Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Отношение гештальта к многообразному

Поиск

 

В ходе предшествующего изложения мы ставили своей задачей дать представление о том способе, каким гештальт начинает поступать в человеческом составе. Следует сказать еще несколько слов о том смысле, в котором становится понятна необходи­мость этой задачи и пределами которого она должна быть ограничена.

Прежде всего, этот смысл нельзя видеть в пресле­довании особого интереса. Дело, стало быть, не в том, чтобы дополнять число многообразных представи­тельств, которые уже нашел или еще найдет для себя рабочий, еще одним, которое по обыкновению при­тязало бы на особую истину и решимость, для того чтобы привлечь к себе часть повсюду свободных се­годня сил веры и воли.

Нужно, скорее, знать, что такой гештальт стоит вне диалектики, хотя питает диалектику и придает ей содержание из своей субстанции. Он есть бытие в наиболее значительном смысле, и в случае единично­го человека это выражается в том, что он или является рабочим, или не является им, — напротив, полностью безразлично голое притязание на то, чтобы быть рабочим. Это вопрос легитимации, которая ускольза­ет как от воли, так и от познания, не говоря уже о социальных или экономических показателях.

Однако подобно тому как не может идти речь о том, чтобы представлять себе какую-нибудь партию в качестве решающей инстанции, так и под словом «рабочий» нельзя понимать описание некоего целого, некой общности, народного благосостояния, идеи, некой органичности, или каких бы то ни было других величин, с помощью которых дух — особенно в Гер­мании — привык праздновать над действительностью свой квиетистский триумф. Это словарь стекольщи­ков, и, на худой конец, с ним можно смириться, когда все остается в порядке.

Однако новый образ мира намечается не в размы­вании противоположностей, а в том, что они стано­вятся более непримиримыми и что каждая, даже самая отдаленная область приобретает политический характер. Скрытый за обилием конфликтов контур становящегося гештальта угадывается не по тому, что партнеры объединяются, а по тому, что очень сход­ными становятся их цели, так что все однозначнее выделяется лишь одно направление, которое вообще может принимать воля.

Для всякого, кто не намерен довольствоваться одним лишь созерцанием, это означает не упраздне­ние, а обострение конфликта. Пространство для са­моутверждения становится более тесным. Отсюда превосходство над партиями достигается не за счет отхода от них, а за счет их использования. Действи­тельная сила использует свое преобладание не для того, чтобы обойти противоположности, а для того, чтобы пройти через них. Она узнается не по тому, что с чувством собственного превосходства греется в лучах солнца, озирая с наблюдательной вышки некое иллюзорное целое, но по тому, что пытается отыскать целое в борьбе и вновь возвышается над партийным делением, в котором распыляется и гибнет любая более ограниченная способность. В преобладании, в избытке выдает себя связь с гештальтом, — связь, которая во временном измерении воспринимается как отношение к будущему.

Это преобладание и есть то, что в зоне борьбы проявляется как внутренняя достоверность, а после прохождения через нее — как господство. Здесь же, в государствах и империях, коренится та справедли­вость, действовать по которой могут лишь силы, ко­торые больше, чем партия, больше, чем нация, боль­ше, чем какие-либо разрозненные и ограниченные величины, — а именно силы, которым было дано задание.

Поэтому нужно разобраться в том, откуда мы получаем это задание.

 

Во-вторых, в отношении гештальта необходимо освободиться от идеи развития, которая, не менее чем психологический и моральный способы взгляда на вещи, всецело владеет нашей эпохой.

Гештальт есть, и никакое развитие не увеличивает его и не уменьшает. История развития есть потому не история гештальта, а в крайнем случае динамический комментарий к нему. Развитию ведомы начало и конец, рождение и смерть, — гештальт же свободен от них. Подобно тому как гештальт человека сущест­вовал до его рождения и пребудет после его смерти, исторический гештальт, в сущности, не зависит от времени и обстоятельств, которые будто бы создают его. Находящиеся в его распоряжении средства выше по рангу, а их плодотворность непосредственна. Ис­тория не порождает гештальты, она изменяется вместе с гештальтом. Она есть традиция, облекающая самое себя победоносной властью. Как римские фамилии возводили свое происхождение к полубогам, так и гештальт рабочего будет стоять в начале новой исто­рии.

