Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Из которого станет понятно, что здесь начиналось Проклятье

Поиск

Жорж Перек

 

 

ИСЧЕЗНОВЕНИЕ

 

Черное, падая, режет фламинго в полете,

В почву бегущий, скрежещущий звук золотит,

Крут его бег, как спрессованный воздух на взлете,

Кровь, ударяясь об угол, пульсируя, хлещет, кипит.

 

Если Ничто, шаг за шагом тяжелым, сверкая,

Твердо ресницу сжимает в свинцовой руке,

Голый сверчок обнаженно в глухом умирает,

Серого случая кляп слепо бредет вдалеке.

 

Думалось: альфа сигнал постоянный и точный,

Вечер обратное тихо шептал осторожно,

Кто-то, как путник, ступая на мостик непрочный,

Верил в твердыню в галопе своем бездорожном.

 

«Нет», что рождает перо под рукою горячей,

Скрыто завесой своей, о другом говорящей,

В этом сокрыто искусство, где черное с белым

Сходятся в песнях, и в битвах, и в мысли пределах. [1]

Жак Рубо

 

Предисловие

Из которого станет понятно, что здесь начиналось Проклятье

 

Три кардинала, раввин, адмирал-франкмасон, трио мелких политиканов, действующих забавы ради в интересах одного англосаксонского треста, объявили населению по радио, а затем посредством плакатов, что нации угрожает голодная смерть. Сначала народ подумал, что сие ложная паника. Речь шла, говорили, об интоксикации. Однако общественное мнение развило данную мысль. Каждый вооружился мощной дубиной. «Мы хотим хлеба», – вопили народные массы, освистывая хозяев предприятий, толстосумов, Общественные Власти. Движение повсеместно приобретало характер заговора, конспирировалось. Ни один полицейский не осмеливался больше выйти ночью на улицу. В Маконе было совершено нападение на административное здание. В Рокамадуре разграбили склад; в нем нашли: запасы тунца, молока, килограммы шоколада, центнеры кукурузы, – но все эти продукты, пожалуй, были уже испорченными. В Нанси принародно гильотинировали одним махом двадцать шесть чиновников магистрата,[2]затем сожгли вечернюю газету, обвиненную в пособничестве администрации. Всюду брали штурмом доки, ангары и магазины.

Позже начали нападать на арабов, негров, евреев. В Дранси, Ливри-Гаргане, Сен-Поле, Виллакублей, Клиньянкуре учинили погромы. Затем удовольствия ради прикончили нескольких мелких стражей порядка, вид которых показался ликвидаторам излишне мрачным. Плюнули в лицо священнослужителю, который на улице отпустил грехи офицеру полиции, последнего какой-то шутник укоротил ловким ударом ятагана.

Убивали брата или сестру за палку колбасы, двоюродных за батон, соседа за горбушку, того, кто подвернулся под руку, за ломтик хлеба.

В ночь с понедельника на вторник шестого апреля с помощью динамита было произведено двадцать пять взрывов в международном аэропорту Орли. Пылала Альгамбра,[3]дымился Институт,[4]полыхал госпиталь святого Людовика. В парке Монсури а ля Насьён не осталось ни одной вертикально стоящей стены.

Во дворце Бурбонов[5]оппозиция осыпала язвительными насмешками и унизительной бранью власти – те смущались под напором критики, однако упорствовали в своем нежелании принять меры по улучшению ситуации. А тем временем на Ке д'Орсе[6]были убиты двадцать три уличных регулировщика, в Латур-Мобурге, застав на месте преступления, забросали камнями голландского консула – вина его заключалась в том, что он вытягивал из бочки анчоус; в Ваграме[7]избили до крови маркиза, не подавшего су умирающему, – аристократ усмотрел в чувстве голода проявление дурного вкуса; на бульваре Распай здоровенный беловолосый викинг разъезжал на полумертвой кляче с окровавленной грудью и стрелял из лука по всякому индивидууму, чей вид его не устраивал.

Один капрал, обезумев от голода, украл базуку и ухлопал весь свой батальон – от командира до последнего солдата; провозглашенный после этого vox populi Великим Адмиралом, он пал мгновением позже, пронзенный острым кинжалом завистливого аджюдана.[8]

 

Какой-то весельчак, находясь в плену галлюцинаций, оросил напалмом целый квартал предместья Сен-Мартин. В Лионе было убито по меньшей мере миллион человек; большинство населения страдало от цинги или тифа.

Муниципальный чиновник, на три четверти идиот, по неизвестным причинам закрыл бары, бистро, бильярдные, дансинги. Тогда явила себя жажда. А май был небывало жарким, неожиданно загорались автобусы, солнечный удар поражал трех из пяти прохожих.

