Булгаков С. Тихие думы. Автобиографическое. М.: Издательство «Республика», 1996. – 509 с. 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Булгаков С. Тихие думы. Автобиографическое. М.: Издательство «Республика», 1996. – 509 с.



 

(С.331): Революцию я пережил трагически, как гибель того, что было для меня самым дорогим, сладким, радостным в русской жизни, как гибель любви. Да, для меня революция именно и была катастрофой любви, унесшей из мира ее предмет и опустошившей душу, ограбившей ее. Пусть смеются над этой трагической эротикой, которая все время составляла ошибку в выборе объекта, пока не погиб сам объект. Однако это было так. В предреволюционной России был такой безумец, который носил в сердце стыдливую и до конца никогда не высказанную трагику любви, которая все время и попиралась ее объектом. Я любил Царя, хотел Россию только с Царем, и без Царя Россия была для меня и не Россия (С.331)...

(С.332): В сущности, агония царского самодержавия продолжалась все царствование Николая II, которое все было сплошным и непрерывным самоубийством самодержавия. Теперь, после всего, что мы уже знаем о царе и об его царствовании, это выступает с новой очевидностью. Раньше могло казаться, что революцию сделали революционеры, — и это верно в том смысле, что такую, т. е. интеллигентскую, революцию сделали действительно революционеры во имя своей интеллигентщины, но это лишь как. К несчастью, революция была совершена помимо всяких революционеров самим царем, который влекся неудержимой злой силой к самоубийству своего самодержавия, влекся чрез Ялу, Порт-Артур и Цусиму, чрез все бесчисленные зигзаги своей политики и последний маразм войны.

Я ничего не мог и не хотел любить, как Царское самодержавие, Царя, как мистическую, священную Государственную власть, и я обречен был видеть, как эта теократия не удалась в русской истории и из нее уходит сама, обмирщившись, подменившись и оставляя свое место... интеллигентщине. И теперь только я вижу и понимаю, что эта неудача была глубже и радикальнее, чем я ее тогда умел видеть. Самоубийство самодержавия, в котором политические искажения в своевольном деспотизме соединились с мистическими аберрациями в Распутине и даже семейным психозом в царице, не имели виновника в Николае II, ни в его семье, которые по своим личным качествам были совершенно не тем, чем их сделал их престол. Николай II с теми силами ума и воли, которые ему были отпущены, не мог быть лучшим монархом, чем он был: в нем не было злой воли, но была государственная бездарность и в особенности страшная в монархе черта — прирожденное безволие. Но разве он сам восхотел престола и от его ли воли зависело то, что он на нем унаследовал? Но такой, как он был, он мог только губить и Россию, и самодержавие. И, однако, неудача самодержавия в лице Николая II была настолько велика, непоправима, что она обрекала того, кто мог и хотел любить только самодержавие, понятое как государственная вселенская идея, на ежечасное умирание. И, притом, в повседневной жизни эта неудача измельчалась, она разменивалась и дробилась, принимала вид пошлый, жалкий и ничтожный. Царя можно было любить только в уединении, но всякая встреча в действительности оскорбляла и ранила, приносила миллион терзаний. Вместе с тем глубоким мистическим чувством, которое дает только зрячая любовь, я видел и знал, что неудача самодержавия есть неудача России и гибель царства есть гибель и России. Я это знал и думал до революции, я это теперь со всей ответственностью исповедую и утверждаю, и потому я не хотел революции, когда все ее хотели, и плакал, когда все радовались, я хоронил, когда все стремились к новому браку (С.332)...

(С.333): Становилось очевидно, что революция губит и погубит Россию. Но не (С.333-334) менее ясно было для меня тогда, что ее не менее верно губит и самоубийца на престоле, первый деятель революции, Николай II. И из этого рокового кольца революции, в котором боговенчанный монарх в непостижимом ослеплении и человеческом слабоволии подавал руку революции, казалось, не было выхода. Слишком страшно было думать всерьез и говорить о гибели России (хотя я и говорил еще в "Вехах"), тем более что все еще оставалась надежда найти внереволюционный, свободный от красной и черной сотни культурный центр, опираясь на который можно было бы освободить царя от революции (тогда мы еще не знали, что революция имеет неотразимую силу на него через ближайшего ему человека — любящую, преданную жену, ибо царица Александра оказалась в полном смысле слова роковой революционеркой, что она дала революции проникнуть во святая святых царя и утвердиться во дворце) (С.334)...