Констатировать это необходимо постольку, пос­кольку сегодня всякое истолкование нашей эпохи проникнуто оптимистическими или пессимистичес­кими настроениями, в зависимости от того, считают ли то или иное развитие завершенным или еще нахо­дящимся в самом разгаре.

В противоположность этим взглядам мы назвали героическим реализмом позицию новой породы, ко­торой известна как наступательная работа, так и за­щита безнадежных постов, в то время как улучшение или ухудшение породы является для нее второстепен­ным. Есть вещи важнее и ближе, чем начало и конец, жизнь и смерть. Бросая все силы в бой, всегда можно достичь высшей цели; примером служат погибшие в мировой войне, чье значение ни на малую долю не уменьшается оттого, что пали они именно в это, а не в какое-либо иное время. Они погибали ради будуще­го в той же мере, что и ради духа традиции. В момент превращения, ведущего через смерть, это различие исчезает в сплаве, имеющем более высокое значение.

В этом духе и нужно воспитывать юношество. Набросок контуров гештальта ничего обещать не может; самое большее, он может символизировать то обстоятельство, что сегодня жизнь, как и прежде, обладает высоким рангом и что тому, кто умеет жить, жить, по-видимому, стоит.

Конечно, это предполагает своеобразное, не унас­ледованное и не приобретенное, сознание иерархических отличий, которым вполне может располагать как раз очень простая жизнь и в котором нужно видеть примету новой аристократии.

 

 

В-третьих, с предыдущим связано то обстоятель­ство, что вопрос о ценности не является решающим. Подобно тому как гештальт нужно искать по ту сто­рону воли и вне идеи развития, он обретается и по ту сторону ценностей: он не имеет качества.

Сравнительная морфология, как ее ныне практи­куют, не позволяет поэтому сделать сколь-нибудь значимый прогноз. Скорее, она остается музейным делом, занятием для коллекционеров, романтиков и любителей высокого стиля. Многообразие минувших времен и отдаленных пространств надвигается подоб­но многокрасочным и обольстительным звукам ор­кестра, который ослабевшая жизнь способна при­влечь разве лишь для инструментовки этой своей слабости. Но недостаточность не становится более достаточной оттого, что, позаимствовав где-то льви­ную шкуру, критикует самое себя. Эта позиция подоб­на позиции того состарившегося вместе с линейной тактикой генерала, который не хочет признать свое поражение потому, что оно было достигнуто против правил искусства.

Однако в этом смысле у искусства нет никаких правил. Новая эпоха решает, что нужно считать ис­кусством и его критерием. Две эпохи различаются между собой не более высокой или более низкой ценностью, а только своей инаковостью. Поэтому затрагивать здесь вопрос о ценности означает вводить правила игры, которые были бы неуместны. Что в ту или иную эпоху умели, скажем, писать картины, может считаться критерием только там, где это умение остается еще предметом тщеславия для уже недоста­ющих способностей: там живут, пользуясь уже опла­ченным кредитом. Важнее отыскать места, в которых кредит нам предоставляет наше время.

Мы живем в таком состоянии, когда очень трудно сказать, что вообще достойно уважения, если, конеч­но, не ограничиваться пустыми фразами, — в таком состоянии, когда нужно сперва научиться видеть. Происходит это оттого, что одна иерархия сменяет другую не непосредственно, но что, напротив, марщ ведет через такие участки, где ценности скрывает полумрак и где руины кажутся более важными, неже­ли недолговечное прибежище, которое мы покидаем каждое утро.

Здесь нужно пройти ту точку, с которой ничто кажется более желанным, чем любая вещь, в коей осталась еще хоть какая-то возможность усомниться. Здесь мы столкнемся с обществом примитивных душ, с той первобытной расой, которая еще не выступала субъектом какой-либо исторической задачи и потому открыта для постановки новых задач.

Лишь отсюда обнаруживается новая и более зна­чимая система отсчета. Здесь нет такой валюты, ко­торую принимали бы на веру и честное слово. Старые монеты либо выбрасывают, либо ставят на них новый оттиск, — причем не обязательно знать, имеет или не имеет металл, из которого они чеканятся, абсолютную ценность. Ценности полагаются в связи с бескачест­венным, но творческим гештальтом. Поэтому они относительны, хотя и в духе воинственной односто­ронности, оспаривающей всякое стороннее возраже­ние. Поэтому не только возможно, но даже вполне вероятно, что наши обстоятельства уже представля­лись в видениях раннехристианским монахам и встра­ивались ими в ценностный порядок, скажем, как пришествие антихриста. Подобное суждение может иметь вес в той же мере, в какой оно в измененной перспективе может рассматриваться как необязатель­ное или как материя самооценки. Тайна, которая скрывается за этим противоречием, не имеет отноше­ния к нашей теме: она относится не к вопросам высшего военного искусства, а к вопросам теологии.

