Выступает Как притязание на работу 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Выступает Как притязание на работу



 

В великой близости смерти, крови и земли дух приобретает более жесткие черты и более глубокую окраску. Над всеми слоями существования нависает более острая угроза — угроза того уже почти забытого голода, перед которым бессильно какое-либо хозяй­ственное регулирование и который ставит жизнь перед выбором — погибнуть или превозмочь.

Позиция, которая сможет оказаться на высоте этого выбора, должна среди разрушений, масштабы которых еще невозможно предвидеть, занять ту точку, откуда можно ощутить свободу. К признакам свободы относится достоверность нашей причастности к глу­бинным росткам времени — достоверность, которая чудесным образом воодушевляет наши дела и мысли, и в которой свобода деятеля узнается как особое выражение необходимости. Это узнавание, в котором как на лезвии ножа встречаются судьба и свобода, является знаком того, что жизнь еще продолжается и понимается как носитель исторической власти и от­ветственности.

Там, где есть это понимание, вторжение стихий­ных сил представляется гибелью, которая, однако, таит в себе переход к дальнейшему. Чем сильнее и безжалостнее пламя уничтожает устоявшееся по­ложение вещей, тем подвижнее, легче и беспощад­нее будет новое наступление. Анархия здесь — про­бный камень того, что невозможно разрушить, что с восторгом испытывает себя посреди уничтожения, — она подобна смятению наполненных снами ночей, из которых дух с новыми силами восходит к новым порядкам.

Но именно то обстоятельство, что возвращение не сломленных страстей и сильных, непосредствен­ных влечений окружено ландшафтом предельно обостренного сознания и что на противоположной стороне благодаря этому становится возможным не­ожиданное и еще не изведанное возрастание жиз­ненных средств и сил, придает этому столетию его в высшей степени своеобразное обличье. Этот образ, который пророческий дух пытался передать в ренессансных формах, впервые обретает отчетливость в чертах подлинного, непобежденного солдата великой войны, которого в решающие моменты борьбы за обновление земного лика следует в равной мере по­нимать и как существо из первобытного мира, и как носителя в высшей степени холодного и жестокого сознания. Здесь скрещиваются линия страсти и линия математики.

Подобно тому, как сегодня лишь с опозданием и лишь благодаря поэтической силе можно показать, что то, что происходило в глубине адского огня, поддерживаемого благодаря использованию точных инструментов, имело смысл за пределами постановки каких бы то ни было вопросов и вне зависимости от них, — подобно этому очень трудно увидеть сущност­ное отношение рабочего к миру работы, военным символом которого является этот огненный ланд­шафт.

И хотя нет недостатка в попытках дать истолко­вание этому миру, однако этого истолкования нельзя ждать ни от особой диалектики, ни от особого инте­реса. Все эти усилия прилагаются к такому бытию, которое объемлет собой также и их крайние фланги. И все же это потрясающее зрелище — видеть, какой остроты рассудка, какой степени веры, какого коли­чества жертв требуют отдельные схватки — зрелище, которое было бы непереносимым, если бы каждая из этих атак не играла своей роли в рамках всей опера­ции. И действительно, каждый удар, пусть он и про­изведен вслепую, подобен движению резца, который с еще большей отчетливостью извлекает из неопре­деленности уже сформировавшиеся черты этого вре­мени.

Степень нужды и опасности, нарушение старых связей, абстрактный, специализированный характер всякой деятельности и ее темп все сильнее изолируют друг от друга отдельные позиции и питают в человеке чувство затерянности в непроходимых дебрях мне­ний, происшествий, интересов. То, что проявляется здесь в построении систем, в пророчествах и призывах к вере, похоже на вспышки прожекторов, в лучах которых свет и тень быстро меняются местами и которые оставляют после себя еще большую неопре­деленность, еще более глубокий мрак. Все это — новые способы деления, которому сознание подвер­гает бытие, и от которого, в сущности, мало что меняется. К наиболее удивительным переживаниям относится знакомство с так называемыми ведущими умами эпохи и с тем, насколько она вопреки этим умам сохраняет свою направленность и закономер­ность.