Чемпион по гребле вскарабкался на фальшборт, чем возбудил на время народ. Он тотчас же был провозглашен королем. Ему предложили выбрать себе звучное имя; он захотел стать Аттилой III, однако ему настойчиво рекомендовали стать Фантомасом XVIII. Ему это имя не нравилось. Одним ударом кулака его уложили на месте. Фантомасом XVIII назвали какого-то недоумка, затем всучили ему цилиндр-шапокляк, большую веревку, стек из орехового дерева с золотым кабошоном[9]и понесли его в Пале-Рояль в паланкине. Однако он туда не добрался и не доберется уже никогда: какой-то озорник с криками «Смерть тирану! Ко мне, Равайяк!»[10]перерезал ему горло бритвой. Он был предан сожжению в колумбарии; не зная зачем, группа ожесточившихся молодчиков оскверняла его прах восемь дней кряду.

Позже на трон взошли: франкский король, господарь,[11]магараджа, три Ромула, восемь Аларихов,[12]шесть Ататюрков,[13]восемь Мата Хари,[14]один Гай Гракх,[15]один Фабий,[16]один Сен-Жюст,[17]один Помпиду, один Джонсон (Линдон Б.),[18]несколько Адольфов, три Муссолини, пять Карлов Великих, один Вашингтон, один Отто,[19]в оппозицию к которому сразу же встал один Габсбург, один Тамерлан, который без какой бы то ни было поддержки уничтожил восемнадцать Пассионарий,[20]двадцать Мао, двадцать восемь Марксов (один Чико, три Карла, шесть Граучо, восемнадцать Харпо[21]).

Во имя общественного спасения Марат упразднил декретом всякие ванны, но Шарло Корде[22]убила его в собственной же, Маратовой, ванне.

Таким образом осуществлялась ликвидация власти: тремя днями позже на набережной д'Анжу стреляли из танка по башне Сюлли-Морлан, ставшей последним бастионом администрации; вице-мэр взобрался на крышу; он появился с белым флажком в руке, затем объявил в микрофон о безоговорочном отречении от

Общественной Власти, добавив тут же, что он предлагает свое лояльное содействие для установления мира. Но его столь высокий выход оказался совершенно напрасным: танк, глухой ко всем его мольбам, безо всякого предупреждения и ультиматума одним залпом срезал башню до основания. Что же касается так называемого военного порядка, установленного по наущению одного недоумка, то порядок этот лишь усугубил существующие трудности.

Дела шли неважно. Любого человека могли укокошить ни за что. Сначала здоровались, затем приканчивали. Нападали на автобусы, катафалки, почтовые фургоны, спальные вагоны, открытые коляски-виктории, ландо. Атаковав одну больницу, избили кнутом доходягу, которого нельзя было оторвать от его убогого ложа, в упор расстреляли однорукого ревматика. Были распяты по меньшей мере три лже-Христа. Утопили в водке пьяницу, в формалине аптекаря, в бензине мотоциклиста.

Нападали на мальчишек и девчонок и, схватив их, варили в гудроне, нападали на савойяров[23]и сжигали их заживо, на адвокатов – и отдавали их на растерзание львам, на францисканцев – и выпускали из них всю кровь, на машинисток – и отравляли их газом, на подмастерьев из пекарен – и душили их, на клоунов, официантов, шлюх, угольщиков, наборщиков, барабанщиков, профсоюзных лидеров, крестьян, моряков, милордов, нападали на группы хулиганствующих молодчиков.

Грабили, насиловали, калечили, однако бывало и хуже: унижали и предавали. Никто никому никогда не доверял: каждый ненавидел ближнего своего.

 

I. Антон Вуаль

 

Для ваших посылок: ни веревки, ни ниток,

ДА – СКОТЧУ!

* * *

Позорный крах

М.Я.С. [44]

 

Или иногда на него надвигалось видение человека с дичайшей внешностью, что-то бормочущего безумца, полоумного с размягченными мозгами, обращающегося к прохожим с бессмысленными речами, городского сумасшедшего; когда он проходил мимо, люди смеялись, дети бросали в него камни. Один мальчишка прицепил к его макинтошу цыпленка, потому что несчастный кричал, просто выл: «Миллиард, двадцать миллиардов птенцов мертвы!»

 

«Идиотизм», – бормотал он тогда. Но это было не большим идиотизмом, чем то совершенно безумное видение, что являлось ему мгновением позже, – некоего индивидуума, появляющегося в баре:

Голос мужчины, усаживающегося за стол (вид угрюмый, если не сказать воинственный). Человек!

Голос бармена (знающего свою клиентуру). Здравствуйте, Командир!

Голос Командира (удовлетворенного тем, что его поняли, хотя теперь он на какое-то время является лицом гражданским). Здравствуй, мой мальчик, здравствуй!