Эти ограничения позволяют понять, что гештальт нельзя описать в привычном нам смысле. Наш глаз расположен по эту сторону призмы, разделяющей цветовой луч на множество радужных оттенков. Мы видим металлические опилки, но не видим магнитно­го поля, действительность которого задает их распо­ложение. Так с появлением новых людей изменяется и вся сцена, словно какой-то волшебный режиссер приводит ее в движение. Вечный спор начинает вра­щаться вокруг иных вопросов, и иные вещи становят­ся желанными. Все издавна уже было тут, и все решительным образом ново. Диву даешься, когда до­гадываешься, насколько человек глубже, чем его про­явление, которое предстает перед нами, — насколько он тоньше своих замыслов, которые стремится пре­следовать, насколько значительнее самых дерзких систем, с помощью которых способен свидетельство­вать в свою пользу.

Если при описании некоторых показавшихся нам важными перемен в человеческом составе нам удалось везде, где идет речь о гештальте, приоткрыть окно и оставить свободное место, которое может быть лишь обрамлено средствами языка и которое читатель дол­жен заполнить с помощью деятельности иной, чем чтение, то эту предварительную часть нашей задачи мы будем считать выполненной.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

О РАБОТЕ КАК СПОСОБЕ ЖИЗНИ

 

Процесс, в ходе которого новый гештальт, гештальт рабочего, воплощается в особом человечестве, в связи с освоением мира выступает как появление нового принципа, имя которому — работа. Этим прин­ципом определяются единственно возможные в наше время формы полемики; он подводит основу, на ко­торой только и может произойти осмысленная встре­ча, если таковая вообще имеется в виду. Здесь распо­лагается арсенал средств и методов, по уверенному обращению с которыми можно распознать представи­телей становящейся власти.

Всякого, кто вообще готов допустить, что с миром происходит решающая перемена, заключающая в себе собственный смысл и собственную закономерность, изучение этого меняющегося способа жизни убеждает в том, что рабочего следует понимать как субъект такого изменения. Если плодотворный анализ, стре­мящийся в деталях прийти к непротиворечивым ре­зультатам, должен рассматривать рабочего как пред­ставителя нового человечества совершенно независи­мо от какой бы то ни было оценки, то и сама работа должна предстать для него в первую очередь как новый способ жизни, объектом которого является земной круг и который лишь в соприкосновении с многообразием этого круга обретает ценность и отли­чительные особенности.

В этом смысле значение нового принципа следует искать вовсе не в том, что он возводит жизнь на более высокий уровень. Скорее, оно заключается в инаковости — в непреложной инаковости как таковой. Так применение пороха изменяет образ войны, но о нем все же нельзя сказать, что он превосходит по рангу образ рыцарского военного искусства. И тем не менее с этого момента нелепо выходить на поле боя без пушек. Новый принцип узнается по тому, что его нельзя мерить старыми категориями и что его приме­нения невозможно избежать, независимо от того, оказываемся ли мы субъектом или объектом этого применения.

Отсюда следует, что нужны новые глаза для того, чтобы увидеть, как изменилось значение слова «рабо­та». Это слово не имеет ничего общего с моральным смыслом, как он выражен в изречении о работе «в поте лица». Мораль работы вполне может быть раз­вита; в этом случае понятия работы применяются к понятиям морали, а не наоборот. В столь же малой степени работа является той работой sans phrase,* которая в системах XIX века выступает как основная мера экономического мира. Если экономические оценки можно применять в очень широком, и даже, по-видимому, в абсолютном плане, то это объясняет­ся тем, что работа подлежит в том числе и экономи­ческому истолкованию, но не тем, что она равнознач­на экономике. Она, скорее, мощно возвышается над всеми экономическими явлениями, которые могут быть определены ею не однозначно, а со многих сторон, и в сфере которых достижимы лишь частные результаты.