(С.337): Безбожная демократия, на которой утверждается духовно революция, несовместима с теократической природой власти, здесь водораздел: или — или: с Царем или без Царя, против Царя. А вся русская революция — я это знал и по личному опыту — всегда была против Царя и с демократией. В моем энтузиазме к царской власти совсем не было (и никогда не бывало) элементов полицейского черносотенства, и я не становился от этого ближе к "правым", оставаясь одиноким и безвольным мечтателем, каким был я всегда, но передо мной становился со всей трагической остротой вопрос о монархе, о носителе царской власти, в годину ее рокового крушения, о Николае II, совершавшем самоубийство самодержавия. Ставши царелюбцем в такое время, когда царская власть уходила из мира, я обрекался на муки медленного умирания вместе с ней. Отныне, если я — монархист, я становился как-то ответственным за все те безумия и преступления, которые творились царской властью и даже именно этим монархом-самоубийцей. А в то же время в своей любви к царю я сразу же отделил от его личности вины, за которые он не был ответствен, и зло, ему не принадлежавшее, и полюбил его в это мгновение какой-то любовью до гроба, какою обещаются перед алтарем жених и невеста. Это — бред, которого не поймет и не простит мне интеллигенция, но это было стихийное чувство русского народа, на котором строилась русская государственность. И когда совершилось это избрание сердца, когда (С.337-338) я полюбил Царя, а вследствие этого не мог не полюбить и царствующего Императора, не полюбить в нем того, что достойно любви, л прежде всего крестоносца, мое политическое бытие, как русского гражданина, стало агонией, ибо в агонии находилась историческая царская власть, и я агонизировал вместе с нею. Отмечу два-три момента в этой истории, запечатлевшиеся в моем сознании с особенной четкостью: выборы в 3-ю Гос. Думу и распутинская эпопея. <...> С этой "бюрократией" Россия вела тяжбу о царской власти, и эта тяжба в моей душе происходила. Наблюдая непрестанно, что царь действует и выступает не как царь, но как полицейский самодержец, фиговый лист для бюрократии, я – в бессильной мечтательности помышлял об увещаниях, о том, чтобы умолять царя быть царем, представить ему записку о царской власти, но все это оставалось в преступно бессильной мечтательности. Царь ли деморализовал министров, или же деморализовался ими, только пусто было около царского трона. И когда царь бывал в Крыму, где жизнь его была близко известна, то у местных людей к нему имели приближение и доступ только карьеристы, временщики и проходимцы. Еще помню, уже во время войны, когда обаяние царя заметно пошло на убыль, был он в Москве, с обычными официальными приемами, а у нас была как раз лекция о войне (и даже именно моя), и было так больно, что непроницаемая стена отделяет царя от тех, кто изнемогает в бесплодной идее об апофеозе царской власти.(С.338-339)

Однако самое мучительное было связано с Распутиным и его влиянием. О действительном характере этого влияния много врали и спорили. Чаще всего приплетали всякую грязь, которой я не верил, но совсем почти не знали действительной причины его силы, — именно болезни наследника и рокового и таинственного влияния на ход этой болезни (и даже мне, который, как отец, должен был бы это понимать, не приходило в голову никогда, каким непрестанным и скрытым мучением, обессиливающим и терзающим, была для Царской четы неизлечимая болезнь единственного сына).