Голос бармена (некогда изучавшего английский язык на вечерних курсах). What can I do for You?[45]

Голос Командира (вызывающий слюнотечение). Сделай мне один коктейль порто-флип.

Голос бармена (внезапно становится печальным)} Что? Порто-флип?

Голос Командира (решительно утверждающий). Ну да, порто-флип.

Голос бармена (вид у того страдающий). О… но… нет его… сейчас…

Голос Командира (подскочившего). Как? Еще и года не прошло, как я выпил здесь три порто-флипа!

Голос бармена (совершенно обессилившего). Больше нет… Нет больше…

Голос Командира (разъяренного). Ну а просто портвейн у тебя есть, наверное?!

Голос бармена (агонизирующего). Да… но…

Голос Командира (мечущего громы и молнии). Тогда!.. Тогда!.. Есть еще…

Голос бармена (тот уже при смерти). Ааааааах!!! Тсс!!! Тсс!!!

Бармен умирает.

Голос Командира (констатирующего). Rigor mortis.[46]

 

У Вуаля не всегда было в порядке с чувством юмора (хотя выше его можно было заподозрить в наличии последнего). Иногда он терял самообладание. Вскакивал, охваченный страхом, сердце выскакивало из груди. Уж не собирался ли напасть на него сидящий на задних лапах Сфинкс?

День за днем, месяц за месяцем галлюцинация дистиллировала его яд, опиум, которого он жаждал, – сковывавший его железный ошейник.

 

В тот вечер, когда он разглядывал насекомое, которое никак не могло перелезть через раму форточки, ему непонятно почему вдруг стало не по себе. Он увидел в букашке символ ополчившейся против него судьбы.

Позже, ночью, ему померещилось – перевоплощение в духе Кафки, – что он дрыгает ногами в своей кровати; на нем бронзовый нагрудник, и он никак не может нащупать точку опоры. Он покрывался потом. Было слишком жарко. Он выл, взмахивал рукой с тремя когтистыми пальцами, но никто не приходил на помощь. В доме стояла полная тишина, разве что чуть слышно капала из крана вода. Кто знал о том, в каком он находился положении? Кто мог бы его сегодня навсегда освободить от мучений? Найти слово, произнеся которое можно было бы смягчить его боль? Ему не хватало воздуха. Он чувствовал, что начинает задыхаться. Жгло в легких. Скрытый недуг перепиливал гортань. Он хотел заорать: «SOS!» Но издал лишь жалобный стон. Губы скривились в болезненном оскале, лоб и шея сморщились. Он кричал, как новорожденный. Истекал потом, словно свинья, которую закалывают. Грудь наполнялась какой-то болезненной тяжестью. Глаза застыли, словно он умирал. Из загнивающей барабанной перепонки сочилась, текла черная кровь. Вконец ослабевший, он все еще метался в постели, он хрипел, он агонизировал. На правом предплечье открывался огромный карбункул, время от времени из него брызгал гной.

Он худел – просто таял. Терял по меньшей мере пять килограммов в день. Рука походила теперь на культю. Голова болталась на иссохшей шее. И все время грудь изо всех сил сжимал до мучительной нечеловеческой боли какой-то невидимый удав – он словно подвергался гарроте.[47]Трещали суставы, ломались кости. Он не мог больше издать ни звука.

Позже он понял, что к нему приближается смерть. Никто не посещал его. Никто не догадывался о недуге, который сокрушал его. Никто не облегчит его конец, священник не отпустит грехи.

Он следил за парящим высоко в лазурном небе грифом. Вокруг кровати кого только не было: огромные черные крысы, мыши – и домашние, и лесные, и полевые, – тараканы, жабы, тритоны – все эти стервятники напряженно вглядывались в него, готовые вот-вот наброситься на теряющего последние силы человека. На него пикировал сокол. Бежал из глубины Сахары шакал.

Воображение порой тревожило его, но в то же время и забавляло: стать обедом для шакала, кормом для мыши-полевки или добычей для кружившего над ним грифа (наверняка он прочитал о чем-то подобном у Малколма Лаури)[48]– воистину это было желанием Амфитриона,[49]исходившим из самой глубины его души.

Собственная внешность, внешность больного человека, все больше привлекала его. Ему захотелось увидеть в ней знак более точный, течение как можно более близкое к путеводному, а то и вовсе начальную нить.

Не смерть (хотя она заявляла о себе каждое мгновение), не Проклятье (хотя и оно все время давало о себе знать), но прежде всего ощущение: нет, имя, пробел.

Все имело нормальный вид, все имело здоровый вид, все имело значащий вид, но под шатким прикрытием слова, наивного талисмана, серо-серого двурогого существа проявлялся ужасающий хаос; все имело нормальный вид, у всего будет нормальный вид, но однажды, через неделю, через месяц, год, все испортится: появится дыра, которая будет все увеличиваться, день за днем – колоссальный пробел, бездонный колодец, вторжение белого. Один за другим, мы замолчим навсегда.