 

* Здесь: без дальнейших определений (фр.).

 

Наконец, работа не есть техническая деятельность. Бесспорно, что именно наша техника поставляет ре­шающие средства, однако не они изменяют лицо мира, а самобытная воля, которая стоит за ними и без которой они не более чем игрушки. Техника ничего не экономит, ничего не упрощает и не решает, — она есть инструментарий, проекция особого способа жизни, простейшее имя которому — работа. Поэтому рабочий, заброшенный на необитаемый остров, ос­тался бы рабочим, точно так же как Робинзон остался бюргером. Он не смог бы связать две мысли, испытать какое-либо чувство, созерцать вещи окружающего мира без того, чтобы в этих действиях отражалось это его особое свойство.

Итак, работа есть не деятельность как таковая, а выражение особого бытия, которое стремится напол­нить свое пространство, свое время, исполнить свою закономерность. Поэтому ей неизвестна никакая про­тивоположность вне ее самой; она подобна огню, пожирающему и преображающему все, что может гореть и что можно у него оспорить только на основе его собственного принципа, только с помощью про-тивоогня. Пространство работы не ограничено, подоб­но тому, как и рабочий день охватывает двадцать четыре часа. Противоположностью работы не являет­ся, к примеру, покой или досуг; напротив, в этой перспективе нет ни одного состояния, которое не постигалось бы как работа. В качестве практического примера можно привести тот способ, каким человек уже сегодня организует свой отдых. Либо, как в случае спорта, он совсем неприкрыто носит характер работы, либо, как в случае развлечений, технических празд­неств, поездок на природу, представляет собой окра­шенный в игровые тона противовес внутри работы, но никак не противоположность ей. В связи с этим все более утрачивают смысл выходные и праздничные дни старого стиля — того календаря, который все менее отвечает измененному ритму жизни.

Нельзя не заметить, что эта всеобщая черта обна­руживается и в научных системах. Если мы, к приме­ру, рассмотрим тот способ, каким физика привносит движение в материю, каким зоология стремится уга­дать в протеических усилиях жизни ее потенциальную энергию, каким психология старается даже сон или сновидение рассматривать в качестве действий, то станет ясно, что здесь за дело берется не просто познание, а некое специфическое мышление.

В таких системах уже заявляет о себе то, что они построены рабочим, и именно характером работы определяется их картина мира. Конечно, чтобы по-настоящему увидеть это, необходимо сменить точку зрения; нужно не заглядывать в перспективу прогрес­са, но выбрать такую точку, где эта перспектива становится неинтересной, — она утрачивает интерес потому, что особое тождество работы и бытия способ­но обеспечить новую надежность, новую стабиль­ность.

Правда, эти системы изменяют тут свой смысл. В той мере, в какой утрачивает свое значение их позна­вательный характер, в них проникает своеобразный характер власти. Это напоминает процесс, в ходе которого какая-нибудь якобы мирная отрасль техники, скажем, парфюмерия, однажды оказывается про­изводителем химического оружия и начинает исполь­зоваться в этом качестве. Чисто динамическое мыш­ление, которое само по себе, как и любое чисто динамическое состояние, не может означать ничего иного кроме уничтожения, становится позитивным, становится оружием в силу того, что вступает в отно­шение к бытию, к гештальту рабочего.

Рассмотренный под таким углом зрения рабочий оказывается в точке, которая уже не доступна для разрушения. Это в равной мере справедливо как для мира политики, так и для мира науки. То, что в первом выделяется как отсутствие сущностной оппо­зиции, противоположности, во втором проявляется как новая непредвзятость, как положение ratio* на новой службе у бытия, когда осуществляется прорыв сквозь зону чистого познания и его удостоверений, а значит, сквозь зону сомнения, и тем самым полагает­ся возможность веры. Нужно занять такую позицию, которая позволит увидеть в разрушении не заверша­ющий, а приготовительный этап. Нужно увидеть, что будущее способно вмешаться в дела прошлого и на­стоящего.

 

* Рассудка (лат.).

