Больше, нежели сумму своих частей 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Больше, нежели сумму своих частей



 

 

Прежде чем ответить на только что поставленный вопрос, следует сказать, что понимается под гештальтом. Это пояснение никоим образом не относится к замечаниям на полях, каким бы малым ни было отводимое ему здесь место.

Если в дальнейшем о гештальтах говорится снача­ла как о каком-то множестве, то происходит это из-за их пока еще недостаточной упорядоченности, и этот недостаток будет устранен в ходе исследования. Иерархия в царстве гештальта определяется не зако­ном причины и следствия, а законом иного рода — законом печати и оттиска; и мы увидим, что в эпоху, в которую мы вступаем, очертания пространства, вре­мени и человека сводятся к одному-единственному гештальту, а именно к гештальту рабочего.

Предварительно, вне зависимости от этого поряд­ка, мы будем называть гештальтом величины, как они представляются глазу, способному постичь, что мир складывается по более решающему закону, чем закон причины и следствия, хотя и не видящему того единства, под знаком которого это складывание происходит.

 

В гештальте заключено целое, которое включает больше, чем сумму своих частей, и которое было недостижимо в анатомическую эпоху. Наступающее время знаменуется тем, что в нем вновь будут видеть, чувствовать и действовать под властью гештальтов. Достоинство какого-либо ума, ценность какого-либо взгляда определяется степенью, в какой он усматри­вает влияние гештальтов. Первые значительные уси­лия уже видны; их можно заметить и в искусстве, и в науке, и в вере. В политике тоже все зависит от того, будут ли в борьбу введены гештальты, а, скажем, не понятия, идеи или одни лишь явления.

С того мгновения, как переживание облекается в форму гештальтов, гештальтом становится все. Поэ­тому гештальт — это не новая величина, которую следовало бы открыть в дополнение к уже известным, но с того момента, когда глаза раскрываются по-но­вому, мир является как арена действия гештальтов и их связей. Укажем на одно заблуждение, знаменатель­ное для переходного времени: дело тут представляется не таким образом, что единичный человек исчезает и теперь должен заимствовать свой смысл только из неких корпораций, общностей или идей как единств высшего порядка. Гештальт представлен и в единич­ном человеке, каждый его ноготь, каждый атом в нем — это гештальт. И разве наука нашего времени не начала уже видеть в атомах гештальты, а не мель­чайшие частицы?

Конечно, часть так же не может быть гештальтом, как не может составлять гештальт и сумма частей. Это следует учитывать, если мы хотим употреблять, ска­жем, слово «человек» в смысле, который лежит за пределами обычного словоупотребления. Человек об­ладает гештальтом, поскольку он понимается как кон­кретная, постижимая единичность. Однако это не относится к человеку вообще, понятию, которое пред­ставляет собой всего лишь один из шаблонов рассудка и может означать сразу все или ничего, но только не что-либо определенное.

То же самое справедливо и для более объемлющих гештальтов, в которые включен единичный человек. Эта его принадлежность не может быть исчислена с помощью умножения или деления, — множество людей еще не создают в результате гештальт, и ника­кое деление гештальта не ведет обратно к единичному человеку. Ибо гештальт — это целое, содержащее больше, чем сумму своих частей. Человек больше, чем сумма атомов, членов, органов и соков, из которых он состоит, супружество больше, чем муж и жена, семья больше, чем муж, жена и ребенок. Дружба больше, чем двое мужчин, и народ больше, чем может показаться по итогам переписи или по подсчету по­литических голосов.

В XIX столетии стало привычным всякий ум, который пытался опереться на это «большее», на эту тотальность,* отсылать в царство снов, поскольку они уместны в более прекрасном мире, а не в действитель­ности.

 

* Более подробное объяснение слова «тотальный», которое в дальнейшем еще будет играть свою роль, содержится в работе «То­тальная мобилизация» (Берлин, 1930).

 

Однако не может быть никакого сомнения в том, что на деле имеет место как раз обратная оценка, и даже в политике ум, который не способен увидеть это «большее», ставится рангом ниже. Пусть он и играет свою роль в духовной истории, в истории экономики, в истории идей, — однако история есть нечто боль­шее; она есть гештальт в той же мере, в какой имеет своим содержанием судьбу гештальтов.