Совсем не зная, где рождалась ассоциация, он представлял себя героем некогда прочитанного романа, появившегося лет десять назад под Созвездием Южного Креста, романа «Исидро Пароли» или, скорее, Онорио Бустоса Домека,[50]в котором рассказывалось о незабываемом, сногсшибательном, оглушающем ударе судьбы, поразившем одного изгнанника, беглого пария.

 

Его также звали Измаил.[51]С болезнью почти сверхчеловеческой прибыл он на островок, который считался необитаемым, и нашел себе убежище в дыре, где провалялся, агонизируя, целую неделю. Сердце его уже почти останавливалось. Вдобавок ко всему он заболел еще и малярией. Он дрожал, задыхался, силы его иссякали.

Однако по прошествии этой самой недели сверхъестественное здоровье позволило ему подняться. Исхудал он до невозможности, но все же смог выползти из дыры, в которой едва не умер. Утолил жажду. Попробовал пожевать желудь, который тут же выплюнул. Затем научился распознавать съедобные плоды и грибы; когда он съел один плод, похожий на абрикос, тело его покрылось пурпурными бубонами, но позже он нашел ананасы, орехи, хурму, дыни.

Когда наступала ночь, он заостренным камнем делал на палке насечку. Через три недели он построил себе настоящую хижину: утрамбованная земля, три стены, калитка, крыша из самана. Трута у него не было, поэтому он все ел сырым. Несколько раз ему становилось страшно, что на него нападет хищный зверь. Но так уж случилось (так, по крайней мере, он считал), что на островке не было ни рысей, ни пум, ни ягуаров, ни бизонов. Правда, однажды вечером ему показалось, что он увидел бродившего поблизости орангутана. Однако никто на его жилище не нападал. Он запасся хорошей дубиной из орешника, она бы ему здорово помогла, если бы пришлось от кого-нибудь защищаться.

Через месяц Измаил, преисполненный самонадеянности, решил осмотреть островок. Робинзон своего неизвестного Тристана да Кунья, он с дубиной в руках пробродил по нему целый день. Вечером, стоя на вершине горы, он окинул взглядом свои владения. Там он решил и заночевать, потому что близилась ночь и уже почти ничего не было видно. Утром он с той же точки внимательно осмотрел островок. На севере увидел ручеек, впадавший в небольшое болотце, дальше, неподалеку от берега, различил, вздрогнув, несколько весьма любопытного вида холмиков. Спустившись вниз, он осторожно подошел к ним; как он понял, это была некая техническая система. Он предположил – и в догадке своей не ошибся, – что изначально она функционировала с помощью прилива воды. Затем он неожиданно, еще не понимая, что все это значит, обнаружил жилище, а рядом с ним – огромный аквариум, можно сказать бассейн, и радиоустановку.

Все имело заброшенный вид. Он увидел колодец, в котором нашли себе прибежище три больших броненосца. Дно аквариума было покрыто перегноем, в нем копошились черви.

Дом построили, должно быть, не меньше двадцати дет назад, в стиле, который был тогда в моде. Можно было сказать, что это одновременно и казино, зодчий которого вдохновлялся мотивами рококо, и бунгало, и шикарный дом терпимости.

Деревянная дверь, трехстворчатая, подобно муха-рабу[52]решетчатая, вела в коридор с высоким потолком; длиной шагов в двадцать, не меньше, он вел в свою очередь в большую круглую гостиную, застланную огромным турецким ковром, вокруг которого стояли диваны, софы, узенькие оттоманки, пуфы. Винтовая лестница вела на лоджии. С потолка, сделанного из прочного светлого дерева (гайяка или сандала), свисал алюминиевый тросик с медным крюком, отполированным до ослепительного блеска старательным мастером; на крюке этом был подвешен японский бумажный фонарик, придававший всему вокруг слабый опаловый цвет. Три эркера, стекла которых были заключены в рамы с золотыми насечками, выводили на балкон, откуда открывалась великолепная панорама.

Измаил осторожно, остерегаясь опасности, шаг за шагом исследовал помещение. Ощупал стены, потолок, панели. Открыл все до одного выдвижные ящики и заглянул в них. Обыскал каждый угол. В подвале обнаружил всевозможные приспособления, собранные в одну электрическую цепь, предназначения которой он так и не понял, – в ней были осциллограф, зеркало с поляризующими лучами, рупор, аппаратура hi-fi, шасси с цилиндром усиления, восьмиканальная зубчатая рейка, стробоциклоидальный маховик.

