около семи мы были уже дома. На террасе стоял Борис. — Доброе утро! — крикнула я ему. Дима приподнял картуз. Не знаю, ответил ли нам Борис. Мы быстро промелькнули и въехали во двор. — А я было хватился, куда лошади подевались, — так встретил нас Степан. Я прошла к Елизавете Николаевне, старушка моя была уже одета. Увидев меня в костюме для верховой езды, заторопилась, захлопотала. — Танечка, неужели поедете без завтрака? — Нет-нет. успокойтесь, мы приехали завтракать, и если возможно, накормите нас как можно скорее. В счастье сегодняшнего утра поползли тревожные мысли. — Ах, Борис. Борис, зачем ты приехал? — вырвалось у меня. — Господь с тобой. Танюша. Все, Бог даст, уладится. — Уладится, — усмехнулись я, — только с его отъездом... Да зачем же я зашла к Вам? Ах да, пожалуйста, Вы и девочки, они ведь рано встают... Настя спит... Ну и пусть спит, а мы вместе будем завтракать, пожалуйста... Чтобы мы не были одни... Ну да Вы меня понимаете. Я вышла из ее комнаты и наткнулась на Бориса. Мы молча стояли друг против друга. Я почувствовала, что мне не хватает воздуха вздохнуть свободно. — Я искал Вас... Я хотел бы сейчас поехать в город, мне бы хотелось навестить Вашу матушку. Я чувствовала, какого страстного напряжения стоило ему сказать эти слова спокойно. Он говорил медленно, с расстановкой, словно задыхаясь. Его вид, его страшно бледное лицо, совершенно пустые, невидящие глаза, поразили меня. Я почувствовала себя виноватой, волна тепла, раскаяния, покаяния и, Бог знает чего еще, охватили меня... Хотелось каким-либо путем, способом вымолить у него прощения за свое счастье, за любовь к другому. Этот вихрь мыслей промелькнул, может быть, в секунду. Я ничего не успела ответить, как Борис добавил уже у дверей своей комнаты: — Прошу Вас, я хочу уехать сейчас, сию минуту. Это было наше последнее свидание. Через пятнадцать минут Борис уехал, не прощаясь с нами. Елизавета Николаевна каждому из нас передала его привет. Так закончилась первая половина сегодняшнего утра. Вот каким острым, неожиданным путем приходит расплата. Расплата за необдуманные поступки, небрежность. Легко, мимоходом, не думая, обыкновенно нам не до того, некогда, мы принимаем за пустяк чужие переживания, чужую душу, жжет и тревожит только свое, таковы обычно наши взаимоотношения. Как бы я ни повторяла: „Я не виновата. Чем я виновата? — или, — Что же я должна делать?" — это не оправдывало меня. Сегодняшнее утреннее счастье, равное обручению с самым любимым, с самым дорогим, покупается несчастьем, страданием, полным опустошением другого. Боже мой! С каким чувством, словно с ножом в сердце едет сейчас Борис в город. Выехать сейчас же поездом вслед? Но что я ему скажу? Он все понял, все знает, и мое покаяние ему не нужно. Да и как каяться? И в чем? Ведь покаяние надо начинать с начала, с нашей первой встречи, с восьмилетнего возраста и перебрать все двадцать два года, то есть до сего дня. Существует ли подобная бухгалтерия или бухгалтер, которой смог бы подсчитать, упорядочить записанные на клочках бумаги, в хаотическом беспорядке, наши просчеты с Борисом, я быстро набрасывала все эти мысли на бумагу, чувствуя страшную потребность высказаться, перебрать, подытожить наши отношения с Борисом. Стук в дверь прервал мое письмо, передо мною стоял Дима. Он ничего не сказал, не спросил, не удивился, что я до сих пор не переоделась и даже еще в жокейской кепке, которую он осторожно, молча снял с моей головы. — Пошли пить кофе, Елизавета Николаевна ждет нас. Неужели Вы не проголодались? Я ни слова не сказала Диме о той смертельной ране, которую я причинила Борису. Это единственная тайна, которую я спрятала от Димы. Пусть вся горечь ее будет моя, а его чистой души не коснется. Утренний кофе был, как зимой, мы были втроем Дима, Елизавета Николаевна и я. Но разница заключалась в том, что он был сервирован не в столовой, а на террасе, под березой. Эта большая старая береза росла на террасе, то есть когда при постройке и планировке дома нужно было вырубить березу, я оставила ее с расчетом, чтобы она попадала на левую сторону круглой южной террасы. Само собой разумеется, что вокруг нее был вырез, достаточный для ее поливки. Она придавала удивительный уют. — Ах, как здорово, что все еще спят! — вырвалось у меня. И еще подумала про себя: „Слава Богу, что драматический эпизод и наша прогулка никому не известны". Я была уверенна, что Дима и Елизавета Николаевна были того же мнения. Присутствие любимого, сегодняшняя поездка, наше обручение все больше и больше, как хмель, пьянили меня. Приезд и отъезд Бориса походил на внезапно налетевшую грозу с освежающим ливнем, после которого вдыхали в себя удивительно приятный озон. И все чувствовали себя свободными, веселыми и совершенно независимыми. Вот удивительный человек! До чего же мрачный, тяжелый характер. Но все же, каждый, раз я задаю себе вопрос: „Был бы он другой или нет, подойди я к нему с первой нашей встречи иначе, дружественно, просто, по-женски, с теплом и лаской, как сестра?" И даже теперь перелистывая книгу его жизни и встречаясь с собой... Боже мой! Как это мучит меня временами. Прошло две недели с приезда моих дорогих гостей. Настя начала все чаще и чаще получать телеграммы, торопил ее Василий Васильевич домой. Мы с Димой увлекли ее верховой ездой, вернее, бродяжничеством по лесу, а также и девочек. Возьмем с собой провизии и утянем ее верст за тридцать в горы и только к вечеру домой