Правда, — и это уточнение должно отчетливее указать, что следует понимать под гештальтом, — большинство противников логики и математики жизни двигалось в плоскости, лежавшей на одном уровне с тем, против чего они боролись. Ибо нет никакой разницы, ссылаться ли на изолированную душу или изолированную идею, а не на изолирован­ного человека. Душа и идея в этом смысле — не гештальты и между ними и телом или материей не существует сколь-нибудь убедительной противопо­ложности.

Этому будто бы противоречит опыт смерти, при которой, согласно традиционному представлению, душа покидает телесную оболочку и, стало быть, то, что есть в человеке непреходящего, покидает бренную его часть. Однако учение о том, что умирающий покидает свое тело, ошибочно и чуждо нам, скорее, его гештальт вступает в новый порядок, в отношении которого никакое пространственное, временное или причинное сравнение недопустимо. Из знания об этом родилось воззрение наших предков, считавших, что когда воин погибает, он отправляется в Вальхаллу, — там его принимают не как душу, а в лучезарной телесности, возвышенным подобием которой было тело героя во время битвы.

Для нас очень важно вновь пробиться к полному осознанию того факта, что труп — это вовсе не тело, лишенное души. Между телом в секунду смерти и трупом в следующую секунду нет ни малейшей связи; это проявляется в том, что тело объемлет больше, нежели сумму своих членов, тогда как труп равен сумме своих анатомических частей. Ошибочно ду­мать, что душа, словно пламя, оставляет после себя пепел и прах. Но огромным значением обладает то обстоятельство, что гештальт не подвластен стихиям огня и земли, и потому человек, как гештальт, при­надлежит вечности. Совершенно независимо от какой бы то ни было всего лишь моральной оценки, от какого-либо спасения и «усилья стремлений» в его гештальте коренится его прирожденное, непреложное и непреходящее достоинство, его высшее существо­вание и глубочайшее утверждение. Чем больше мы отдаемся движению, тем глубже приходится убеж­даться в том, что под ним скрыт бытийный покой и что всякое увеличение скорости есть лишь перевод с непреходящего праязыка.

Сознание этого порождает новое отношение к человеку, более жаркую любовь и более ужасную жестокость. Становится возможной ликующая анар­хия, сочетающаяся в то же время со строжайшим порядком, — это зрелище уже проступает в великих битвах и гигантских городах, картины которых знаме­нуют начало нашего столетия. Мотор в этом смыс­ле — не властитель, а символ нашего времени, эмбле­ма власти, для которой взрывная сила и точность не противоположны друг другу. Он — игрушка в руках тех смельчаков, которым нипочем взлететь на воздух и усмотреть в этом акте еще одно подтверждение наличному порядку. Из этой позиции, которая не по силам ни идеализму, ни материализму, но должна быть понята как героический реализм, проистекает та предельная степень наступательной силы, в которой мы нуждаемся. По своему складу ее носители отно­сятся к тем добровольцам, которые ликованием при­ветствовали великую войну и приветствуют все, что за ней последовало и еще последует.

Гештальтом, как было сказано, обладает и единич­ный человек: наиболее возвышенное и неотъемлемое право на жизнь, которое он делит с камнями, расте­ниями, зверями и звездами — это его право на геш­тальт. Как гештальт единичный человек включает больше, чем сумму своих сил и способностей; он глубже, чем способен об этом догадываться в своих глубочайших мыслях, и могущественнее, чем может выразить в самом мощном своем деянии.

Меру он носит в себе, и высочайшее искусство жизни, поскольку он живет как единичный человек, состоит в том, что мерой он делает самого себя. В этом состоит гордость жизни и ее печаль. Все великие мгновения жизни, пламенные сны юношества, упое­ние любовью, огонь битвы сопряжены с более глу­боким осознанием гештальта, а воспоминание есть чарующее возвращение гештальта, которое трогает сердце и дает ему убедиться в нетленности этих мгно­вений. Горчайшее отчаяние жизни основано на ее неосуществленности, на том, что она оказывается не по плечу себе самой. Здесь единичный человек упо­добляется блудному сыну, в праздности растративше­му на чужбине свое наследство, сколь бы мало или велико оно не было, — и все же не может быть никакого сомнения в том, что отечество вновь его примет. Ибо неотъемлемая часть наследства единич­ного человека состоит в его принадлежности к веч­ности, и он полностью сознает это в высшие и не отягощенные сомнением мгновения своей жизни. Его задача в том, чтобы выразить это во времени. В этом смысле жизнь его становится аллегорией гештальта.