Спать в этом доме он не осмелился. Но прихватил с собой кучу разных инструментов, котел, доску для рубки мяса, сито, зажигалку, бочонок со спиртным, дошел затем до надежного прибежища, которое недавно присмотрел себе неподалеку в лесу. Потихоньку, день за днем, привел это убежище, насколько смог, в относительно приемлемый вид. В последующие дни он охотился, убил кролика, поймал однажды с помощью лассо золотистого зайца-агути, запасся салом, навялил мяса, сделал кровяные колбасы.

Прошел месяц. Подул муссон. Лазурное небо помрачнело, было видно, как на горизонте собираются сначала слоисто-кучевые, потом слоисто-дождевые, затем перисто-кучевые облака. Снизу поднимался поток холодного воздуха. Приближающийся прилив вытеснял дружественный отлив. Лил дождь.

Тремя днями позже, утром, Измаил увидел, что к островку подошла яхта. Сойдя с нее на берег, несколько человек направились в казино. Чуть позже до него донеслась музыка джаз-банда, исполнявшего популярный лет двадцать назад фокстрот – он и не думал, что эта мелодия доживет до сегодняшних дней. А затем все полетело вверх тормашками.

 

Сначала Измаилу захотелось убежать, спрятаться в своем убогом убежище. Но все увиденное и услышанное заинтриговало его. Он подкрался к казино. И от того, что увидел, испытал шок: люди танцевали неподалеку от дома, резвились в вонючем аквариуме. Развлекались трое мужчин и три девицы. Толстый грум, ловко протискиваясь между ними с большим круглым подносом, предлагал компании сандвичи, напитки и сигары. Один мужчина – лет двадцати пяти, не больше, крепко сложенный, подтянутый, улыбающийся, – был в смокинге, по-видимому, от Кардена, с воротничком а ля Мао, без единой пуговицы; с той поры, как такой фасон был в моде, прошло немало времени. Другой, бородатый, постарше, скорее всего P.D.G., был во фраке. Он потягивал виски. Затем, бросив в стакан три кусочка льда, он предложил напиток своей подружке, дремавшей в гамаке.

– А это вам, Фаустина,[53]– сказал он, целуя ее в шею.

– Thank you, – поблагодарила его та, полусмеясь, полусмущаясь.

– Ах, Фаустина, я хотел бы оказаться с вами в одной постели!

– Послушайте же, я не говорю «нет» трижды, будем друзьями, – сказала девушка, протянув на мгновение руку для поцелуя.

Измаил был очарован Фаустиной и начал всюду подсматривать за ней, хотя и, делая это, немало опасался: он ведь бежал от тюрьмы. Где гарантия, что в этой компашке нет легавого или стукача? Он был вынужден покинуть родную страну, спасаясь от расправы тирана, совершившего преступления более гнусные, нежели те, что были на совести какого-нибудь Калигулы или Борджиа. Измаила осудили заочно, и за содействие в его поимке было назначено вознаграждение. Кто знает, не посланы ли сюда эти безобидные с виду гуляки для того, чтобы изловить его? Но он игнорировал это, он забывал об этом: он любил Фаустину и, прежде чем умереть, хотел обладать ею.

Оставив приятелей, Фаустина гуляла иногда по островку. Однажды Измаил подошел к ней. Девушка читала роман – «Орландо» Вирджинии Вульф.

– Мадемуазель, – обратился к ней Измаил, – простите, простите, я хотел вас увидеть поближе. Тем хуже для меня, если меня заметили…

Но Фаустина игнорировала его, сколько он ее ни умолял.

 

Позже все стало походить на галлюцинацию; он решил, что отравился грибами или выпил слишком много спиртного, либо, скорее всего, исхудал настолько, что совсем исчез, – все его тело пронизывало ощущение другого человека. Или же он выжил из ума, потерял рассудок: ему просто мерещились казино, яхта, бородач, Фаустина, а на самом деле он по-прежнему вопил в своем гнилом болотце.

Да, но однажды он увидел, как распадается или, скорее, раздваивается баобаб.

Да, но через неделю он увидел, что повторяется точь-в-точь, тютелька в тютельку то же самое действо: танцующие неподалеку от казино люди, фокстрот Армстронга.

Да, но было еще и хуже (в названных случаях галлюцинации Измаила питало его же воображение; в них брало свое начало непрочное, но такое тонкое соотношение, такое волнующее, но такое трудное для полного постижения, которое связывало его с романом): иногда, расхаживая по коридору, Измаил видел, как открывается дверь и появляется грум с подносом в руках; он шел, игнорируя его; Измаил инстинктивно отскакивал в сторону. Затем слуга исчезал, положив, скажем, альбом на сундук, и Измаил шел к сундуку, протягивал к альбому руку, думая, что сможет его открыть, дотрагивался до него, такого твердого, гладкого, такого прекрасного, – ни один Титан, ни один Голиаф не смог бы поднять этот альбом.