явимся. От озера и восхода солнца, особенно Настя, по своей цыганской натуре, была просто в диком восторге. — Во всю жизнь не видала такого чуда, — восхищенно твердила она. Чуть ли не через день мы выезжали в четыре утра или в горы встречать солнышко, или на озеро, и после восхода завтракали на берегу. Варили кофе на треножнике, пекли яйца и картофель в золе, такая еда моей столичной гостье и девочкам казалась диковинно-необыкновенной, вкусной, особенной. От ковров лютиков и незабудок, первомайских цветов, даже Дима приходил в восторг. Настя пела нам в лодке на озере с необыкновенным подъемом и настроением, воодушевленная красотой окружающего. Проводили Настю. Уехали обе Оли. И опять, как зимой, мы только трое. Мать совсем ушла в жизнь монастыря, и подышать лесным весенним воздухом не торопилась. Потрескивал камин, хоть и весна, но вечера были еще холодноватые, сырые. В этот вечер, так напомнивший зиму, мы оба долго молчали, как будто оба хотели создать, воскресить до мелочей, так недавно пережитое, бесконечно дорогое. Вся обстановка и вздрагивающий, перебегающий свет камина как будто были те же, но мы с Димой стали другими. Встреча, подход, рассматривание, разглядывание, осторожное наблюдение, волнующие, приятные неожиданности, открытия — все это подходило к финалу, который был нам ясен — жить друг без друга мы не сможем. — То, что я должен Вам сказать, — прервал молчание Дима, — скорее договорить недосказанное зимой, теперь это утратило связь, настроение и является только пополнением и объяснением моих поездок в Крым. Он достал знакомым мне движением портсигар, закурил, поправил дрова в камине, прошелся по залу. Все это перенесло и создало счастливые длинные зимние вечера, показалось, что за окнами пурга, новогодний вечер, вальс... — Нет-нет, все как тогда, все так мне доро... — недоговорила я. — ...го, — докончил Дима, стоя около моего кресла. Его чудесные синие-синие глаза дарили мне всю его душу. Ну а в моих был испуг, он опять прочел: „Нет, нет, не сейчас, пожалуйста, не сейчас". Мое сердце колотилось, я почувствовала дурноту. А Дима? Что же сделал он? Принес меховую накидку: — Грейтесь. — сказал он, набросив ее на мои плечи. А сам на маленьком пуфе уселся около моих ног и грел мои ледяные руки в своих мягких теплых руках. Мой душевный недуг состоял в том, что из ЖИЗНИ и из книг я избрала страдание или, вернее, меня поразило, что человеческое земное счастье, любовь, караулит страдание, и чем ярче и сильнее счастье, тем острее страдание. Помните, я Вам писала, как на тринадцатилетнюю Таню производили впечатление прочитанные книги, и особенно Тургеневская Лиза Калитина. А молниеносные, неожиданные смерти отца и Николая Николаевича. Тоска и радость живут и идут всегда неразрывно со мной. А тут еще примешивалось, как это ни странно, при моей самостоятельности и сильной воле, застенчивость, доходящая до глупости. Мне буквально было неловко, чуть ли не стыдно сознаться, сказать Диме слово „люблю", или как-либо и чем-либо проявить свое чувство. Даже для самой себя, я держала это слово глубоко внутри себя и на привязи. Возможно, что все это Вам покажется нелепым, но поверьте, душа каждого человека сложна и имеет свои тайники. Дима делал вид, что он ничего не замечает и, собственно, ничего и не произошло, грея мои руки, он рассказывал эпизоды из жизни кадетского корпуса, в котором он учился. И закончил тем, что сыграл мне мой „Подснежник" и вернул мне краски на лице и счастье. — Ну а теперь дальше, — начал Дима своим обычным спокойным голосом. — Мой дядя скончался скоропостижно, от разрыва сердца. Разбирая его бумаги, я наткнулся на объемистый пакет, запечатанный сургучными печатями. На нем не было надписи „сжечь", или как поступить, и я его вскрыл. В пакете были сведения, справки из всех участков полицейских управлений Российской Империи. Разыскивалась некая девица с сыном. В этом же пакете я нашел пожелтевшее письмо моего деда к его старшему сыну, моему дяде Аркадию, о котором Вы уже знаете. Дима часто курил, делал длительные паузы. Ему. внуку, шевелить память деда, быть его судьей, его обвинителем, ясно было тяжело говорить о девушке с сыном, об одном из тягчайших, мучительном перед смертью грехе, а может быть, лежавший тяжким бременем и весь остаток жизни там. в изгнании, в Подмосковье... Не забылось, беспокоило. Забродили мысли, побежали воспоминания. Вспомнилось все о деде, что было сказано зимой. Красавец царедворец, раненый лев в изгнании, раб барской гордости, баловень женщин, определение Петровича: „...и был он писаный красавец, женский пол к ним большое пристрастие имели". И просил он своего старшего сына: „Найди брата своего и все сделай для него, что ты найдешь нужным. Хочу спать в гробу спокойно", — так заканчивалось покаянное письмо деда, которое Дима дал мне прочесть. — Рассказывать приходится, — пояснил мне Дима, — то, что было восемьдесят лет назад, и трудно найти оборвавшуюся нить. Мать мальчика умерла, когда ему было пять лет. Жил у бабушки, умерла и бабушка. Кто-то взял на воспитание, вот тут клубок покатился в Крым. Но все же я не теряю надежды, у меня очень опытный сыщик, и кажется, мы у цели. Теперь Вам понятны мои поездки в Крым. Я чувствую, что я обязан докончить то, что было начато дядей Аркадием, жду с нетерпением телеграмму из Крыма, я еще раз должен уехать туда, чтобы закончить поручение деда. Мне передалось Димино душевное состояние, захотелось