Но помимо этого единичный человек включен в обширную иерархию гештальтов — сил, которые невозможно даже и вообразить себе достаточно дейст­венными, ощутимыми и необходимыми. Сам единич­ный человек становится их иносказанием, их пред­ставителем, а мощь, богатство, смысл его жизни за­висят от того, насколько он причастен порядку и противоборству гештальтов.

Подлинные гештальты узнаются по тому, что им можно посвятить всю сумму своих сил, окружить их высшим почетом, выказать им предельную ненависть. Поскольку они таят в себе целое, они и затребуют целиком. Поэтому оказывается, что вместе с гешталь-том человек открывает свое назначение, свою судьбу, и именно это открытие делает его способным на жертву, которая в кровной жертве находит самое значительное свое выражение.

 

 

Увидеть рабочего в иерархии, определяемой геш-тальтом, оказалось не под силу бюргерской эпохе, поскольку ей не было дано подлинное отношение к миру гештальтов. Здесь все расплывалось на идеи, понятия или голые явления, и двумя полюсами этого текучего пространства были разум и чувствитель­ность. Европу и весь мир по сей день затопляет эта разбавленная до предела жидкость, этот бледный на­стой обретшего самовластие духа,

Но мы знаем, что эта Европа, этот мир в Германии считаются только провинцией, управлять которой было делом не лучших сердец и даже не лучших умов. Уже в начале этого столетия немец, представленный немецким фронтовиком как носителем подлинного гештальта, проявил себя в восстании против этого мира. Одновременно началась немецкая революция, которую уже в XIX веке возвещали высокие умы и которую можно постичь только как революцию геш­тальта. Если же это восстание осталось всего лишь прологом, то потому, что в полном своем объеме оно еще было лишено гештальта, подобие которого уже сквозило в каждом солдате, днем и ночью погибавшем в одиночестве и безвестности на всех границах импе­рии.

Ибо, во-первых, те, кто им руководил, слишком насытились ценностями мира, который единодушно признавал в Германии своего опаснейшего противни­ка, были слишком убеждены в них; и потому эти руководители были по справедливости побеждены и уничтожены, в то время как немецкий фронтовик оказался не только непобедимым, но и бессмертным. Каждый из тех, кто пал тогда, сегодня более бессмер­тен, чем когда-либо, и именно оттого, что как геш-тальт он принадлежит вечности. Бюргер же не при­надлежит к гештальтам, и потому время пожирает его, даже если он украшает себя княжеской короной или пурпуром полководца.

Но мы видели, во-вторых, что восстание рабочего было подготовлено в школе бюргерской мысли. Поэ­тому оно не могло совпасть с немецким восстанием, и это проявляется в том, что капитуляция перед Европой, капитуляция перед миром состоялась, с одной стороны, по вине высшего слоя бюргерства старого образца, а с другой, не менее, — по вине бюргерских глашатаев так называемой революции, то есть, в сущности, по вине людей одного и того же склада.

Однако в Германии ни одно восстание не может вести к новому порядку, если оно направлено против Германии. Оно обречено на поражение уже потому, что грешит против закономерности, от которой не может уйти ни один немец, не отнимая у себя самого сокровеннейших корней своей силы.

Потому-то сражаться за свободу у нас могут толь­ко такие силы, которые в то же время являются носителями немецкой ответственности. Но как бюр­гер мог перенести эту ответственность на рабочего, когда сам он не был причастен к ней? Точно так же, как он не в состоянии был ввести в бой неодолимую стихийную силу народа, когда правил, он был не способен и дать этой стихийной силе революцион­ный толчок, когда стремился к правлению. Поэтому своим предательством он попытался использовать ее против судьбы.

Это предательство не имеет никакого значения как государственная измена, в рамках которой его следует понимать как процесс самоуничтожения бюргерского порядка. Но в то же время это и измена родине в той мере, в какой бюргер пытался вовлечь в свое самоу­ничтожение и гештальт империи. Поскольку искусст­во умирать ему не знакомо, он пытался любой ценой оттянуть срок своей смерти. Несостоятельность бюр­гера в войне состоит в том, что он был не способен ни вести ее по-настоящему, то есть в духе тотальной мобилизации, ни ее проиграть — и тем самым увидеть в гибели свою высшую свободу. От фронтовика бюр­гера отличает то, что он даже на войне старался высмотреть удобный момент для переговоров, тогда как для солдата война знаменовала то пространство, в котором стоило умирать, то есть жить так, чтобы утверждался гештальт империи — той империи, кото­рая, даже если нас лишат жизни, все же останется нам.