Впечатление было такое, что все вокруг казино затвердело из-за происков какого-то хитрого тролля, злого кобольда, который все вокруг обработал улетучивающимся газом, опрыскал проявляющимся закрепителем, проникающим в самую глубину всего здесь находящегося, внедряющимся в ядра, ионы, во все тела, все поля.

Все казалось нормальным, он видел, он думал, что видит, звук рождал шум, запах пах. Он видел Фаустину, томно возлежащую на софе, видел, как продавливалась под ней большая подушка. Затем Фаустина выходила, уронив на подушку тяжелое золотое украшение с неограненным драгоценным камнем. Измаил подскакивал к софе, он видел в оставленном украшении знак: Фаустина любит его, но не осмеливается открыться, потому что ее муж, или любовник, или друг, заставлял ее бледнеть (ибо никто не мог нарушить Закон, делавший Измаила парием: к нему не прикасались – он ходил, куда хотел, но его всюду и всегда игнорировали).

Однако его рука касалась подушки или украшения лишь на короткое мгновение; он тотчас же отводил ее, удрученный, подавленный, растерянный: он дотрагивался не до подушки, а до твердой компактной глыбы, камня такого же твердого, как алмаз; все казалось вовлеченным в магму со скрепленными краями, можно сказать, в закрытое, законченное поле, неразделимое тело, безупречно гладкое, с очень плотной структурой; в этом поле, человеческом или нечеловеческом, сохранялась позитивная сила; таким образом, Фаустина могла открыть дверь, улечься на софе; таким образом, ее приятель мог предложить ей виски; таким образом, можно было услышать фокстрот, увидеть, как возникает яхта, падает на софу золотое украшение, выходит лакей. Но вне поля, где все указывало на то, что Измаил там присутствовал, оставался лишь сплошной континуум, без единой складки, без сочленения, компактное тело, более компактное, нежели штукатурка, мастика, цемент; черепицевидное наслоение без просвета, окаменение ровного, массивного, тяжеловесного, – все приставало ко всему, неразрешимое, непрерывное.

Его вес не давил ни на какую подушку – скала была помягче дивана; ступни его не приминали ворса на ковре; рука не нажимала ни на какую кнопку. Он был бессилен.

 

Измаил понял – позже, слишком поздно, – что он жил в фильме: М., бородач, который так хотел обладать Фаустиной, взял ее двадцатью годами раньше, без ведома клана, во время недельного пребывания на островке.

В то время как на баобабы обрушивалась фатальная беда, в то время как кишащий червями гумус заполнял аквариум-бассейн, в то время как совершенное запустение приводило дом в негодность, достаточно было подуть муссону, как тотчас же – под воздействием поднимающегося прилива, заливавшего ту технологическую систему, которую Измаил видел неподалеку от берега, прилива, влиявшего на электрическую цепь в подвале, предназначение которой он сначала не разгадал, – приходила в движение динамо-машина; прилив отдавал ей свою силу, посылал свой сигнал, для того чтобы сразу же можно было увидеть, как возвращаются точь-в-точь, тютелька в тютельку, бесчисленные исчезнувшие мгновения, обретая бессмертие, – подобно приспособлению, устроенному Марсьялем Кантрелем[54]на основе виталиума,[55]который в холодильном ангаре давал каждому умершему возможность осуществить раз и навсегда самое решающее мгновение своей жизни.

Все имело нормальный вид, однако все оказалось ложным. Все имело нормальный вид, но лишь сначала, а затем оказывалось нечеловеческим и сводило его с ума.

 

Он хотел бы узнать, где сочленялась та ассоциация, которая объединила его с романом: на ковре, каждое мгновение беспокоившем его воображение; интуиция табу, неясного зла, чего-то незанятого, несказанного – видение забытого, повелевающего там, где терялся рассудок; все имело нормальный вид, но…

 

Но что?

 

Он не знал, что и думать.

 

ИСЧЕЗНОВЕНИЕ

 

Затем ниже:

 

Он исчез. Кто исчез? Что?

Есть (был, был бы, мог бы быть) рисунок, вытканный на моем ковре, нет, это более чем рисунок – это знание, это способность…

Имаго [56] на моем ковре.

Иногда впечатление было такое, что это работа Арчимбольдо [57]– автопортрет или скорее ошеломляющий портрет сурового Дориана Грея, нездорового альбиноса, выполненный не с использованием морских животных, обилия фруктов, инволютивов-пестиков, наслаивающихся в виде чешуи до появления лба, шеи, бровей, а из кучи вкрадчивых вибрионов, организующихся с такой субтильной искусностью, что тотчас же узнаешь: для составления портрета достаточно одного тела, не без того, однако, что в любое мгновение может появиться возможность уловить различимый знак, настолько кажется ясным, что речь идет для ремесленника о том, чтобы прийти к созданию продукта, который, показывая себя затем маскирующимся, по очереди, если не одновременно, гарантирует закон, который его подготавливает, никогда не предавая.