Я никогда не видел Распутина. Услышал о нем впервые в 1907 г., в бытность членом 2-й Гос. Думы, от М. А. Новоселова, который тут же выразил и сомнение в мистической доброкачественности этого совершенно особого человека. Тогда же я познакомился и с архим. Феофаном, который позднее сыграл столь роковую роль в знакомстве Распутина с Царской семьей. О Распутине заговорили несколько лет спустя, и тогда же М. А. Н., со свойственной ему ревностью о вере, начал собирать материалы о нем и готовить печатное его обличение, однако, задержанное полицией. Затем Распутин был ранен и удалился в Сибирь, но с начала войны влияние его опять стало, колоссально". Теперь степень этого влияния выясняется из писем царицы, но и тогда, во время войны, оно было общеизвестно и приукрашивалось, разумеется, слухами об измене. Газеты были полны намеками, сообщениями, выпадами относительно "темной силы", тем более что она давала себя знать ощутительно и в церковной жизни (удаление Самарина, опала митр. Владимира, возвышение еп. Варнавы, Питирима). Это был — позор, позор России и царской семьи, и именно как позор переживался всеми, любящими царя и ему преданными. И вместе с тем это роковое влияние никак нельзя было ни защищать, ни оправдывать, ибо все чувствовали здесь руку диавола. Про себя я Государя за Распутина готов был еще больше любить, и теперь вменяю ему в актив, что при нем возможен был Распутин, но не такой, какой он был в действительности, но как постулат народного святого и пророка при Царе. Царь взыскал пророка, говорил я себе не раз, и его ли вина, если, вместо пророка, он встретил хлыста (А чья же еще?! Или не было оптинских старцев, прав. Иоанна Кронштадтского?.. – Авт.). В этом трагическая вина слабости Церкви (?! – Авт.), интеллигенции, чиновничества, всей России. Но что этот Царь в наши сухие и маловерные дни возвысился до этой мечты, смирился до послушания этому "Другу" (как в трагическом ослеплении зовет его Царица), это величественно, это — знаменательно и пророчественно. Если Распутин грех, то — всей русской церкви и всей России, но зато и самая мысль о святом старце, водителе монарха, могла родиться только в России, в сердце царевом. И чем возвышеннее задание, чем пророчественнее, тем злее пародия, карикатура, тем ужаснее падение. Таково действительное значение распутинства в общей экономии духовной жизни русского народа. Но тогда это был самый страшный тупик русской жизни и самое страшное орудие в руках революции. Этого не понимали легкомысленные попы, как Востоков, пошло игравшие в демагогию на распутинской теме, но это отлично сознавали мои друзья, которые вели через Елизавету Федоровну скрытую борьбу с Распутиным при дворе, когда А.И. Гучков просил их дать материалы о Распутине для "запроса" в (С.339-340) Гос. Думе и они отказались дать эти сведения. Они не хотели революции, которой хотели все, злорадствовавшие о Распутине. Итак, мировая война застала меня с потаенным чувством мистической любви к Царю и вместе с тем с постоянно растравляемой раной в сердце от постоянного попирания этого чувства. Начавшаяся война принесла нежданный и небывалый на моем веку подъем любви к Царю. Меня лично объявление войны застало в Крыму, вдали от центров. Я лишь из газет узнавал о тех восторгах, которыми окружено было имя Государя. Особенно потрясло меня описание первого выхода в Зимнем Дворце, когда массы народные, повинуясь неотразимому и верному инстинкту, опустились перед Царем на колени в исступлении и восторге, а царственная чета шла среди любящего народа на крестный подвиг. О, как я трепетал от радости, восторга, умиления, читая это. Как будто и я сам был там, как будто то видение на Ялтинской набережной теперь приняло всероссийский размер. Для меня это было явление Белого Царя" своему народу, на миг блеснул и погас апокалипсический луч Белого Царства. Для меня это было откровение о Царе, и я надеялся, что это — откровение для всей России. В газетах стали появляться новые речи о примирении власти (читай: Царя) с народом, за этим последовали восторженные студенческие манифестации. Улицы столицы увидели неслыханное в истории зрелище: манифестации молодежи с Царским портретом и пением гимна. Государь ответил на студенческий привет достойной и теплой телеграммой. Мое сердце рвалось от восторга. Тогда я написал сумасшедшую статью ("Родине"), в газету "Утро России", в которой промелькнули слова о Белом Царе. Статья была замечена, что называется, спущена с рук, но не одобрена зоилами, я попал на черную доску монархизма (а некий Дориан Грей от профессуры, Г. Г. Шпет, прислал мне ругательное письмо за "Белого Царя", в нем характерно выразилась та злоба и презрение, которое питает нигилистическая душа к светлому образу).