Есть две породы людей: в одной из них видна готовность на все ради переговоров, в другой — го­товность на все ради борьбы. Бюргерское искусство воспитания в применении к рабочему состояло в том, чтобы вырастить в нем партнера по переговорам. Скрытый смысл этого намерения, состоящий в жела­нии любой ценой продлить жизнь бюргерского об­щества, мог оставаться тайной до тех пор, пока этому обществу была дана внешнеполитическая аналогия в паритете сил. Противогосударственная направлен­ность этого смысла должна была обнаружиться в тот момент, когда между этими силами возникли иные отношения, нежели отношения переговоров. Тем не менее последняя победа Европы помогла бюргеру еще раз создать одно из тех искусственных пространств, в которых гештальт и судьба видятся равнозначными бессмыслице. Тайна поражения немцев состоит в том, что дальнейшее существование такого пространства, дальнейшее существование Европы было самым за­ветным идеалом бюргера.

В ту пору совершено ясно раскрылась и та недо­стойная роль, которую бюргер предназначал рабоче­му, сумев во внутренней политике с большой лов­костью внушить ему сознание господства, притязания на которое вновь и вновь оборачивались непокрыты­ми векселями в отношении внешнеполитических до­лгов. Период протеста — это в то же время последний период жизни бюргерского общества, и в этом тоже находит свое выражение мнимый характер его сущест­вования, которое старается опереться на давно уже израсходованные капиталы XIX столетия.

Но это и есть то пространство, которое рабочий должен не столько преодолеть, — ведь в нем он всегда будет наталкиваться только на переговоры и уступки, — сколько с презрением отринуть. Это пространство, внешние границы которого порождены бессилием, а внутренние порядки — предательством. Тем самым Германия стала колонией Европы, колонией мира.

Однако акт, посредством которого рабочий спо­собен отринуть это пространство, состоит как раз в том, что он узнаёт себя в качестве гештальта в рам­ках иерархии гештальтов. Тут коренится глубочай­шее оправдание борьбы за государство, оправдание, которое отныне должно ссылаться не на новое тол­кование договора, а на непосредственное призвание, на судьбу.

 

 

Видение гештальтов есть революционный акт по­стольку, поскольку оно узнает бытие в совокупной и единой полноте его жизни.

Этот процесс отличается тем преимуществом, что он проходит по ту сторону как моральных и эстети­ческих, так и научных оценок. В этой сфере важно прежде всего не то, является ли нечто добрым или злым, прекрасным или безобразным, ложным или истинным, а то, какому гештальту оно принадлежит. Тем самым круг ответственности расширяется таким способом, который совершенно несовместим со всем, что понимал под справедливостью XIX век: оправда­ние единичного человека или признание его вины состоит в его принадлежности к тому или иному гештальту.

В тот момент, когда мы узнаём и признаём это, рушится невообразимо сложная машинерия, кото­рую ставшая чрезвычайно искусственной жизнь со­орудила для своей защиты, потому что та позиция, которую мы в начале нашего исследования опре­делили как более дикую невинность, более не нуждается в ней. Жизнь пересматривается здесь сквозь призму бытия, и тот, кто узнает новые, более широкие возможности жизни, приветствует этот пе­ресмотр в меру его беспощадности и сверх этой меры.

Одно из средств подготовки к новой, проникну­той большей отвагой жизни, состоит в отвержении оценок освободившегося и ставшего самовластным духа, в разрушении той воспитательной работы, ко­торую провела с человеком бюргерская эпоха. Чтобы это был коренной переворот, а не просто какая-то реакция, желающая отбросить мир на сто пятьдесят лет назад, нужно пройти через эту школу. Ныне все зависит от воспитания таких людей, которые со свойственной отчаявшимся достоверностью созна­ют, что притязания абстрактной справедливости, свободного исследования, совести художника долж­ны предстать перед более высокой инстанцией, не­жели та, которую можно найти внутри мира бюргер­ской свободы.