Сначала модификация видна плохо. Кажется, что есть лишь инстинктивная суета, заставляющая вас всюду видеть аномальное, двусмысленное, тревожное. Затем внезапно узнаешь, считаешь, что узнаешь: есть недалеко неизвестно толком что, то, что вас развлекает, управляет вами, пронизывает вас. Тогда все портится. И тогда цепенеешь, столбенеешь: ослабляется разум. Вас заставляет страдать упорствующее, надоедающее зло. Галлюцинация, во власти которой вы пребываете, отупляет вас совершенно.

Хотелось бы слова, имени; хотелось бы выкрикнуть: вот решение, вот где зарождается мое беспокойство. Хотелось бы суметь вскочить, выйти из загадочного, туманного, из смутной тарабарщины, из булькающей дословности. Но нет больше никакого выбора: нужно до конца углубиться в видение.

Хотелось бы уловить начальную точку, но вид у нее такой расплывчатый, такой далекий…

 

Он вел этот Дневник месяцев пять-шесть. Вечером скрупулезно записывал все самые незначительные подробности: кончились запасы спиртного, найдена долгоиграющая пластинка для кузена Жюло, который должен выйти из сундука в конце следующего месяца, укорочен бурнус, поздоровался с соседом, хотя Азор, его собачонка, накакал на мою циновку. Но он писал и о романе, который читал, о друге, которого видел, или о каком-нибудь слове, факте, которые его ошеломили (адвокат во Дворце, которому не удалось закончить речь; громила, наводивший страх на население; сумасшедший наборщик, выводивший из строя все находящееся в его распоряжении оборудование).

Иногда, склонясь над листом бумаги, он отдавался воображению, что-то рассказывал, сочинял свою автобиографию, копался в себе.

Однажды он представил себе весь роман: в одной далекой стране жил-был мальчик по имени Эньян. Ему было пять лет. Он жил во дворце, приходившем в запустение. Однажды няня сказала ему:

– Когда-то у тебя было двадцать пять двоюродных братьев. Мы жили в мире. Но один за другим они все исчезли, никто так и не узнал, почему. Сегодня пришла твоя очередь, должен отправиться ты – иначе всех ждет смерть.

Тогда Эньян бежал. Согласно традиции самого высокого Bildungsroman[58]повествование начиналось с короткого нравоучительного фаблио:[59]в конце лесной тропинки на Эньяна напал Сфинкс.

– Вот отличный сандвич мне на закуску, – сказало галлюцинирующее животное. – Давненько я не видел в наших краях такого аппетитного мальчонку!

– О нет, Сфинкс! – вскричал Эньян, знавший Лакана[60]наизусть. – Подождем еще немного, ты должен следовать своему фатуму.

– Моему фатуму? – удивилось животное. – А зачем это? Ты, я гляжу, кривляка. Решения не знал никто и никогда. – Проникнувшись внезапным подозрением, Сфинкс добавил: – Быть может, оно случайно известно тебе?

– Кто знает… – ответил Эньян, лукаво улыбаясь.

– С виду ты фанфарон, но тем не менее ты нравишься мне, гнусный ублюдок, – продолжил вкрадчиво Сфинкс, – Сыграем в fair-play,[61]твое честолюбие облегчит тебе смерть; вот мой устный ультиматум.

Он взял лютню, набрал в легкие воздух и перебирая струны, запел:

 

Есть ли животное,

Тело которого состоит из не полностью

замкнутого круга,

Заканчивающегося чертой, скорее прямой?

 

– Это я, это я! – закричал Эньян.

Несуразное животное помрачнело.

– Ты так считаешь?

– Ну да, – сказал Эньян.

– Тогда ты, должно быть, прав, – промолвило животное огорченно.

Они долго молчали. В тарлатановой[62]лазури дышал Аквилон.[63]

– Я всегда говорил, что придет день и какой-нибудь мальчишка оглушит меня, – жалобно вздохнуло животное.

Оно готово было разрыдаться.

– Ладно, Сфинкс, заканчиваем, – сказал Эньян. В глубине души он даже сочувствовал животному, но все-таки добавил: – Если бы я не знал решения, то закончил бы у тебя в желудке. Но я знал, я победил, и согласно Закону, ты должен умереть. – Он погрозил пальцем, от чего сфинкс стал еще более робким. – рухни, подлый Сфинкс!

– О, – прошептало животное, – так ты хочешь моей смерти!

– That's right! – взвыл вдруг Эньян, сам не зная, почему он заговорил по-английски.