Начало войны, принесшее нам неожиданные по своим размерам успехи (ведь мы все еще жили под гнетом японских поражений, и я отлично помню, как страшно было за армию с начала войны и как успокаивали и радовали первые победы, удостоверявшие, что русская армия может еще побеждать). Но скоро начались затруднения и неудачи; обнаружилась "сухомлиновщина", совершилось принятие главного командования Государем вместо Николая Николаевича, который как-то сделался сразу популярным. Я помню, что это пережито было мною лично как гибель страны и династии. — так это и оказалось. Я просто рыдал с этим газетным листом в руках... Чем дальше, тем напряженнее становились отношения с Гос. Думой, которая — от Пуришкевича до Милюкова — принимала революционный характер. В это время с царской властью явно что-то творилось: какая-то мистическая рука на ней тяготила и вызывала ее судороги. Эта ежемесячная смена министров, недопустимая и в мирное время, была температурой чахоточного больного. Я изнемогал от муки, я умирал и был совершенно парализован, п.ч. присутствовал при смертном одре умирающего дорогого существа — русского царства в лице Царя. И вместе с тем, как русский патриот и гражданин, я изнемогал от тревоги и скорби за родину: так немного, казалось, нужно было, чтобы быть любимым: нужно не приближать всякую сволочь, нужно отказаться от бессмысленных назначений и дикого произвола Наконец после Хвостова (этого самого Хвостова, который привел меня в отчаяние еще в Орле, теперь, во время мировой войны, видеть министром!) докатились до Протопопова. Это была настоящая мерзость, и мерзость эта была на месте святом, пятнала царскую мантию. И в это время от сгущавшихся грозовых туч ударила первая молния, в декабре 1916 года был убит Распутин.

Я был в Зосимовой пустыни под Москвой на богомолье. В монастыре было, как всегда, тихо и молитвенно. Простояли, как водится, пятичасовую всенощную, исповедовались, причащались за литургией, которую совершал еп. Феодор из Москвы (он меня впоследствии и рукополагал). И вот после обедни из номера в номер поползло потрясающее известие. Распутин убит. Кто-то приехал и привез его из Москвы. Первое и непосредственное чувство было отнюдь не радости, как у большинства, но смущения и потрясения. А между тем все радовались, даже и монахи. Преосвящ. Феодор перекрестился, узнав об этом, — помню, как меня это поразило. У меня же было твердое и несомненное чувство, которое – увы! – впоследствии подтвердилось: против нечистой силы бессильна революционная пуля, и распутинская кровь прольется в русскую землю. Вместе с тем было смущение относительно бессилия Церкви, которая, очевидно, не могла заклясть беса. и его сразила офицерская пуля. С этим чувством я приехал и в Москву, где встретил те же настроения, что и в монастыре, только не робкие и тихие, но наглые и торжествующие. "Истребить, гадину", — иначе не говорилось. Два года спустя после этого я познакомился с кн. Юсуповым, который мне рассказывал (очевидно, уже десятки раз) историю этого убийства с его потрясающими подробностями. В его рассказе не было ничего, кроме аристократической брезгливости, не было даже сознания того, что пуля, направленная в Распутина, попала в царскую семью и что с этим выстрелом началась революция. Это было уже тогда для меня очевидно. Убийство Распутина внесло недостававший элемент какой-то связи крови между сторонниками революции, а таковыми были почти все. Вокруг себя я, по крайней мере, почти не видел и не знал единомышленников. Это убийство разнуздало революцию, и стали открыто и нагло говорить и даже писать — правда, не о цареубийстве, но о дворцовом перевороте. В обращение было пущено подлое словцо В. А. Маклакова о перемене шофера на полном ходу автомобиля, и среди мужей-законодателей, разума и совета совершенно серьезно обсуждался вопрос о том, внесет ли это какое-либо потрясение или нет, причем, конечно, разрешали в последнем смысле. Я чувствовал себя единственно трезвым среди невольного сумасшествия: иначе нельзя было понять это повальное ослепление. И, конечно, для меня обезвкушивалась, теряла радость Россия без любимого Царя. Особенное недоумение и негодование во мне вызывали в то время дела и речи кн. Г. Е. Львова, будущего премьера главноуговаривательного правительства. Его я знал во время 2-й Гос. Думы как верного слугу Царя, разумного, ответственного, добросовестного русского человека, относившегося с непримиримым отвращением к революционной сивухе, и вдруг его речи на ответственном посту зовут (С.341-342) прямо к революции...