Если сначала это совершается в сфере мысли, то именно потому, что противника следует встретить на том поле, где он силен. Лучший ответ на измену, которую дух совершает по отношению к жизни, — это измена духа по отношению к «духу», и участие в этой подрывной работе входит в число возвышенных и жестоких наслаждений нашего времени.

 

 

Рассмотреть рабочего соразмерно гештальту мож­но было бы, отправляясь от двух явлений, которые уже бюргерскому мышлению дали понятие рабочего, а именно, от общности людей и от единичного чело­века; их общим знаменателем было представление о человеке в XIX столетии. Оба эти явления меняют свое значение, если в них начинает действовать новый образ человека.

Так, стоило бы проследить, каким образом еди­ничный человек выступает, с одной стороны, в геро­ическом плане, как неизвестный солдат, гибнущий на бранных полях работы, и каким образом, с другой стороны, он именно поэтому выступает как господин и распорядитель мира, как тип повелителя, обладаю­щего полнотой власти, которая до сих пор угадыва­лась лишь смутно. Обе стороны принадлежат гешталь­ту рабочего, и именно это придает им глубочайшее единство даже там, где они спорят друг с другом в смертельной борьбе.

Точно так же и общность людей, с одной стороны, выступает как страдательная, поскольку несет на себе тяготы предприятия, в сравнении с которым даже самая высокая пирамида подобна булавочному ос­трию, а с другой — все же как значимая единица, смысл которой всецело зависит от наличия или отсут­ствия этого самого предприятия. Поэтому у нас при­нято спорить о том, каким должен быть порядок, в котором следует обслуживать предприятие и управ­лять им, тогда как необходимость этого предприятия сама составляет часть судьбы и потому находится по ту сторону поднимаемых вопросов.

Помимо прочего, это выражается в том, что даже в доныне известных рабочих движениях никогда не находилось места для отрицания работы как основно­го факта. Вот явление, которое должно привлечь внимание и исполнить дух уверенностью в том, что даже там, где такие движения, вышедшие из школы бюргерской мысли, уже приходили к власти, непос­редственным следствием было не уменьшение, а уве­личение работы. Как еще будет показано, причина этого заключается, во-первых, в том, что уже само имя «рабочего» не может означать ничего кроме позиции человека, видящего в работе свое призвание, а потому и свою свободу. Во-вторых же, здесь очень четко видится, что роль главной пружины играет не подав­ление, а новое чувство ответственности, и что под­линные рабочие движения надлежит понимать не так, как это делал бюргер, который независимо от того, поддерживал он их или отвергал, понимал их как движения рабов, — а как скрытые под их маской движения господ. Каждому, кто это понял, видна и необходимость той позиции, которая делает его до­стойным титула рабочего.

Таким образом, от общности и единичного чело­века отправляться не следует, хотя и то и другое можно понять соразмерно гештальту. Конечно, тогда изменится содержание этих слов, и мы увидим, сколь сильно единичный человек и общность в мире работы отличаются от индивида и массы XIX столе­тия. В этом противопоставлении наше время исчер­пало себя равно как и в противопоставлениях идеи и материи, крови и духа, власти и права, которые порождают лишь толкования в разных перспективах, освещающих то или иное частное притязание. Намного более важно отыскать гештальт рабочего на том уровне, откуда как единичный человек, так и общности представляются взору как некие аллего­рии, как представители. В этом смысле рабочий в равной мере представлен как высочайшими проявле­ниями единичного человека, которые уже и раньше угадывались в образе сверхчеловека,* так и теми об­щностями, которые, подобно муравьям, живут в плену у труда и где притязания на своеобразие ка­жутся неподобающими высказываниями частного порядка. Обе эти жизненные позиции развились в школе демократии, об обеих можно сказать, что они прошли через нее и ныне с двух якобы противопо­ложных сторон участвуют в уничтожении старых ценностей. Но обе они, как уже сказано, суть алле­гории гештальта рабочего, и их внутреннее единство заявляет о себе тогда, когда воля к тотальной дикта­туре узнает себя в зеркале нового порядка как волю к тотальной мобилизации.

 

* Притом угадывались благодаря посредству бюргерского инди­вида.