всеми силами рассеять его тяжелое на строение. Было около двенадцати часов ночи. Я предложила проехаться верхом. Луна ярко освещала просеку леса. Мы пустили лошадей крупной рысью. Я, кажется, писала Вам, или нет, не помню. Дима обладал удивительным талантом воспроизводить, дать полное впечатление 5-й и 6-й симфонии Чайковского, также „Евгения Онегина", „Пиковой Дамы". Он вводил в оркестровые партии, его рояль выделял арии и оркестр и сплетал их вместе. Последний вечер я просила Диму играть, играть, играть и только Чайковского. Пить, пить эти звуки без конца захлебнуться. Душа Петра Ильича, тоскующая, застенчивая, любящая, но не встретившая, не полюбившая. И до чего же его музыка русская, в душу глубоко проникающая, зовущая с ним погоревать, поплакать. Ах, Боже мой, то искры восторга, то грустно сменяются звуки, тоскуют, зовут. И грусть у него неопределенная, смутная, как сон, то сладкий, то мучительный. Почему-то сделалось страшно жалко и себя, и Диму, и Елизавету Николаевну, и даже гаснущий закат сегодняшнего вечера, который не удержать, не вернуть, не продлить, и то, что в этом мы теряем нечто важное, нужное для жизни, и мы его никогда не повторим, не найдем. И Бог знает, что еще лезло в голову, в эти последние дни моего земного волшебно-феерического счастья. Кто мог бы мне сказать, что, провожая Диму в этот последний его отъезд, я увижу его еще раз, но не более пятнадцати минут, чтоб расстаться навсегда. Может, оттого и ныло вещее и радость была уже безрадостна. Дима уехал. Его слова при прощании: „Это последний раз, больше мы расставаться не будем", — звучали в моих ушах не умолкая. Я все время чувствовала его близость, слышала его голос... Дима стал для меня идеалом человека, о котором я даже не мечтала, воплощением добра, правды, красоты и величия человеческой души — все это грело, переполняло меня каким-то особым восторгом. Я не могла себе простить, почему не сказала: „Возьми меня с собой", — и что-то тревожное, беспощадное шло рядом с моей радостью. Телеграммы от Димы были бодры. Он нашел семью мальчика, который, будучи отцом семейства, умер сорок лет назад. На сохранившейся фотографии молодым он был точной копией деда. Еще немного, и Дима должен был вернуться в Москву. Он просил меня тотчас выехать в Москву, как только я получу от него телеграмму об его выезде из Крыма. Но мне захотелось сделать ему сюрприз и выехать раньше его телеграммы, и я встречу его на Московском вокзале, а не он меня. Солнечное счастье залило меня, все-все мрачные мысли отлетели. Сегодня суббота, в четверг идет экспресс. Время есть заказать билет. Я стала укладываться, пересмотрела свой гардероб и поймала себя на том, что уезжаю очень надолго, и что все вещи необходимы. Вечером, в воскресенье мы с Елизаветой Николаевной приехали в город. Заголовка газет поразили... Сараевское убийство, война, Россия встала на защиту славян, мобилизация... Забил другой пульс жизни. Еще вчера мирное, спокойное житье бытье переключилось на тревогу, слезы и горе. Создалась какая-то неразбериха, суета, бестолковщина. Сразу сбились с порядка и захромали телеграф, почта, железные дороги. Пассажирские поезда пошли без расписания, с большими опозданиями, перемешиваясь с поездами специального военного назначения. Частные телеграммы запаздывали, даже терялись. Весь домострой от слов „война", „мобилизация" в одно мгновение был изъят из обихода, в первую очередь все и вся для войны. * * * Прошла неделя без вестей. Где Дима? Что с ним? Он вышел в запас? Будет призван? Лучше не думать. Вокзалы превратились в какую-то толкучку. Торопились, толкались, чертыхались, преобладали военные. Экспресс, чудесный экспресс „Владивосток-Москва-Санкт-Петербург" с пульмановскими вагонами был набит до отказа. Любезный комендант-офицер обещал мне место в первом попавшемся пассажирском поезде завтра-послезавтра, причем он взял номер моего телефона. Скажу только, что от всего, что происходило вокруг, на душе наслаивалось тяжелое, тягучее чувство мировой катастрофы со зловещими неожиданностями. Вот две телеграммы, полученные мною одновременно. „Танюша, выезжай немедленно, не теряй ни дня, ни минуты. Дима". Вторая, помеченная тем же числом: „В моем распоряжении одиннадцать суток, умоляю, торопись. Дима". Обе телеграммы опоздали на пять суток. Что они были на „ты" меня не поразило, это иначе и быть не могло. Ведь скажи он мне в последний отъезд: „Танюша, поедем со мной". Разве я бы осталась? Но он до последней минуты предоставлял это мне. А я... Ожидая экспресс, я застряла. А если бы я выехала с первым попавшимся поездом, не дожидаясь четверга, я бы приехала выгадав два-три дня. Но есть другая воля, не наша. — Приезжайте завтра с утра, — сказал мне комендант, прочитав мои телеграммы. — Это Ваш муж? Я не помню, что я ответила, только втолкнул он меня в поезд чуть ли не к вечеру. Моя бедная старушка Елизавета Николаевна томилась со мной на вокзале, вплоть до моего отъезда. Шесть суток уже потеряла и еще вопрос, как долго мы будем тащиться. А тащились мы ровно пять, итого одиннадцать суток. Пропускали нагоняющие нас военные эшелоны и простаивали, на полустанках часами. Одним словом поезд шел без расписания. Что можно было сказать о моем душевном состоянии с момента, когда глаза прочли „война" — это самое страшно и ужасное слово на человеческом языке. Опустошение и безнадежность и во мне, и вокруг. Сначала я считала с отчаянием ускользающие сутки, и