(С.342): Незабываемым по силе и остроте впечатления остался в моей памяти один декабрьский вечер в квартире Угримовых в Никольском переулке. Там делился своими впечатлениями только что вернувшийся с фронта И. П. Демидов. Я знал его раньше как исключение среди кадет по своей церковности, почвенности и вообще какому-то особенно напряженному строю души. Его доклад был богат содержанием, он сообщил много удивительного и трогательного о русском солдате, давал полную надежду на победу, но являлся сплошным обвинительным актом против Царя как Главнокомандующего за его безответственные и вредные действия по смене начальствующих отдельными частями и армиями. Доклад был гневен, страстен и по-своему убедителен, он заставлял думать, что русское дело в неверных руках и эти руки надо устранить во имя победы, для спасения родины. Этот самый фальшивый и самый опасный лозунг, который изобрела и которым победила революция, не останавливающаяся ни перед какой, даже самой заведомой ложью, здесь провозглашался устами искреннего и доброго, но слабого мыслью и волей, как и все мы, русского человека, и от этой авторизации приобретал особую убедительность. Он свидетельствовал, что революция проникла уже на фронт, отравила высшее командование. Я чувствовал в этот вечер, как смерть входила в мою душу. Начался обмен мнений, который сводился к полному согласию с оратором относительно необходимости перемены шофера, и только спрашивали его, как примет это фронт и не пошатнется ли, причем, с своей стороны, выражали уверенность, что это пройдет незамеченным и фронтом, и страной и опасностью для обороны совсем не угрожает. Был ряд ораторов, в числе их я запомнил именно Н. А. Бердяева, п. ч. он, по обычаю, говорил против меня и бил именно по мне. Из всех только я один говорил против, т.е. выражал ту простую мысль, что революция, хотя бы и дворцовый переворот, не может пройти незаметно, не вызвав потрясений на фронте. Сочувствовал мне только один прот. о. И. Фудель, который при выходе сказал мне (С.342-343) упавшим и полным отчаяния голосом, что он давно уже видит всю неизбежность революции и всю ее гибельность. Но в этом чуждом для меня собрании и он молчал, да и мое выступление имело значение только для исповедания веры. О, как часто впоследствии вспоминал я этот декабрьский вечер с его безвыходной тоской. В это время в Москве происходили собрания, на которых открыто обсуждался дворцовый переворот и говорилось об этом, как о событии завтрашнего дня. Приезжал в Москву А.И. Гучков, В.А. Маклаков, суетились и другие спасители отечества. Во главе власти стоял в это время Штюрмер, а министром внутренних дел был сделавшийся быстро всем ненавистным и никому не милым и не нужным Протопопов, ведший политику ничтожества и страха. И вот грянула роковая гроза...

 

13. II. 1923. За это время читаю записки Витте, письма Государыни, — это потрясающий, единственный в своем роде документ —святость и безумие! И как становится ясно, что помимо интеллигентщины произошло самоубийство самодержавия в лице лично почти святого царя. Трагедия! Их жизнь и мученическая праведная кончина возносят их на высоту, небывалую в истории (?!! Вот это уже – не от объективности, а от влюбленности... – Авт.), не бывало в ней и подобных событий — такой страшной гибели целой царской семьи и целого царства. Какие мещане по сравнению с ними все эти Вильгельмы германские, австрийские и прочие! И поистине Бог возлюбил Россию. Над самодержавием произнесен мене-текел-фарес, и Николай II был обречен, чтобы осуществить его собою. Он совершал политически это самоубийство с первого дня царствования, которое было ему вверено Богом, не взято хищением, но затем началось самоубийство церковное, главы церкви, "цезарепапы". Распутин - вот яд или меч» которым поражено было изнутри самодержавие. Но что значит Распутин? Как возможен Распутин? Он возможен потому, что существующие представители Церкви не авторитетны, ибо они ему фактически (если не канонически) подвластны, и в то же время не обладают учительным авторитетом... В деле имяславия он, нисколько не стесняясь, перешагивает через постановления Синода по указанию Распутина и повелевает пересмотреть это дело. И архиереи безмолвствуют перед Распутиным не только потому, что боятся за себя или за династию, но и потому, что ни один из них не обладает полнотой церковной власти и ее непогрешимостью, ни каждый в отдельности, ни синод (им же назначаемый и фактически возглавляемый) в совокупности. Распутин — это символ разложения цезарепапизма изнутри, — это безблагодатный, ибо неканонический цезарепапа, поставляющий выше учащей церкви "пророка", прельщенного и прельщающего. Я спрашиваю себя: возможен ли был бы Распутин, если бы Государь имел бы над собою абсолютную церковную власть папы (Поставьте здесь «Патриарха» – и всё будет нормально. – Авт.)? Очевидно, нет, потому что Распутин, запрещенный папой, был бы тем самым запрещен (С.373-374) и Церковью, и он даже не мог бы появиться. Таким образом, еще раз и в этом кризис самодержавия с Распутиным (а эта его роль теперь выяснена бесчисленными документами) был, в сущности, кризисом православия как цезарепапизма (Православия как подчиненного царской власти! - Авт.)...