Он схватил палку и уложил животное на месте. Утратив весь свой апломб, оно исчезло в закрутившемся вихре – с жутким криком, в котором слышались одновременно и львиный рев, и кошачье мяуканье, и клекот коршуна, и страдание человека… Крик этот стоял в окрестностях почти три недели…

 

После такого недвусмысленного фаблио интрига развивалась ipso facto:[64]Эньян шел через всю страну, и по горам, и по долинам, входил под вечер в безвестные городишки, предлагал свою помощь каретникам, крестьянам, священнослужителям. Ему давали краюху хлеба, кусок сала, и он ел их, натирая чесноком. Он был голоден. Хотел пить. Он жил.

По мере того как Эньян взрослел, характер его утончался: юноша приспосабливался к жизни, знания его углублялись, видение жизни становилось все более острым, развивалось его Anschauung.[65]Он встречался с самыми разными людьми. Каждый принимал участие в его преобразовании, предлагал ему то работу, то кров, расширял его кругозор. Барышник обучал его своему ремеслу. Он был каменщиком и построил дом; работал он и наборщиком в типографии, основал даже свою газету.

Затем все больше стало давать о себе знать предначертание. С ним произошла череда сложных превращений, повторявшая точь-в-точь, тютелька в тютельку, за вычетом завершения, Сагу во всех ее подробностях, повествование развлекательное, но в то же время и нравоучительное, касающееся к тому же романа, который некогда послужил основой создания Песни трубадура, обретшей известность под авторством Гартмана;[66]Томас Манн, в свою очередь, трижды почерпнул в этом сюжете вдохновение.

В конце концов Эньян узнал, что его отцом был Великий Король по имени Вилигис (звали его чаще Вилло). Сибилла[67]испытывала к брату чувство настолько сестринское, что в итоге оно привело к кровосмешению (несмотря на смерть датского дога, вывшего у подножия кровати).[68]Через девять месяцев родился Эньян.

Совершив грех, Вилигис, прозванный Вилло, отправился искать себе кару, устремился на сарацин и легко нашел смерть, которой так жаждал.

Что же касается наследника престола, Эньяна, носившего в своей крови слишком безнравственную плазму, то мать несчастного, Сибилла, положила его в лодку, которая отплыла на север страны, в уголок, изобилующий всевозможными болотцами, переполненный ублюдками-убийцами, да к тому же идиотами (ибо потребление алкоголя на душу населения равно там, как говорят, приблизительно пяти мюидам[69]в год), неизвестными животными, наверняка хищными: поговаривали о драконе, «который мог бы затолкать е себя целый батальон», рассказывали все это на очаровательном наречии в местном кабачке, куда каждый ежевечерне, завершив дневные труды, направлял свои стопы, дабы опрокинуть кружку другую. Не будем излишне долго останавливаться ни на том, что здесь, все время стояла ночь, ни на том, что без конца моросил дождь, колючий и ледяной. Без труда понимаешь, что нужен был случай, из ряда вон выходящий (кое-кто сразу же узрел в этом перст Всемогущего – и наверняка последние не ошиблись, однако Повествование вынуждено предлагать иллюзию шага, по меньшей мере, полностью фатального; иначе зачем разглагольствовать?); повторяем: нужен был случай, из ряда вон выходящий, чтобы Эньян в обстановке столь сердечной оставался в живых восемнадцатью годами позже. Но не будем опережать события…

 

Словом, спустя восемнадцатью лет, grosso modo,[70]Сибилла, пребывая в своем брабантском[71]или фламандском дворце, все еще не забывала о своем таком красивом сынишке и упорно избегала законного брака. Могучий Архидук,[72]бургундец, находя ее в своем вкусе, хотел затащить несчастную в постель. Сибилла ответила отказом. «Как?!» – возмутился Архидук, пылая яростью. Он сжег добрую четверть Эно,[73]затем пошел на город Камбре.

Тогда в Камбре верхом на караковом скакуне чистых англо-нормандский кровей по кличке Струми[74]явился паладин с юным миловидным лицом. Он был допущен во дворец. Рыцарь как нельзя более понравился Сибилле, и она решила доверить ему дело унижения Архидука. «Сказано – сделано», – коротко ответил вассал, целуя поданную ему руку.

Оседлав Струми, у которого под попоной цвета индиго было желтое седло со сбруей из золота, инкрустированное опалами, наш Адонис в короткой мантии с капюшоном, набедренниках, с нагрудником и нарукавной повязкой появился на турнирном поле. Хоругвь его была украшена изображением рыбы. Овации брабантского клана были по меньшей мере раз в двадцать сильнее оскорбляющего его улюлюканья бургундцев.

Поединок был кровавым, противники бились яростно, не щадя себя, – и ножами, и гарпунами, и молотами. Бой дли



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-09-19; просмотров: 224; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.144.6.9 (0.019 с.)