уже десятое и одиннадцатые привели меня к состоянию, когда человек совершенно потерял способность сопротивляться, бороться и даже воспринимать. На Московском вокзале меня встретил Савельич. — Матушка-голубушка, скорее, скорее, может, еще застанем. Мы мчались на автомобиле на Варшавский вокзал. Дима в форме гусара сбежал с лестницы и вошел в автомобиль, а Савельич побежал на перрон, чтобы не пропустить первого звонка. — Моя сестреночка, моя Танюша... — Дима целовал мою голову, глаза. — Боже мой, как я счастлив, что еще раз вижу тебя! Вот, Танюша письмо. Он вынул объемистый пакет. — Это все, что я тебе не сказал, и все, что думал, ожидая тебя. — он сам положил его в мою сумку. — А у меня, не думай, что ничего нет от тебя. Со мною твоя вышитая голубая рубашка и единственная твоя записочка, помнишь? На второй день моего приезда в твой волшебный домик в лесу, помнишь? И он заглянул в мои глаза. Его бодрый шутливый тон не походил к его измученному, страшно похудевшему лицу и глазам полным тоски. — О Дима! — вырвалось у меня стоном. Я обвила его шею и приникла к его губам. — Дмитрий Дмитриевич, первый звонок, — рыдающим голосом звал Савельич. — Пойдем, Танюша. Пока мы добрались до его вагона — второй звонок. Савельич трясся и форменно рыдал: — Дозвольте приехать... На фронт... К Вам... — Хорошо, хорошо, не плачь, старина, — Дима приласкал и поцеловал старика. — Прощай, Танюша, прощай, моя любимая! Эти самые слова в предсмертной тоске таким же тоном сказал мне Николай Николаевич. Поезд уже скрылся совсем! Вот сейчас был здесь, стоял рядом, говорил... Пришел и ушел... Да, пришел и ушел, чует сердце, навсегда... И почему-то астры в кабинете Николая Николаевича и в саду Пелагеи Ивановны померещились, зловеще покачивали головками... Да-да, был и ушел.... Ровно через два часа, как меня ни уговаривал Савельич остаться, поехать и посмотреть, что для меня его высокоблагородие Дмитрий Дмитриевич приготовили, с первым попавшимся поездом я выехала обратно домой, остаться сейчас в Москве мне показалось невыносимой болью. В поезде было несколько пассажирских вагонов третьего класса и только один микст, то есть полвагона третьего класса, а другая половина второго, остальные вагоны были товарные, с грузом, Поезд назывался товаропассажирским, полз черепахой, пыхтел, гремел, бесконечно стоял на станциях. И каждый раз, когда он останавливался, или после третьего звонка отправлялся в путь, или вдруг по дороге сбавлял ход, то по всему поезду пробегал шум цепей и стук буферов друг о друга с соседним вагоном. Толчки были так сильны и громогласны, словно соседний вагон налезал на наш, или вот-вот цепи порвутся. Этот кажущийся пустяк отрезвлял меня и приводил к действительности, и я встречалась глазами с сидящей напротив меня женщиной, лет пятидесяти, у которой также на заставшем лице и глазах пробегал испуг только что проснувшейся после тяжелого сна. Затем мы вновь погружались в дремоту случившегося. Она в неподвижном сидении, я же лежала пластом. Горе у нас с ней было одинаково, только по содержанию разное. Проехали мы почти двое суток молча, друг друга не беспокоили. Сторонились. Каждая думала, как бы другая не заговорила. Только на третьи сутки она уже не сидела, а как-то неловко, неудобно скрючившись, крепко спала. Ночью мы притащились в Вологду. В Вологде мне всегда была телеграмма от Димы, да была, но более не будет... Не будет. — На сносях Наташа, не могла мужа проводить... Дочка... — сказала женщина отрывисто, — да и сына проводила, обоих, и зятя... С годочек замужем побыла... Она не со мною говорила, хотелось ей попричитать, пожаловаться, яростно собирала вещи и беспорядочно толкала их в чемодан. — В Вологде выходить, торговля большая... Хозяйство, дома... Что без них-то, без родимых. Пашке всего тринадцать, последний... Что с него возьмешь... Дитя еще... Ах, Боже мой! Ведь вот еще на днях говорила с ними, обнимала, крестила... Да, были, и нет... Дал Господь и взял... Его воля!.. Его воля, за грехи окаянные. Вдруг она спохватилась, как будто только что обнаружила мое присутствие. — Простите, ослабела я, волю потеряла... — и затряслась, зарыдала неутешно. Ее слезы, ее горе было и моим горем. Обнялись мы с ней, с этой чужой, неизвестной мне женщиной, и обе рыдали, жалуясь, причитая невпопад, и невпопад свою боль сердечную одна другой вскрикивали. Освежили ли нас эти слезы, или изменили они ход мыслей, только это страшное оцепенение ушло, прорвалось, и были у меня от слез и нос и глаза опухшие. Красные, как у тех баб, что на станциях попадались, что своих родимых провожали. * * * Сколько ехала, когда приехала — не помню. Есть у горя свой процесс. Острота сменяется отупением, потом болезненная приспособляемость к окружающему. Затем укладка и формулировка происшедшего. Мы обязательно должны облечь, или вернее, создать, если не культ из своего горя, то все же обособленность, понятную и принятую только нами самими. Так, по крайней мере, было со мною. Дима стал для меня грезой, духом, чем-то ярко промелькнувшим в моей жизни. Уверенность, что он ушел навсегда, была не только уверенность, но какое-то твердое принятие предопределенного. Я о нем, даже только что расставшись, думала как о мертвом, так оно и было. "Полковник Дмитрий Дмитриевич Д. пал смертью храбрых. В таком-то бою, такого-то числа", — принесли газеты в один из серых, серых дней поздней осени, когда в садах пышно цвели последние цветы — астры.