 


6. Пленение Русской Церкви (записка Преосвященного Агафангела (Соловьева), архиепископа Волынского и проект Всеподданнейшего ходатайства перед Государем Александром II) [334]

 

 

ОТ ИЗДАТЕЛЯ

 

В виду предстоящего Поместного Собора Русской Церкви чрезвычайную важность приобретает печатаемый ниже случайно доставшийся нам поистине драгоценный документ.

Это записка покойного архиепископа Агафангела Волынского, писанная в самом начале царствования императора Александра II и предназначавшаяся к представлению молодому Государю. Документ этот представляет величайшую ценность и мог почти считаться погибшим. В 1881/82 году покойный доцент Петербургской Духовной академии Полежаев знакомил своих слушателей с этим трудом архиепископа Агафангела о бедственном положении Православной Церкви в Русском государстве. С тех пор его слушатели тщетно добивались где-нибудь отыскать исторический документ, который вызывал в них такие высокие порывы духа. При этом между ними ходили слухи, будто автор документа, послав его по назначению, ожидал себе возмездия в виде увольнения на покой и уже отделал себе скромное помещение в Почаевской Лавре. Но вскоре последовавшая за тем его кончина (8 марта 1876 г.) освободила его от всяких бед.

 По другим слухам, его спасительницей от возможных неприятностей явилась Государыня Мария Александровна, которая приписывала молитвам его и Тверского архиепископа Филофея выздоровление Наследника Цесаревича Александра Александровича от смертельного недуга; это представляется вероподобным, потому что и архиепископ Филофей в этом же году получил Киевскую митрополию.

Конечно, кара за дерзновенное слово пастырской ревности последовала бы не от Государя, а от тогдашнего начальника духовного ведомства, графа Д.А. Толстого, только по виду принадлежавшего по числу поборников православия.

 В настоящее время мы получили от родственников почившего владыки черновик его всеподданнейшей записки с собственноручными пометками, согласно которым и восстановлен полный и верный текст.[335]

Ужас леденит сердце при чтении этих простых, но одушевленных великою ревностью о Церкви строк. Чем-то прямо чудовищным представляется это торжество темного самовластия чиновника над Церковью, народом и Царем, это издевательство над верой, совестью, правдой, над всем, что свято и дорого Русскому человеку.

И эта великая ложь, раскрытая рукою давно почившего святителя, стоит во всей неприкосновенности и до сего дня, с нею все свыклись, по следам графа Протасова спокойно идут его наследники... Нужна была великая государственная и национальная катастрофа, чтобы только пошатнуть окрепшие твердыни сатаны, воздвигнутые в посрамление и поругание Церкви.

Пожелаем же, чтобы первый Собор Русской Церкви, вскоре имеющий собраться, освободил нас от этого ужаса, этой лжи и срама.

Сергей Шарапов.

 

Для того, чтобы известное какое-либо общество действовало соответственно предположенной ему цели, необходимо, чтобы оно беспрепятственно пользовалось данными ему силами, и приводило в исполнение все те способы, которые нужны для осуществления цели. Было бы крайне несправедливо, если б мы, отправляя какого-либо человека в далекий путь, связали назад его руки, а к ногам приковали большие чугунные шары, и, кроме того, полагали ему преграды при каждом шаге его вперед. Очевидно, что он в своих движениях будет вял, измучится среди своих усилий приблизиться к цели, и всегда будет далек от нее.

Обращая на современное нам Русское духовенство взор добросовестный и беспристрастный, не поврежденный никакими предубеждениями и страстями, мы не можем не сказать, что очень многие в духовном звании стоят на высокой степени нравственного совершенства, многие принадлежат к образованнейшим людям, и многие, перейдя из духовного в светское звание, были весьма полезными деятелями на поприще государственной службы. Следовательно, если заключается в Св. Церкви, по-видимому, отсутствие живой деятельности и благих предприятий, если усматривается в духовенстве даже какая-то нравственная дисгармония жизни и деятельности со своим долгом, то причин этого надобно искать не в лицах, призванных пасти Церковь, и не в самом существе Церкви; их надобно искать вне сословия духовного и Святой Церкви.

Мы не намерены в настоящее время изображать подробно положение Св.Церкви и православного духовенства в России. Цель нашей речи – показать только то, как управляется Церковь в нашем Отечестве, ибо ход всякой машины зависит от того, кому принадлежит управление ею.