 

Однако всякий порядок, каким бы он ни был, подобен сети меридианов и параллелей, нанесенной на географическую карту и получающей свое значе­ние только от того ландшафта, с которым она соот­несена, — подобен сменяющим друг друга династи­ческим именам, которые духу незачем вспоминать, коль скоро он потрясен возведенными ими памятни­ками.

Так и гештальт рабочего встроен в бытие глубже и надежнее, нежели все аллегории и порядки, посред­ством которых он себя утверждает, он более глубок, чем конституции и учреждения, чем люди и объеди­няющие их общности, которые подобны переменчи­вым чертам лица, что скрывают за собой неизменный характер.

 

 

Рассмотренный в отношении полноты своего бытия и выразительности еще только начавшейся чеканки гештальт рабочего являет богатство внутрен­них противоречий и напряженных конфликтов и все же отличается удивительным единством и судьбонос­ной завершенностью. Поэтому в те мгновения, когда никакие цели и никакие намерения не мешают наше­му осмыслению, он иногда открывается нам как са­модостаточная и уже оформленная власть.

Так, временами, когда вокруг нас внезапно стихает грохот молотков и колес, мы почти физически ощу­щаем наступление покоя, скрывающегося за преиз­бытком движения, и если в наше время для того, чтобы почтить умерших или для того, чтобы запечат­леть в сознании какое-то историческое мгновение, работа, словно по высочайшей команде, приостанав­ливается на несколько минут, — то это добрый обы­чай. Ибо это движение есть аллегория глубочайшей внутренней силы в том смысле, в каком, скажем, скрытый смысл поведения какого-либо зверя наибо­лее ясно обнаруживается в его движении. Но удивля­ясь тому, что оно остановилось, мы, в сущности, дивимся тому, что наш слух будто улавливает на секунду течение более глубоких источников, питаю­щих временной ход движения, и потому это действие возводится на уровень культа.

Для великих школ прогресса характерно отсутст­вие у них связи с первобытными силами и укоренен­ность их динамики во временном ходе движения. В этом причина того, что их выводы сами по себе убедительны и все же словно в силу какой-то дьяволь­ской математики, обречены вылиться в нигилизм. Мы пережили это сами в той мере, в какой были причастны к прогрессу, и в восстановлении непосредствен­ной связи с действительностью видим великую задачу того поколения, которое долго жило в первобытном ландшафте.

Отношение прогресса к действительности производно по своей природе. То, что представляется взгля­ду, есть проекция действительности на периферию явления; это можно показать на примере всех значи­тельных прогрессистских систем и столь же справед­ливо для отношения прогресса к рабочему.

И все же, подобно тому как просвещение просве­щению рознь и одно, например, бывает более глубо­ким, так и прогресс не обходится без заднего плана. Ему тоже знакомы мгновения, о которых шла речь выше. Есть опьянение познанием, истоки которого лежат глубже сферы логического, есть повод гордить­ся техническими достижениями, началом безгранич­ного господства над пространством, и в этой гордости угадывается потаеннейшая воля к власти, которой все это видится лишь как вооружение для еще неведомых битв и восстаний и именно поэтому оказывается столь ценным и требует более бережного ухода, чем когда-либо уделял своему оружию воин.

Поэтому мы не можем принимать в расчет ту позицию, которая пытается противопоставить про­грессу относящиеся к более низкому уровню средства романтической иронии и является верным симп­томом ослабления жизни в самом ее ядре. Наша задача заключается не в том, чтобы вести контригру, а в том, чтобы сыграть ва-банк в ту эпоху, когда высшая ставка должна быть осознана как в ее раз­мерах, так и в ее глубине. Фрагмент, на который наши отцы направляли чересчур резкое освещение, меняет свой смысл, когда его рассматривают на более обширной картине. Продолжение пути, ведше­го будто бы к удобству и безопасности, вступает теперь в опасную зону. В этом смысле, выходя за пределы фрагмента, выделенного для него прогрес­сом, рабочий выступает носителем фундаменталь­ной героической субстанции, определяющей новую жизнь.

Там, где мы чувствуем действие этой субстанции, мы близки рабочему, и мы сами являемся рабочими в той мере, в какой мы наследуем ее. Все, что мы ощущаем в наше время как чудо и благодаря чему мы еще явимся в сагах отдаленнейших столетий как по­коление могущественных волшебников, принадлежит этой субстанции, принадлежит гештальту рабочего. Именно он действует в нашем ландшафте, бесконеч­ную странность которого мы не ощущаем лишь пото­му, что были рождены в нем; его кровь — это топливо, приводящее в движение колеса и дымящееся на их осях.