Письмо двадцать восьмое Безответная тишина мертвых
Письмо Димы я все еще не прочитала. Дорогой и после я часто-часто открывала сумочку и гладила его, не вынимая, доводив себя до состояния столь знакомого. Ощущала любимые руки, чувствовала его присутствие, он был со мною. Письмо являлось для меня живым существом, и чтение его я все откладывала. Мне казалось, как будто я еще владела живой, осязаемой частью его существа, что он еще будет говорить со мной, и это будет реально. От одной подобной мысли я так волновалась, мне хотелось продлить эту кажущуюся мне возможность. Во всяком случае, я решила читать письмо там, в лесу, в его ком нате, и быть совсем одной. Быть с ним, с живым еще... Еще последний раз. „Моя Танюша, моя любимая!" „Желанный друг, сердечный друг, приди, приди..." Начинаю письмо тебе словами Ленского. Этот мотив, слова, смысл сводили меня с ума и не покидали всю позапрошлую ночь и весь день. Я все еще надеялся, что поезд придет и привезет мое счастье хотя бы на оставшиеся сутки, мы будем вместе, я смогу назвать тебя своей женой. Все было готово у меня дома. Священник, хор, все-все вплоть до подвенечного платья. Я мечтал, что ты войдешь в мой старый любимый дом моей женой. Но твоя последняя телеграмма потрясла меня, и я пришел в себя, очнулся. Послал за отцом Паисием, моим духовником, в Троицкую Лавру. Все сказал ему, причастился, и все принял, как неизбежное. А теперь слушай. Начинаю с того, что не хотел тогда зимой сказать, назвав это „нелепо" и „не вовремя", и ты тог да, моя любимая, чуть не обиделась. Как сейчас вижу и слышу тебя; твои слова: „Я, кажется, Вам вы болтала все, чуть ли не с пеленок, а Вы..." До чего укоризненно звучало это „а Вы". И еще, и еще много было таких моментов, когда хотелось расцеловать тебя, выбросить все шпильки из твоих пуховых чудесных волос, растормошить тебя, как сестренку, видишь, какой опасный молодой человек был около тебя, но, любимая, все же ты ни в чем не можешь упрекнуть его. Правда? О! Боже мой, как трудно писать, быть последовательным, логичным, когда неудержимый поток воспоминаний, всей сказки нашей встречи, врывается даже в самое частичное, ближайшее прошлое и хочется говорить, говорить с тобой без конца. Все же пора начать. Это последняя ночь в моем распоряжении, а мне так много надо сказать. Итак, после смерти дяди, я тотчас подал в отставку. Отставка и введение меня в наследство, как последнего в роду, взяло порядочно времени, а после всего у меня созрело твердое решение ехать в Оптину Пустынь. Вот это и есть то, что могло тогда показаться тебе нелепым, то есть решение уйти из мира, уйти в монастырь, чему всегда так противился отец Паисий. Пожалуйста, любимая, пусть тебе не кажется это ни смешным, ни нелепым. К этому вела вся моя жизнь до встречи с тобой. Трудно сказать, что именно привело меня к этому. Я лично думаю, что к мистике я был расположен с детских лет, и Аглая Петровна сыграла в данном случае немаловажную роль. Я просто принял Господа. Он и Его закон стали фундаментом, мерилом жизни. Вот какой разговор был у меня с отцом Паисием за неделю до встречи с тобой. Я и раньше говорил ему о желании уйти из мира, и странно, он никогда на это ничего определенного мне не отвечал, а потреплет, бывало, по плечу и со своей доброй улыбкой всегда скажет: „Поживем, увидим". „Словно не верит", — думал я, даже обижался. „Ну, отец Паисий, можете поздравить, в отставку подаю, и не сегодня-завтра я готов принять любое послушание, любое испытание". „Ты светский человек, ты не готов, женщина еще не стояла на твоем пути", — сказал он строго. „Вы знаете, что они мне безразличны". „Не гордись!" — почти крикнул отец Паисий. Кроткий, мягкий, приветливый обычно, он был неузнаваем, даже по столу стукнул. „Истинное монашество, крест, — продолжал он строгим тоном, — это не шутка, и этим не играют. Это не идиллия, а драма, нередко трагедия, и не может не быть таковой. Продолжи труд Ивана Васильевича Киреевского, для этого в монахи идти не надо. Он положил начало новой одухотворенной философии, о цельности духа, которая могла бы стать основанием развития самобытной русской культуры. Я дам тебе письмо в Оптину Пустынь, к отцу Нектарию. Там ты более ознакомишься с этим вопросом. Или продумай и проведи свою идею воспитания молодежи, с самых ранних детских лет, о который ты не раз мне говорил, о поднятии патриотизма и пробуждении любви к Родине, а главное, чтобы молодежь знала свою Родину не по одним книжкам, а как ты мне говорил, соединить лекции с экскурсией, чтобы север видел и знал юг, а юг видел и знал север. Поверь, всякая такая работа не требует монашества, но она также будет служением Господу, если исходит от сердца. А все же, все будет так, как Господь положит", — закончил пророчески отец Паисий. Как видишь, встретив тебя, Танюша, неделей позднее, я вместо Оптиной Пустыни, провел зиму в твоем домике в лесу. Ты помнишь, любимая, наш Сочельник под Рождество? Моя Танюша предложила рассказать что-нибудь! Очень страшное, или очень смешное, или... Ты помнишь, как она была смущена, когда сказала: „Или о первой любви". Это было твое желание отогнуть хотя бы маленький уголок моего прошлого, прошлого мужчины. Любимая, ведь я понял тебя чуть не с первой встречи, и твою отгороженность, недоверчивое отношение к мужчинам понял, внутренне почувствовал, еще не зная достаточно тебя. Может быть, нас неудержимо потянуло друг к другу именно то, что ты требовала от мужчины, а я искал в женщине. Моя первая младенческая любовь в восемь лет наложила печать недоверия к женщине. Коварство, хитрость, неискренность мне всегда чудились, особенно за маской красивого лица. Несчастные браки моих однополчан, товарищей, жаловавшихся на пустоту, мелочность, на культ тряпок, никак не тянули меня ни на любовь, ни на брак. Довольно всяких рассуждений, я хочу говорить, говорить только с тобой, о тебе и о нас обоих. О красоте, о богатстве душевных человеческих чувств, о том, что нет трещинки, пятнышка с самой первой встречи у нас с тобой. Если не суждено нам больше свидеться, то, любимая, помни, я со времени нашей встречи не жил и не живу без тебя, я беспрестанно слышу, вижу тебя, твои глаза, в которых то юмор, то шалость, то брызги счастья, тепло, радость. Любимая, никакими словами ни выразить, ни сказать, что все, прожитое за тридцать пять лет, ушло, обесцветилось несколькими месяцами нашей встречи. Что поразило меня, когда я увидел тебя впервые — это твои глаза. А ты знаешь, что они могут мгновенно, без слов, спросить, ответить... Любимая, когда я нашел свой портсигар, то, сознаюсь, где-то глубоко, или в подсознании, или где, я сам не знаю, я больше обрадовался тому воздушному мостику, перекинутому между нами впервые дни нашей встречи. И когда ты два дня не приходила, то мне не показалось, а я с болью почувствовал, что что-то потерял бесконечно близкое, дорогое и никогда ничего подобного не найду. Все ты чудилась мне во всех углах моего кабинета. Ты на диване, рядом со мной в кресле... И во всем доме и его окружении.