Высшее место, в котором сосредоточивается видимая жизнь Св. Церкви в России, из которого исходят все распоряжения об удовлетворении христианским нуждам верующим, о воспитании пастырей, о занятиях и нравственном направлении духовенства, есть Святейший Синод. В чем же состоит деятельность Синода и кто в нем составляет душу, управляющую действиями его?

При имени – Святейший Синод – воображают, что там заседает, под председательством первого митрополита, несколько иерархов, не менее двенадцати (по числу св. Апостолов), которые по очереди или по взаимному избранию приезжают из своих епархий на известное число лет, в живом сознании присутствия невидимой Главы Церкви – Сына Божия, и изрекают мнения, как Отцы Церкви.

Воображают, что иерархи заседают в храме, или, по крайней мере, в такой зале, в которой на первом месте стоит изображение Иисуса Христа, а по обеим сторонам его изображения двенадцати Апостолов и преемников их, великих святителей и вселенских учителей, которые должны продолжать свое существование в деяниях всех последующих иерархов. Думают, что предметы для суждения предлагаются первенствующим митрополитом, который есть главное ответствующее лицо пред Богом в судьбе и делах Российской Церкви, и что мнения, собираемые им и подвергаемые взаимному обсуждению, приводятся им самим к единству и выражаются в решении, которое или им же, или, по поручению его, кем-либо из самих же иерархов записываются в книгу.

Пусть кто-либо, проникнутый этими мыслями, войдет в заседание Синода; с первого же раза поразит его отсутствие того, что он считал необходимым для состава Синода. Посередине небольшой залы он увидит стол, за которым сидят митрополит С.-Петербургский, два или три архиерея, временно присутствующие, и два священника. На правой стороне залы стоит другой стол, за которым сидит обер-прокурор с двумя или тремя своими чиновниками. Пред средним столом стоит аналой, пред которым секретарь читает вслух, т.е. докладывает дела.

Зритель будет искать символов, которые бы указывали на духовное значение залы заседаний Синода, и, к изумлению, не встретит почти ничего, кроме того, что находится в каждом Русском присутственном месте: в Сенате, в Гражданской Палате, в Земском Суде.

В этой обстановке не должно считать малостью ни одного предмета; иначе вовсе не вносили бы в залу этих вещей, если б они не выражали характера управления и не служили символом чего-нибудь.

Со смешанным чувством стыда и негодования посторонний наблюдатель становится в стороне и слушает. Начался доклад. Чтение одного дела длится час. Вот, наконец, оно окончилось. Начинают подавать голоса. Нетрудно заметить, что архиереи, вызванные из епархий для временного присутствования в Синоде, подавая мнение, чувствуют себя в каком-то неестественном, принужденном состоянии. Если всмотреться в причины этого, то легко понять, что иначе и быть не может. Они вызваны только на год, вызваны указом Государя по представлению обер-прокурора. Чем руководствовался обер-прокурор, вызывая того, а не другого архиерея, неизвестно, только не законом, а каким-то личным соображением. Отсюда происходит, что архиереи, приезжающие в Синод, в первую половину года только присматриваются к делам, докладываемым в Синоде, а во второй половине заботятся уже о том, как благополучно возвратиться из С.-Петербурга в свои епархии. Последствия такого несамостоятельного положения обнаруживаются и в то время, когда архиереи присутствуют в Синоде.

Из прочих трех членов, один, т.е. митрополит С.-Петербургский поступает в эту должность, обыкновенно, в старости и иногда из какой-либо дальней епархии, а потому также не скоро может войти надлежащим образом в свое положение. Притом, положение его имеет в себе что-то неопределенное. Прежде С.-Петербургские митрополиты, при назначении на этот пост, наименовываемы были вместе и первенствующими членами Святейшего Синода. Со времени обер-прокурора графа Протасова об этом наименовании в указах Царских стали хранить глубокое молчание.

Итак, в самом положении, данном составу Синода, замечается уже не то намерение, чтоб иерархи, пользуясь данною им от Бога властью, способствовали правильному развитию христианской жизни в России, но какое-то желание парализовать эту власть и запутывать развитие сей жизни.