Ибо вопреки всему в основании этой путаницы лежит некий общий знаменатель, суть которого, прав­да, состоит вовсе не в том, что грезится плоской соглашательской воле. Вера в осмысленность нашего мира возникает не только в силу необходимости, которая вовсе не обязательно ослабляет линии боевой позиции, какой бы вид она ни имела, а напротив, задействует подлинные силы времени, — эта вера характеризует также всякую позицию, у которой еще есть будущее. Тот факт, что в якобы чисто динами­ческом состоянии, где не видно никаких координат­ных осей, достичь безопасности, конечно, становится труднее, чем когда бы то ни было, — очевиден и заслуживает приветствия после ухода того поколения, которому свойственно было обманчивое самодоволь­ство и эффектные позы.

Свободу можно ощутить не в точках претерпева­ния, но в точках деятельности, действенного превра­щения мира. Где бы ни были разбросаны носители действительной силы — каждый из них когда-нибудь с достоверностью почувствует, что по ту сторону эмпирических отношений, по ту сторону интересов он глубочайшим образом связан со своим простран­ством и своим временем. Эта причастность, это ред­кое и мучительное счастье, которому на какие-то мгновения становится причастно существование, есть знак того, что оно принадлежит материи не только природы, но и истории — что оно познаёт свою задачу. Но эта приверженность делу столь плотно примыкает к границам, к пределам, у которых твор­ческие силы вливаются в пространственно-времен­ные структуры, что становится наглядной лишь на большом расстоянии.

 

 

Потому значение труда, наверное, нигде не затра­гивает дух с большей ясностью, чем при взгляде на руины, оставленные нам как свидетельства исчезнув­ших жизненных единств. Речь идет не только о раз­рушении, триумф которого пробуждает вопрос о не­разрушимом — о скрытом содержимом этих давно покинутых мастерских, которые, как мы чувствуем, все же не могут утратить своего значения.

Кажется, будто далекий отзвук тех времен разда­ется в молчании, окружающем их разрушенные сим­волы, как шум моря сохраняется в раковинах, выбро­шенных на берег прибоем. Этот отзвук как раз и можем услышать мы, чей заступ обнажает останки городов, даже имена которых были преданы забве­нию.

Эти камни, скрывающиеся под плющом или в песке пустыни, напоминают не только о власти силь­ных мира сего, но и о безымянной работе, о мельчай­ших движениях руки, совершенных ремесленником. Каждый из них впитал в себя грохот заброшенных каменоломен, превратности забытых сухопутных и морских путей, сутолоку портовых городов, планы фабричных мастеров и тяготы подневольной работы, дух, кровь и пот давно исчезнувших рас. Они симво­лизируют более глубокое единство жизни, которое лишь изредка показывается при свете дня.

Поэтому всякий дух, имеющий отношение к ис­тории, чувствует, как его притягивают эти места, при виде которых нас охватывает странная смесь печали и гордости, когда мы печалимся о скоротечности всех устремлений и гордимся волей, которая все же снова и снова пытается выразить в символах свою принад­лежность непреходящему.

Но эта воля жива также и в нас, в нашей деятель­ности.

 

 

Отражение воли, которая на границах времени как бы плавится и очищается от игры и контригры наме­рений, мы попробуем отыскать и на границах прост­ранства.

Большие города, в которых мы живем, по праву представляются нам как средоточия всех мыслимых противоречий. Две улицы могут быть более удалены друг от друга, чем северный полюс от южного. Холод­ность отношений между отдельными людьми, прохо­жими здесь чрезвычайна. Здесь все заняты приобре­тением, развлечениями, общением, борьбой за эконо­мическую и политическую власть. Каждое здание построено по определенному плану и с определенной целью. Стили многократно переплетены друг с дру­гом; старые культовые сооружения взяты в кольцо вокзалов и торговых домов, в пригородах крестьянс­кие дворы все еще вкраплены в сеть фабрик, спортп­лощадок и фешенебельных кварталов.

Так вот, это целое можно понимать по-разному, в зависимости от того, какие выбраны средства и какие поставлены вопросы. Без сомнения, в нем сосредото­чены производство и потребление, эксплуатация, все общественные отношения, понимание порядка, пре­ступления и всего остального.

Каждая из функционально связанных между собой частных наук способна подвести под эти механизмы общий знаменатель своих понятий, и новые науки возникают ежедневно, по мере возникновения по­требностей. Для социолога целое является социоло­гическим, для биолога — биологическим, для эконо­миста — экономическим в каждой детали, начиная с систем мысли и кончая пфенниговой монетой. Этот абсолютизм есть неоспоримая привилегия понятий­ного созерцания — при условии, что сами понятия образованы чисто, т.е. по законам логики.