Однако опять пишу не то... Ведь это же мы оба все знаем... Где, где твой поезд? Еще хотя бы час, полчаса. О! Даже несколько минут побыть с тобой, взглянуть на тебя... Перечитывать некогда, возможно, я повторяюсь.
Я благословляю тебя за все, моя Танюша, моя любимая, ты мне дала то, что в жизни почти не встречается. Благодарю за красоту, за красивейшую песню, песню человеческой любви, человеческой души. Все-все было сложной, утонченной гармонизацией, если можно сравнить наши взаимоотношения с этим музыкальным термином. Я переполнен, насыщен, у меня в руках клубок воспоминаний от момента встречи, твой второй приезд в Москву, мой приезд, зима, вьюга, весна, волшебное озеро, домик в лесу, вальс... Я ухожу с запасом счастья, я знал, знал, что я любим. Мне почудилось при последнем прощании, что твои руки обовьют мою шею, и ты скажешь: «Возьми меня с собой». Я не хочу тебя связывать никакими обещаниями, ни ожиданием, ни клятвами, я уверен, что ни ты, ни я больше так полюбить не сможем. Еще и еще хочется говорить, говорить с тобой, уже рассвело, солнышко пробивается через тяжелые портьеры. Я последний день в Москве, в моей любимой Москве, нет, я не хочу об этом думать... И вот я опять за тем же самым письменным столом, и также утро глядело в окно, и я так же писал всю ночь тебе письмо, нет, письма, их было много... Я писал и рвал, это было тотчас после твоего первого отъезда из Москвы, я ограничился, послав тебе первую телеграмму в Вологду. Помнишь, любимая? С этого и началась наша телеграфная переписка. Но у меня хранится твоя единственная записочка, помнишь, Танюша, это было на второй день моего приезда в твой терем. После экзекуции меня в вашей сибирской бане, ты писала: „Предлагаю халат, несколько стаканов горячего чая и желаю покойной ночи. Вы умница и догадаетесь, почему так, а не иначе. Т. Сначала я ничего не понял, но после нескольких стаканов чая зеркало убедило меня, что в дамском обществе, да еще перед моей Танюшей, нет, я бы никогда не согласился показаться. Все, что я пишу сейчас, никому не нужно, никому не интересно, это наше с тобой, любимая, только наше. А может быть, потому и потребность, жажда говорить, хотя бы письменно, уверен, сейчас у нас обоих одинакова. Ведь все наши чувства друг к другу молча от нас исходили, мы их понимали, но положили запрет на их проявление, их излияниями не пользовались, а потому вырвавшийся поток сейчас не удержать. Поверишь, я так волнуюсь, что часто вскакиваю, пройдусь по комнате и вновь пишу. Мне кажется, что все еще не все сказал, или не то говорю, или не успею сказать, а время летит, уже семь и, что это Савельич не звонит мне с вокзала? Где же твой поезд? Где ты, любимая? Увижу ли я тебя сегодня? Господи, только бы еще, еще раз живую, не воображаемую. Прижать к своей груди и поцеловать мои любимые глаза... Боже мой, как ярко вспомнилось... Я тогда зимой, в твоем тереме, чуть-чуть не попался тебе. Сознаюсь теперь, что любовался и целовал тебя, виноват, прости, но спастись успел и, когда ты вошла в библиотеку, я был уже у самой верхней ступеньки, около книжного шкафа. А еще, как я ловко тебя разыграл с лыжами. Ты все избегала крутых спусков, ради меня, конечно, ради моего благополучия, чтобы я не искалечил себя. Сознайся, тебе не раз хотелось оттаскать меня за кудри молодецкие? Я, конечно, ничего не имел бы против, если бы ты это проделала так же, как ты поступала с Николаем Николаевичем. Ну так и мне, повторяю, не один раз с тобою расправиться хотелось, на правах старшего брата. И еще, Танюша, не посетуй, в большом грехе покаяться должен. Увез я твое серое платье и точный фасон с него, расшитое жемчугом, белое подвенечное ждало тебя... Через Елизавету Николаевну не одно это предприятие свершилось. Знал я от нее, что перед Николой лампаду неугасимую теплишь, говела, как мои телеграммы ждала... Как? Ну да все выпытывал, выведывал, медом сердце свое потчевал. Давно чувствовал, знал, что любишь, но еще даже от себя прячешься... И как же ты была мне мила и дорога в эти минуты, когда твои чудесные глаза говорили: „Пожалуйста, еще не сейчас". Правда? Помнишь? Любимая, разве бы я мог посметь обнять тебя и прижать к моему сердцу, если бы не услышал, что твое сердце позвало меня, крикнув „Дима", тогда, зимой в мой первый приезд. Ты помнишь этот момент нашей встречи в заколдованном домике в лесу? Но и за тобой много недоимок, начиная с двух билетиков. Помнишь, кто первый должен был сдать экзамен по роялю, ведь на обоих было написано „Дима", и при этом столь серьезное лицо... А кто столкнул меня с ледяной горы? А кто назвал меня „Митька — зверь"? А какая это хрупкая, изящная, сказочно волшебная дама в сером платье лихо прокатила меня на паре по тракту, воспользовавшись обманным путем кучерским тулупом. За все это и за многое другое тебя нужно было бы целовать с придушиванием, как делала это Настя-цыганочка, приговаривая: „Вот тебе, вот тебе".