Впрочем, этим не ограничивается несчастное положение, в какое поставлена высшая духовная власть православной Русской Церкви. Из сказанного нельзя не видеть, что в одно заседание Синода секретарь успеет прочитать не более пяти или семи дел. Таких заседаний бывает по три в неделю, иногда по два. А между тем, протоколов от данного заседания готовится и подписывается иногда по десяти и более, не считая статей журнала. Решения по этим делам пишутся обыкновенно в канцелярии и исходят, большей частью, от секретарей, обер-секретарей, управляющего Канцелярией Синода и, главное, от обер-прокурора. Можно ли представить себе что-либо более беспорядочного и вредного для Св. Церкви, более возмутительного для чувства православного христианина? Миряне управляют судьбой ее, миряне дают направление ей, миряне распоряжаются духом и жизнью Церкви!

Что это не суть одни слова, посмотрите, кому принадлежит инициатива дел, распределение их для докладов в заседании, наблюдение над суждениями в Синоде, поверка и одобрение журналов заседания и протоколов, а также и окончательное утверждение их, кто распорядитель и начальник всех чиновников, служащих при Синоде и проч. и проч.

Инициатива дел об улучшениях и изменениях, по самому существу иерархической власти, очевидно, должна принадлежать иерархам и преимущество старшему митрополиту, заседающему в Синоде. Но в Российском Синоде совсем не так. Вот один из бесчисленных фактов. Благомыслящие и попечительные в Св. Церкви и Отечестве иерархи давно стали ощущать нужду в преобразовании духовных училищ. Живо и глубоко сознавал эту нужду особенно покойный митрополит С.-Петербургский Григорий, который еще в 1834 году составлял предположения об улучшении училищ. Вступив на кафедру С.-Петербургского митрополита и заняв, посему, первое место между Российскими иерархами, он вновь со свойственной ему энергией занялся начертанием правил нового порядка духовно-учебных заведений и внес его в Святейший Синод. Этот проект – плод опытности святого старца, взят был Канцелярией и исчез на продолжительное время. Прошли многие месяцы, и проект не был докладываем Синоду. Митрополит неоднократно спрашивал то обер-секретарей, то управляющего Канцелярией, то обер-прокурора; сначала они ссылались друг на друга, а потом обер-прокурор, без ведома Синода, сделал от своего лица распоряжение, чтоб ректоры семинарий составили проекты о преобразовании духовно-учебных заведений, а епархиальные архиереи представили сии проекты к нему, обер-прокурору, с присовокуплением собственных мнений. О проекте митрополита не было более ни слова. Итак, явно, что инициатива дел об улучшении в учреждениях, принадлежащих Св. Церкви, отнята у иерархов, и если кто из них входил в Синод с подобными предположениями, то с ними обращаются оскорбительным образом, хотя бы они вносились и старшим митрополитом.

Распределение бумаг, поступающих в Синод от архиереев и других лиц и мест по разным делам (т.е. не проекты), распределение для доклада принадлежит также не иерархам, присутствующим в Синоде и не первенствующему члену. Они даже не знают, что будет читаться в заседании (а случаются иногда дела весьма важные, требующие предварительного и продолжительного обсуждения). Все это находится опять во власти управляющего Канцелярией, а главное – обер-прокурора, который дает приказ, какие дела докладывать Синоду, какие вносить в журнал или протокол без доклада. При графе Протасове избирались для доклада большей частью те дела, которые можно было употребить для насмешки над иерархами и над Церковью. Потом на вечерах чиновники забавляли публику рассказами об этих делах и о том, что архиереи говорили в Синоде при чтении их, какую они имели позу, какую делали мину.

Наблюдение над подаванием мнений в Синоде и над самыми суждениями членов принадлежит опять не первенствующему члену, а усвоено обер-прокурором себе. По ту и другую сторону иерархов сидят люди светские, чуждые им по своему образу жизни, по началам и целям своим, нередко расположенные к иерархам неприязненно. Могут ли откровенно, с чувством братского доверия, высказывать иерархи свои мысли? А они не имеют доступа к императору, которому обер-прокурор представляет и о состоянии Церкви, и о состоянии духовенства, и об иерархах, не только присутствующих, но и о всех отсутствующих. Может ли все это служить к одушевлению их и не отравлять самые мысли их? Бывали случаи, что после ревностного канонического суждения в Синоде члены в двадцать четыре часа должны были выезжать вовсе из Петербурга, или увольнялись на покой, или подвергались еще более тяжкой участи. Можно ли под влиянием мыслей обо всем этом со спокойным духом и с каноническим достоинством рассуждать о делах Церкви?

Журналы и протоколы, по составлении их Канцеляри



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2021-09-26; просмотров: 128; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.128.94.171 (0.042 с.)