 

Работа, которая в отношении человека может рас­цениваться как способ жизни, а в отношении дейст­венности его усилий — как принцип, в формальном отношении выступает как стиль. Три этих значения вступают друг с другом в многообразные комбинации, но восходят к одному и тому же корню. Правда, изменение стиля проявляется позднее, чем изменение человека и его устремлений. Это объясняется тем, что предпосылка такого изменения заключена в осозна­нии, или, иначе говоря, что чеканка — это последний акт, которым определяется денежная единица. Так чиновник, солдат, сельский труженик или община, народ, нация, взятые в качестве примера, уже могут, сами того не сознавая, находиться в полностью изме­нившемся силовом поле. Этим фигурам, которые уже являются рабочими, хотя и не знают об этом, проти­востоят другие, которые считают себя рабочими, но еще не могут быть названы ими, — такие явления старая терминология пытается схватить, скажем, в понятии рабочего, лишенного классового сознания.

И тем не менее мы видели, что классового созна­ния в этом смысле недостаточно, что, будучи резуль­татом бюргерского мышления, оно, напротив, спо­собно привести лишь к продлению и утончению бюр­герских порядков. Поэтому дело тут не в одном лишь классовом сознании, а в чем-то намного большем, ибо господство, о котором идет речь, носит тотальный характер, представление о котором может дать только широта размаха, а не какая-либо противоположность, не какое-либо последнее следствие в пределах старого мира.

Тот, кто желает господства подлинно производи­тельных сил, должен также суметь, стремясь охватить целое, составить себе представление о подлинном производстве как о великом и всеобъемлющем пло­дородии. Ибо дело состоит не в том, чтобы схемати­зировать мир, мерить его мерой каких-либо частных притязаний, а в том, чтобы переварить его. Пока дело ведут однообразные умы, будущее не может высту­пить ни в каком ином аспекте, кроме как в аспекте ощущения пустоты в желудке. Но в той же мере, в какой в основном принципе следует распознать про­стоту и независимость от оценок, нужно также уви­деть, что возможности для принятия гештальтов бес­конечны.

Тот факт, что в новом стиле еще не распознается, а только угадывается отпечаток измененного созна­ния, связан с тем, что прошедшее уже не действитель­но, грядущее же еще неприметно. Поэтому прости­тельно заблуждение, считающее унификацию старого мира решающим признаком нашего состояния. Этот способ унификации свойствен, однако, царству раз­ложения, — это однообразие смерти, которая облека­ет собою мир. Река, уже изменившись, продолжает еще какое-то время лениво течь в привычных берегах, подобно тому, как поезда некоторое время строили еще на манер дилижансов, автомобили — на манер карет, фабрики — в стиле готических церквей, или подобно тому, как мы в Германии в течение пятнад­цати лет после окончания мировой войны всё стре­мимся закутаться в покровы довоенных порядков. Но река скрывает в себе новые течения, новые тайны, и для того, чтобы их разглядеть, требуется оттачивать свой взгляд.

Разрушение инеем ложится на клонящийся к за­кату мир, наполненный стонами о безвозвратно ушед­ших временах. Эти стоны бесконечны, как и само время; это язык старости, которая находит в нем свое выражение. Однако как бы часто ни сменяли друг друга гештальты и их представители, сумма, потенция жизненной силы все же не может уменьшиться. Вся­кое покинутое пространство наполняется новыми си­лами. Если еще раз упомянуть о порохе, то сохрани­лось достаточно исторических свидетельств, проникнугых скорбью о гибели крепостей, оплотов гордой и независимой жизни. Но вскоре сыновья дворян появ­ляются в королевских войсках; приходят иные инте­ресы, за которые в иных битвах сражаются иные люди. Что остается — так это стихийная жизнь и ее мотивы, однако язык, на который она себя переводит, посто­янно меняется, меняется и распределение ролей, в которых возобновляется великая игра. Герои, верую­щие и любящие не вымирают; их заново открывает каждая эпоха, и в этом смысле миф вторгается во все времена. Состояние, в котором мы находимся, подоб­но антракту, когда занавес уже упал и за ним спешно происходит смена актеров и реквизита.

Если появление стиля, обнаружение новых линий, можно понимать как завершение, как выражение уже произошедших изменений, то одновременно он по­лагает начало борьбе за господство над объективным миром. Конечно, по существу, это господство уже осуществилось, но для того, чтобы освободиться от своего анонимного характера, ему как бы требуется язык, на котором можно вести переговоры и форму­лировать приказы в словах, внятных послушанию. Ему требуются декорации, которые показали бы, к каким вещам стоит стремиться и с помощью каких средств нужно улаживать вопросы.