О! Танюша, любимая, почему тебя нет со мной, вот сейчас, сию минуту? Ты, конечно, не ожидала, что твой Дима так болтлив, но главное, все, что я пишу, мне кажется, что все это не то, что я хотел сказать. Может, за эти одиннадцать суток какого-то неестественного напряжения, я утратил логику, здравый смысл, или, или меня жжет все время одна мысль, что ты остаешься совершенно одна, совсем одна. Я знаю, знаю, что ты сейчас скажешь, хорошо также знаю, что ты сильная духом, с большой волей, все это не то, родная, любимая, а то, что ты останешься с пустой душой. И еще, сделав так. прошу, успокой меня, не живи в чудесном нашем домике в лесу одна. Сейчас война, время грозное, а потом еще будет хуже, успокой меня, сделай так, прошу. Вот теперь я написал то, что хотел сразу сказать, когда сел писать, что не давало мне покоя, так тревожило. Нет-нет, Танюша... Не хочу ни одного слова уныния, ни тоски... У меня еще десять минут, и я верю, что увижу тебя. Савельич привезет тебя в последнюю минуту... Да, да, я верю, я жду тебя. Храни тебя. Господь, храни свою душу. Как трудно оторваться, чувствую, что письмо получилось несвязным, но перечитывать нет времени.
Танюша, прощай, моя любимая, моя Заморская Царевна.
Твой и только твой Дима". Сколько раз перечитала, не знаю. Сумерки темнели, строчки сливались. Письмо знала наизусть, но важно читать, читать его без конца... Ведь говорил, думал, писал Дима, Дима живой... Каждое слово, каждая буква жили... На бумаге письма лежала его рука, его синие-синие глаза провожали каждое написанное слово... Ведь он же говорит сейчас со мною... И говорит в последний раз... Иллюзия меркла вместе с сумерками, и Дима все больше и больше уходил в безответную тишину мертвых. * * * Пора кончать. За время войны мое кладбище увеличилось. За Димой вскоре последовал Борис, уйдя на войну добровольцем, о чем сообщила мне его мать. Он не написал мне ни одной строчки после своего отъезда из домика в лесу. Ушел Михалыч, ушла Елизавета Николаевна, и последней ушла мать. Довольно слез, оплакивать уход каждого я не в состоянии, да и Вас надрывать не к чему. Только вот, что сказала мне моя молчаливая мать за несколько часов до смерти: — Ты все знаешь... И я, как и твоя бабушка Марфа, это ее имя в монашестве, молись о ней... Также бы давно ушла в монастырь, да тебя одну оставить нельзя было... — она говорила с большими паузами, — всю жизнь молила Господа, чтобы ты пришла к Нему, да будет Его святая воля, не пропадет молитва матери... Она надолго умолкла, как бы набирая силы еще что-то сказать. — Красота твоя губила душу твою... За троих... других не знаю... Моли Господа простить тебя, — ее голос ослабевал, она говорила все тише и невнятнее: — Иссушила ты душу Николая Николаевича и Бориса... Дима был счастливее, но и он... Она не закончила и впала в забытье. Я застыла, окаменела. Мать знала обо мне больше, чем я предполагала. Мне казалось, что она еще что-то хотела, должна была сказать, я сидела тихо, не спуская с нее глаз. Мне показалось, что она беспокойно шевелит рукой под одеялом. Я открыла край, ее рука держала карточку отца в военной, форме, а губы беззвучно шевелились, я близко наклонилась. — Со мною в гроб, — прошептала, делая последнее усилие, положила руку на мою голову: — Благословляю... И вновь впала в забытье, и тихо-тихо, не приходя больше в сознание, отошла. Как и расчет взаимоотношений с Борисом в момент его последнего отъезда из домика в лесу потребовал немедленного оформления и ответа за все содеянное, так и сейчас ни с чем не сравнимое, молниеносное прозрение, освобождение от душевной слепоты, поразило, потрясло меня. В детстве, юности, обаятельная личность отца вытеснила мать, она была, но оставалась как-то в стороне. После смерти отца и до самой ее кончины, она была также где-то в стороне. Мы прожили с ней тридцать лет рядом друг с другом, и когда бывали вместе я неукоснительно бывала вежлива и только. Последние шесть лет я жила не дома, я всегда стремилась из него. Петербург, Москва и домик в лесу — вот, где я обреталась. Это был отход непроизвольный, не жестокий. И только сейчас я почувствовала, что же я дала человеку самому близкому по крови, своей матери. Что? Ничего. Знала ли я ее душу? Скрасила ли ее сердечную тоску после смерти отца? Ответ позорен. А она? Она молилась всю жизнь о слепорожденной дочери, надеясь, что она, дочь, все же прозреет, протянет к ней руки, и тепло, радостно скажет: „Мама! Мама!" Я целовала и обливала слезами уже холодеющие ее руки, лицо, я звала ее... Каялась... Умоляла о прощении... Но она не слышала, ей это было уже не нужно. Да, молитва матери не пропала, а горячая вера Димы и его беседы заставили о многом задуматься и привели к переоценке ценностей. Сейчас мне уже много лет. Первую половину моей жизни Вы знаете, а вторая половина — новая книга о работе моей души — была бы не меньше первой. Вам прочту из нее только последнюю страницу. „Будь благопослушен сердцем, словом и делом, во всякое время на служение другим, без малейшей досады, или раздражения, памятуя слова Спасителя: „Иже хощет в вас вящий быти, да будет вам слуга" (от Матфея 29. 