И при виде этого движения, вопреки всему оста­ющегося все же монотонным и напоминающего ти­бетскую равнину, уставленную молитвенными мель­ницами, при виде этих строгих, подобных геометри­ческим контурам пирамид порядков жертв, каких не требовали еще ни инквизиция, ни Молох и число которых с убийственной неотвратимостью возрастает с каждым шагом, — как мог бы по-настоящему зор­кий глаз не заметить, что под колышущимся от все­дневных битв покровом причинно-следственных свя­зей здесь делают свое дело судьба и почитание?

ВТОРЖЕНИЕ СТИХИЙНЫХ СИЛ

В БЮРГЕРСКОЕ ПРОСТРАНСТВО

 

До сих пор предполагалось, что рабочему свойст­венно новое отношение к стихийному, к свободе и к власти.

Стремление бюргера герметично изолировать жиз­ненное пространство от вторжения стихийных сил яв­ляется особо удачным выражением изначального стрем­ления к безопасности, прослеживаемого повсюду — в истории природы, в истории духа и даже в каждой отдельной жизни. В этом смысле за явлением бюргера скрывается вечная возможность, которую открывает в себе каждая эпоха, каждый человек, подобно тому, как у каждой эпохи, у каждого человека есть в распоряже­нии вечные формы нападения и защиты, хотя и не случайно, какая именно из этих форм будет применена, когда решение нападать или обороняться уже принято.

Бюргер с самого начала не видит для себя иного варианта кроме обороны, и в различии между стенами крепости и стенами города выражается различие между последним прибежищем и прибежищем един­ственным. Отсюда становится понятно, почему со­словие адвокатов изначально играет особую роль в бюргерской политике, а также почему во времена войн национальные демократии спорят о том, какая из них подверглась нападению. Левая рука — рука обороняющаяся.

Никогда бюргер не почувствует побуждения добро­вольно встретить свою судьбу в борьбе и опасности, ибо стихийное лежит за пределами его круга, оно не­разумно и тем самым просто безнравственно. Поэтому он всегда будет пытаться отмежеваться от него, все равно, является ли оно ему как власть и порыв страсти или в первостихиях огня, воды, земли и воздуха.

Под этим углом зрения большие города на рубеже столетий оказываются идеальными твердынями без­опасности, триумфом стен как таковых, которые более века назад отодвинулись от обветшавших колец укреп­лений и теперь заточают жизнь в камень, асфальт и стекло, как бы проникая в самый интимный ее поря­док. Победа техники здесь всегда — победа комфорта, а вмешательство стихий регулируется экономикой.

Однако необычность бюргерской эпохи состоит не столько в стремлении к безопасности, сколько в ис­ключительном характере, свойственном этому стрем­лению. Она состоит в том, что стихийное оборачива­ется здесь бессмыслицей, и потому крепостная стена бюргерского порядка выступает в то же время как крепостная стена разума. На этом пути бюргер отме­жевывается от других явлений, какими предстают верующий человек, воин, художник, мореход, охот­ник, преступник и, как уже было сказано, — от фи­гуры рабочего.

Быть может, здесь уже становится ясна причина бюргерской неприязни к появлению этих и других фигур, которые словно в складках своих одежд прино­сят в город запах опасности. Это неприязнь к наступ­лению, нацеленному не то что бы на разум, а на культ разума, к наступлению, которое очевидно уже в силу одного лишь наличия этих жизненных позиций.

Один из маневров бюргерской мысли сводится как раз к тому, чтобы наступление на культ разума провоз­гласить наступлением на сам разум и благодаря тому отмахнуться от него как от чего-то неразумного. На это можно возразить, что эти два вида атаки уподоб­ляются друг другу только внутри бюргерского мира, ибо как существует бюргерское восприятие рабочего, так существует и специфически бюргерский разум, ко­торый отличается как раз тем, что он не соединим со стихиями. Однако эта характеристика никак не подхо­дит к указанным жизненным позициям.

Так, битва для воина является событием, которое совершается в высшем порядке, трагический конфликт для поэта — состоянием, в котором смысл жизни может быть схвачен с особой точностью, а пылающий или опустошенный землетрясением город для преступни­ка — полем его особо активной деятельности.