Изменения, уничтожающие природные и духов­ные образования по всей поверхности земли, нужно понимать как подготовку к возведению таких декора­ций. Массы и индивиды, поколения, расы, народы, нации, ландшафты, равно как и лица, профессии, учреждения, системы и государства одинаково под­вержены этому вмешательству, которое поначалу представляется полным уничтожением присущей им закономерности. Идеологической начинкой этого со­стояния служат дебаты между поборниками обречен­ных на гибель ценностей, для пресного ума которых даже в нигилистическом лоске обнаруживается некая ценность.

Что единственно привлекательно для нас в этом состоянии, — так это приготовление нового единства места, времени и действующих лиц, того драматичес­кого единства, приближение которого угадывается на фоне развалин культуры и под погребальной маской цивилизации.

 

 

И все же сколь далеко состояние, в котором мы находимся, от того единства, которое способно обес­печить новую безопасность и новую иерархию жизни. Здесь не видно никакого единства, кроме единства стремительного изменения.

Наше рассмотрение должно сообразоваться с этим фактом, если оно не намерено довольствовать­ся обманчивой безопасностью искусственных ос­тровков. Конечно, здесь нет недостатка в системах, принципах, авторитетах, наставниках и мировоззре­ниях, но в них подозрительно то, что они опусти­лись до слишком примитивного уровня. Их число возрастает в той же мере, в какой бессилие ощущает потребность в сомнительной безопасности. В этом спектакле участвуют шарлатаны, обещающие заведо­мо невыполнимое, и пациенты, желающие получить искусственное здоровье в санаториях. Наконец, все страшатся стали, от которой тем не менее никому не скрыться.

Мы должны осознать, что рождены в ландшафте из льда и огня. Прошедшее таково, что за него невоз­можно ухватиться, а становящееся таково, что в нем невозможно устроиться. Этот ландшафт предполагает позицию, отличающуюся высокой мерой воинского скептицизма. Нельзя допустить, чтобы тебя застали на обороняемых участках фронта, но только на тех, где ведется наступление. Нужно уметь так распоря­диться резервами, чтобы они остались незамеченны­ми и были укрыты надежнее, чем под бронированными сводами. Не существует знамен помимо тех, которые носят на теле. Возможно ли, чтобы вера обходилась без догм, мир без богов, знание без максим, а отечес­тво не могло быть оккупировано какой-либо властью мира? Это вопросы, которыми единичный человек должен поверять степень своего вооружения. В неиз­вестных солдатах недостатка нет; важнее та неизвес­тная страна, о существовании которой не нужно до­говариваться.

Арена нашего времени предстает в правильном освещении только как место сражения, более притя­гательное и более пригодное для принятия решений, чем какое-либо иное — для того, кто умеет его оце­нить. Тайный центр притяжения, придающий дейст­виям их ценность, — это победа, в гештальте которой воплощены усилия и жертвы даже погибших отрядов. Однако здесь не место тому, кто не намерен вести войну.

Лишь таким образом, исходя из осознания воин­ской позиции, становится возможным признать за окружающими нас вещами подобающую им ценность. Эта ценность подобна той, что свойственна точкам и системам на поле сражения: это тактическая ценность. Это означает, что по ходу движения войск появляются столь серьезные вещи, что от них зависит жизнь и смерть, и все же они теряют свое значение, когда движение минует их, подобно тому как какая-нибудь опустевшая деревня, какой-нибудь заброшен­ный уголок леса на поле сражения становится такти­ческим символом стратегической воли и как таковой достоин приложения наивысших усилий. Если мы не намерены предаваться отчаянию, то наш мир нужно увидеть именно в этом смысле: как абсолютно под­вижный и все же стремящийся к постоянству, пус­тынный и все же не лишенный огненных знамений, в которых находит свое подтверждение глубочайшая воля.

Что можно видеть, так это не какой-то оконча­тельный порядок, а изменения в беспорядке, за кото­рыми угадывается великий закон. Смена позиции ежедневно требует новой привязки к местности, в то время как та часть земли, которую только предстоит открыть, пока еще окутана мраком. И все же мы знаем, что она действительно существует, и такая уверенность выражается в том, что мы принимаем участие в борьбе. Поэтому мы несомненно добиваем­ся большего, нежели предполагаем, и бываем возна­граждены, когда этот преизбыток проясняет нашу деятельность и делает ее прозрачной для нас.