26). Вот этот кусочек я выбрала из книги „Моя жизнь во Христе" отца Иоанна Кронштадтского, следую и последую этому до конца дней своих. А Дима, мой светлый луч, он научил меня Иисусовой молитве. Она всегда спасала, спасает и облегчает меня в минуты физических и моральных тяжких болей. Она меня многому научила, я совсем не замечаю, что я одна на этом свете, не замечаю ни своих болей, ни своей бедности. Приношу Господу молитву благодарности за то, что не лишена зрения, и за то понятие и восприятие красоты, дарованной на сей земле человеку, во всех ее видах и формах проявленную. Единственная мольба к Господу — не быть никогда никому в тягость, не умереть без Святого Причастия. Каждый верующий рисует себе Царство Небесное таким, каково оно есть согласно с запросами его души. Моя мечта - быть там последней служкой у последней служки, только бы не бездействовать. О Господи, прости меня, недостойную, прости меня, дерзновенную, прости, что так многого хочу, что так многого прошу, да не стыжусь всего того, что пишу в наш XX век. У большинства людей переразвит рассудок и недоразвиты чувства сердца, их понятие о морали относительное, а не абсолютное, я для них нелепа и смешна, но возможно, что и откликнутся и поймут меня родные души. Вот последняя страница моей второй половины жизни. Еще несколько последних штрихов к последней странице первой половины моей жизни. Почти всю войну я и Олюша работали в петербургских госпиталях. Она встретила свое счастье, вышла замуж и уехала на Кавказ, увезя с собой единственную связь, напоминание о трагедии, о кафе у Страстного бульвара. Я осталась совершенно одна. Революция вновь забросила меня на Урал. Меня притягивал к себе мавзолей-памятник, мой домик в лесу. В первый же год войны все окна были забиты досками. Все внутри оставалось, как было. Степан и Марья сторожили его. Я не позволяла топить зимой, чтобы не спалили. Испортиться мог только рояль и пианино, но теперь это не играло никакой роли, я больше не пианистка, я больше не играю. Красные безбожные „строители рая на земле" подходили к городу, еще далеко слышалась глухо канонада, пушечные выстрелы. Было близко к сумеркам, когда Степан подвез меня к домику в лесу. — Вытащи чемодан и поставь его в кухне, я скоро вернусь, возьму только то, что нужно, и сейчас же иду назад, жди здесь, не отъезжай. Всю дорогу из города до самого домика в лесу меня охватывали отрывочные воспоминания, причиной которым были какой-нибудь знакомый поворот, пригорок, или с версту ровный, как аллея, тракт. Поворот с тракта, та же узкая лесная дорога, окаймленная шпалерой густого леса, переезд через железную дорогу, полустанок, скалы, а за ними домик в лесу. Почти три года я не была здесь. Чужое горе, чужие раны притупляли свои, а сейчас они все опять открылись, заныли. Мысленно я часто бродила здесь, в особенности по дому... Каждый уголок — страница воспоминаний. А сейчас, переступив порог его, я не решалась подняться наверх в свои комнаты. Не решалась открыть дверь к Елизавете Николаевне, ведь она в своей комнате в сумерках раскладывает пасьянс и поднимется ко мне навстречу. Борис стоит, ждет за дверью своей комнаты, которая только что захлопнулась за ним. А там, в конце коридора Дима... Боже! Он может сам выйти ко мне навстречу каждую секунду... О прошлое, как ты сильно, и как ты властно. Дорогие ушедшие, вы живы, живы, вы здесь, вы опять со мною. Кажущаяся мертвая тишина что-то шептала, причудливые тени сумерек шевелились. Тот неизвестный жуткий властитель этого нежилого дома-склепа предъявлял мне права сильного. Сердце мое колотилось, нервы напрягались до крайности, я прислонилась к стене, боясь упасть, так кружилась голова. Я всеми силами сопротивлялась невидимой, неведомой силе, которая, казалось, подкарауливала каждое мое неловкое движение, чтобы броситься овладеть мною. Мне чудилось, что она не отрывала от меня своих слепых ужасных глаз, следила, оковывала, парализовала волю, рассудок. О, это был не страх, это было более ужасное, я находилась на границе безумия. Пушечный выстрел послышался совсем близко. С этой стороны велось наступление на город. Это сразу привело меня в себя, и я вспомнила, зачем я приехала. Трех четвертей керосина, привезенных мною в чемодане, вполне хватило, чтобы смочить портьеры, облить ковчег, лестницу наверх, в мои комнаты, бильярд в библиотеке, плеснуть на рояль, разлить по полу зала, столовой, коридора, вплоть до комнаты Димы, и как можно больше под его дверь, чтобы ни в коем случае не уцелела эта часть дома. Важно, чтобы огонь захватил весь дом. а не часть его. Все должно сгореть, сгореть дотла. Когда сине-желтые огоньки побежали к портьерам зала и столовой, я бросила спичку в рояль, потом в коридор, и, убедившись, что огонь сейчас начнет лизать двери комнаты Димы, я вышла и заперла двери на ключ. Отъехав с полверсты, с пригорка, я вглядывалась в темноту сумерек, отыскивая признаки пожара. Мы въехали в лес, затем на тракт. Меня била лихорадка. Я с нетерпением считала версты. Вот поворот, вот еще, и за последним начнется самый большой подъем. С макушки горы на много верст видно кругом. Слева, где должен находиться домик в лесу, горела большая яркая свеча, заливая багровым заревом небосклон. — Глянь-ка, глянь-ка, Татьяна Владимировна, как полыхает, точно у нас, — воскликнул Степан. — Еще чего выдумал! Гони лошадей, пошел! До самого спуска с горы до поворота, не опускала глаз с яркого костра, оторваться не могла... Очнулась я уже в городе, словно сама на пожарище побывала и слышала, как струны рояля жалобно лопались, плакали, стонали, как стекла из огромных окон сыпались, звенели, видела, как колонны столовой падали, как верх провалился, как огонь Димину комнату охватил, видела, видела, как Заморская Царевна и ее терем заживо сгорели. Больше меня ни о чем не спрашивайте. Через час по прибытии в город, я покинула его навсегда, присоединясь к тысяче тысяч бездомных. * * * Вот как закончила няня Карповна последнюю сказку уже не девочке Тане, а взрослой Татьяне Владимировне: — Повис Иван Царевич на тонком, тонком бревнышке над пропастью. Скрипит бревнышко, потрескивает, ковер самолет и шапку невидимку обронил Царевич. И сам упал в пропасть, в пропасть бездонную, и увел с собою и Змея Горыныча, и Бабу Ягу, и колдуна, и колдунью, и всех богатырей, и все былины, и всю красоту старины, и все-все сказки, на Руси сложенные. — Вернется ли опять Иван Царевич? А сказка тоже вернется? На это ответ няня Карповна не дала…
|
||||
Последнее изменение этой страницы: 2024-06-27; просмотров: 3; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы! infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.191.223.40 (0.088 с.) |