Точно так же и верующий человек участвует в более широкой сфере осмысленной жизни. Насылая на него беды и опасности, а также делая его свидетелем чудес, судьба напрямую вверяет его более мощной власти, и смысл такого вмешательства признается в трагедии. Боги любят открываться в стихиях, в раскаленных све­тилах, в громе и молнии, в горящем кусте, который не может поглотить пламя. Когда земной круг гудит во время битвы богов и людей, Зевс трепещет от радости на своем высочайшем троне, потому что видит здесь веское подтверждение всеохватности своей власти.

Со стихийным человека связывают высокие и низ­кие связи, и есть множество плоскостей, где безопас­ность и опасность объемлются одним и тем же поряд­ком. Бюргера, напротив, следует понимать как чело­века, который познает в безопасности высшую ценность и сообразно ей определяет свою жизнь.

Верховная власть, которая обеспечивает ему эту безопасность, есть разум. Чем ближе находится он к ее центру, тем сильнее истаивают мрачные тени, скрывающие в себе опасности, которые временами, когда кажется, что ни одно облачко не омрачает неба, теряются в дальней дали.

И тем не менее опасность всегда налицо; подобно стихии, она вечно пытается прорвать плотины, кото­рыми окружает себя порядок, и по законам скрытой, но неподкупной математики становится более гроз­ной и смертоносной в той мере, в какой порядку удается исключить ее из себя. Ибо опасность не только хочет быть причастной к любому порядку, но и является матерью той высшей безопасности, кото­рая никогда не будет уделом бюргера.

Напротив, идеальное состояние безопасности, к которому устремлен прогресс, состоит в мировом господстве бюргерского разума, которое призвано не только уменьшить источники опасности, но, в конце концов, и привести к их исчезновению. Действие, благодаря которому это происходит, состоит как раз в том, что опасное предстает в лучах разума как бессмысленное и тем самым утрачивает свое притя­зание на действительность. В этом мире важно вос­принимать опасное как бессмысленное, и оно будет преодолено в тот самый момент, когда отразится в зеркале разума как некая ошибка.

Такое положение дел можно повсюду детально показать в рамках духовных и фактических порядков бюргерского мира. В целом оно заявляет о себе в стремлении рассматривать зиждущееся на иерархии государство как общество, основным принципом ко­торого является равенство и которое учреждает себя посредством разумного акта. Оно заявляет о себе во всеохватной структуре системы страхования, благода­ря которой не только риск во внешней и внутренней политике, но и риск в частной жизни должен быть равномерно распределен и тем самым поставлен под начало разума, — в тех устремлениях, что стараются растворить судьбу в исчислении вероятностей. Оно заявляет о себе, далее, в многочисленных и весьма запутанных усилиях понять жизнь души как причин­но-следственный процесс и тем самым перевести ее из непредсказуемого состояния в предсказуемое, то есть вовлечь в тот круг, где господствует сознание.

В пределах этого пространства любая постановка вопроса художественной, научной или политической природы сводится к тому, что конфликта можно избежать. Если он все-таки возникает, чего нельзя не заметить хотя бы по перманентным войнам или не­прекращающимся преступлениям, то дело состоит в том, чтобы объявить его заблуждением, повторения которого можно избежать с помощью образования или просвещения. Такие заблуждения возникают лишь оттого, что не всем еще стали известны пара­метры того великого расчета, результатом которого будет заселение земного шара единым человечест­вом, — в корне добрым и в корне разумным, а потому и в корне себя обезопасившим.

Вера в то, что эти перспективы достаточно убедитель­ны, является одной из причин, по которым просвещение склонно переоценивать отпущенные ему силы.

 

Мы уже видели, что стихийное всегда налицо. Хотя его и можно до значительной степени исключить, этому все же положены определенные границы, так как стихийное принадлежит не только внешнему миру, но как неотчуждаемое приданое уделено и су­ществованию каждого единичного человека. Человек в равной мере живет стихийно и потому, что он явля­ется природным, и потому, что он является демони­ческим существом. Ни одно разумное заключение не может подменить собой биение сердца или деятель­ность почек, и нет такой величины, будь это даже сам разум, которая бы временами не попадала в зависи­мость от низменных или гордых жизненных страстей.



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-08-01; просмотров: 154; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.141.152.173 (0.051 с.)