Если, заговорив о человеке, мы касаемся здесь его деятельности и воспринимаем ее всерьез, то это может иметь место лишь в смысле такой прозрачности.

Мы знаем, каков тот гештальт, очертания которого начинают таким образом вырисовываться.

УПАДОК МАССЫ И ИНДИВИДА

 

Для Агасфера, заново начинающего свое странст­вие в 1933 году, человеческое общество и его деятель­ность представляет собой странную картину.

Он покинул его в то время, когда демократия только начала обустраиваться в Европе после разного рода бурь и колебаний, и вот теперь он застает его в том состоянии, когда господство этой демократии стало столь несомненным, столь самоочевидным, что она может обойтись без своего диалектического пре­диката, либерализма — если не в торжественной фра­зеологии, то, по крайней мере, в действительности. Следствием этого состояния является установление примечательного и опасного равенства в человечес­ком составе — опасного потому, что надежность ста­рого членения утрачена.

Какая же картина предстает перед бесприютным сознанием, которое оказывается загнанным в центр одного из наших больших городов и словно во сне пытается разгадать присущую процессам закономер­ность? Это картина возросшего движения, сурового и не взирающего на лица. Это движение зловеще и однообразно; оно приводит в действие механические массы, чей равномерный поток регулируют звуковые и световые сигналы. Педантичный порядок наклады­вает на этот хорошо смазанный, вращающийся меха­низм, напоминающий ход часов или вращение мель­ницы, печать осознанности, точной рассудочной ра­боты; и все-таки целое представляется какой-то игрушкой, каким-то автоматическим времяпрепро­вождением.

Это впечатление усиливается в определенные часы, когда движение достигает такой степени неис­товства, что притупляет и утомляет чувства. Возмож­но, от нашего восприятия ускользнуло бы, какая тут выдерживается нагрузка, если бы свистящие и во­ющие звуки, непосредственно возвещающие неумо­лимую смертельную угрозу, не сделали его вниматель­ным к уровню действующих здесь механических сил. Городское движение действительно превратилось в какого-то Молоха, из года в год поглощающего такое количество жертв, которое сравнимо лишь с жертвами войны. Эти жертвы приносятся в морально нейтраль­ной зоне; ведется лишь их статистический учет.

Однако способ движения, о котором здесь идет речь, заведует не только ритмом холодного или рас­каленного искусственного мозга, созданного для себя человеком и излучающего стальной блеск и сияние. Этот способ приметен везде, куда только проникает взор, а взор в эту эпоху проникает далеко. Движение подчинило себе не только средства сообщения — ме­ханическое преодоление расстояний, соперничающее со скоростью снарядов, — но и всякую деятельность как таковую. Его можно наблюдать на полях, где сеют и жнут, в шахтах, где добывают руду и уголь, и у дамб, где скапливается вода рек и озер. В тысяче вариаций оно работает и на крошечном верстаке, и в обширных производственных районах. Без него не обходится ни одна научная лаборатория, ни одна торговая контора, ни одно частное или общественное здание. Нет такого отдаленного места, будь то даже корабль, тонущий ночью в океане, или экспедиция, проникшая в по­лярные льды, где бы не раздавался стук его молотка, не гудели его колеса и не звучали его сигналы. Оно присутствует и там, где действуют и мыслят, и там, где борются или наслаждаются. Здесь есть столь же восхитительные, сколь и пугающие помещения, где жизнь воспроизводится на скользящей ленте конвей­ера в сопровождении говора и песен искусственных голосов. Здесь есть поля сражений и лунные ланд­шафты, над которыми, чередуясь, отрешенно царят огонь и движение.

Это движение можно по-настоящему увидеть только глазами чужестранца, поскольку оно, подобно воздуху, со всех сторон окружает сознание людей, которые с рождения им дышат, и поскольку оно столь же просто, сколь и удивительно. Поэтому описать его чрезвычайно трудно, а пожалуй, и невозможно, как невозможно описать звучание языка или крик зверя. Между тем, достаточно увидеть его хотя бы раз, чтобы потом узнавать в любом месте.

В нем заявляет о себе язык работы, первобытный и в то же время емкий язык, стремящийся распрост­раниться на все, что можно мыслить, чувствовать и желать.

На возникающий у наблюдателя вопрос о сущнос­ти этого языка может быть дан такой ответ: эту сущность следует искать исключительно в области механического. Однако в той же мере, в какой накап­ливается материал наблюдения, растет и понимание того, что в этом пространстве не действует старое различение между механическими и органическими силами.*

* Это становится особенно ясно из наблюдений над мельчайши­ми и наиболее крупными объектами, например, над клеткой и над планетой.

 

Странным образом все границы оказываются тут размыты, и было бы праздным занятием размышлять о том, жизнь ли ощущает, как растет в ней стремле­ние выражать себя механически, или какие-то осо­бые, облеченные в механические одежды силы начи­нают распространять свои чары надо всем живым. Последовательные выводы можно сделать и из того и из другого предположения, с той лишь разницей, что в первом случае жизнь выступает как активная, изобретательная, конструктивная, а во втором — как страдающая и вытесненная из своей собственной сферы. Пытаться рассуждать по этому поводу озна­чает лишь переносить в другую область вечно нераз­решимый вопрос о свободе воли. Из каких бы реги­онов ни осуществлялось вторжение и как бы к нему ни относились — в его действительности и неизбеж­ности нет никакого сомнения. Это станет полностью ясно, если обратить внимание на роль самого чело­века — все равно, видеть ли в нем актера этого спектакля или его автора.

 

Правда, для того чтобы вообще увидеть человека, потребуется особое усилие, — и это странно в ту эпоху, когда он выступает en masse.* Опыт, наполня­ющий все большим изумлением странника, движуще­гося среди этого невиданного, еще только начавшего развиваться ландшафта, состоит в том, что он может целыми днями бродить по нему и в его памяти не запечатлеется ни одной личности, ни одного чем-либо выделяющегося человеческого лица.

 

* Как массовый человек (фр.). 166

 

Конечно, не вызывает никаких сомнений, что единичный человек уже не появляется, как в эпоху монархического абсолютизма, в совершенной плас­тичности на своем естественном, архитектурном и социальном фоне. Однако важнее то, что даже отсвет этой пластичности, перешедший на индивида благо­даря понятию бюргерской свободы, начинает туск­неть и доходить до смешного везде, где на него еще обращают внимание. Так, некую усмешку начинает вызывать бюргерская одежда, и в первую очередь праздничные одеяния бюргера, равно как и пользова­ние бюргерскими правами, в частности, — избира­тельным правом, а также личности и корпорации, которыми это право представлено.

Стало быть, подобно тому как единичный человек уже не может быть облечен достоинством личности, он не является уже и индивидом, а масса — суммой индивидов, их исчислимым множеством. Где бы мы не встретились с ней, нельзя не заметить, что в нее начинает проникать иная структура. Масса предстает восприятию в виде каких-то потоков, сплетений, це­почек и череды лиц, мелькающих подобно молнии, или напоминает движение муравьиных колонн, под­чиненное уже не прихоти, а автоматической дисцип­лине.

Даже там, где поводом к образованию массы слу­жат не обязанности, не общие дела, не профессия, а политика, развлечения или зрелища, нельзя не отме­тить этой перемены. Люди уже не собираются вмес­те — они выступают маршем. Люди принадлежат уже не союзу или партии, а движению или чьей-либо свите. Несмотря на то, что само время делает очень незначительной разницу между единичными людьми, возникает еще особое пристрастие к униформе, к единому ритму чувств, мыслей и движений.

Поэтому наблюдателя и не должно удивлять, что тут исчезли почти все следы сословного членения. Последние остатки сословного представительства на­ходят себе прибежище на отдельных искусственных островках.1 Сословные жесты, сословный язык и оде­яния вызывают у публики удивление, если они как бы не ищут себе оправдание в каком-либо поводе, смысл которого можно охарактеризовать как некий празд­ничный атавизм. Места, где церковь принимает се­годня свои решения, находятся не там, где ее пред­ставители появляются в облачении священников, а там, где они выступают в одеждах политических упол­номоченных.2 Равным образом, война ведется не там, где солдат предстает в блеске сословных рыцарских отличий, а там, где он выполняет невзрачную работу, обслуживая рычаги своей боевой машины, где он в маске и защитном комбинезоне пересекает отравлен­ные газом зоны и где он склоня<



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-08-01; просмотров: 122; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.145.103.169 (0.013 с.)