Несмотря на это, в таком городе живут миллионы людей, которые способны оценивать свое положение, скорее, благодаря непосредственному, а не абстракт­ному созерцанию, — и сообразно этому множатся высказывания о целях их существования. Наконец, помимо того, что здесь предпринимается множество попыток художественного проникновения в действи­тельность, все эти дополнения к человеческой коме­дии, в свою очередь, могут осуществляться по различ­ным рецептам идеалистических, романтических или материалистических школ. Однако довольно, — бес­конечные возможности дифференциации слишком хорошо известны. В той мере, в какой некая сила способна отказаться от них, она дает знать о размахе своих притязаний.

Представим теперь этот город на большем отдале­нии, чем это может быть нынче достигнуто с помощью наших средств, — как если бы мы, к примеру, наблю­дали его в телескоп с поверхности Луны. На таком большом расстоянии различные цели и замыслы сли­ваются друг с другом. Отношение наблюдателя стано­вится каким-то более холодным и в то же время более заинтересованным, во всяком случае оно становится иным, нежели то отношение, в котором там, внизу, единичный человек находится к целому как его часть. То, что может открыться взору, — это зрелище некой особой структуры, относительно которой по разнооб­разным признакам угадывается, что питают ее соки ве­ликой жизни. Мысль о ее дифференциации является здесь настолько же чуждой, насколько единичному че­ловеку чуждо стремление смотреть на себя в микрос­коп, то есть рассматривать как некую сумму клеток.

От взгляда, который космическое расстояние от­деляет от игры и контригры этих движений, не может укрыться, что здесь он имеет дело с пространствен­ным отражением некоего единства. Этот способ рас­смотрения отличается от попыток постичь единство жизни в его наиболее упрощенном виде, а именно, как прибавление одного к другому, тем, что благодаря ему схватывается результат творческой деятельности, произведение труда, возникающее вопреки всем про­тиворечиям или с их помощью.

 

Разумеется, мы знаем, что человеку не дано видеть свое время глазами археолога, которому открывается его тайный смысл, скажем, при взгляде на электри­ческую машину или скорострельное орудие. Не явля­емся мы и астрономами, коим наше пространство представляется как некое геометрическое строение, где в скрытой системе координат становятся непос­редственно ясны силы действия и противодействия.

Позиция единичного человека отягощена, скорее, тем, что он сам представляет собой противоречие, т. е. находится на передовом рубеже борьбы и работы.

Удерживать эту позицию и тем не менее не раство­ряться в ней, быть не только материалом, но в то же время и носителем судьбы, постигать жизнь не только как поле необходимости, но и как поле свободы — способность к этому уже была нами охарактеризована как героический реализм. Эта способность, это дей­ствительно роскошное преимущество поколения, ис­пытывающего предельную угрозу, лежит в основе того странного спектакля, в котором нас заставляет участ­вовать время и который состоит в том, что посреди наполненного анархической враждебностью прост­ранства начинает прорастать единый слой вождей.

В той степени, в какой единичный человек чувст­вует свою принадлежность к миру работы, его герои­ческое восприятие действительности сказывается в том, что он постигает себя как представителя гештальта рабочего. Этот гештальт мы очертили как глубочай­шую опору, как действующее и одновременно страда­ющее субстанциальное ядро этого нашего мира, все­цело отличного от всякой возможности иного рода. Скрытым стремлением представлять эту субстанцию объясняется бросающаяся в глаза согласованность потребительских идеологий, во множестве своих от­тенков развивающихся в современной борьбе за власть. Поэтому едва ли найдется такое движение, которое могло бы отказаться от притязания быть рабочим движением, и нет ни одной программы, в первых положениях которой нельзя было бы обнару­жить слово «социальный».

Нужно увидеть, что здесь наряду с этой смесью эко­номии, сострадания и подавления, наряду с зеркаль­ными чувствами обездоленных начинает все яснее за­являть о себе воля к власти, или, скорее, что давно уже налицо та новая действительность, которая во всех об­ластях жизни стремится обрести свое однозначное вы­ражение в борьбе. Разнообразие формулировок, с ко­торыми экспериментирует воля, не имеет значения перед лицом того факта, что существует лишь одна форма, в которой вообще можно чего-либо желать.

Хитрые ловцы голосов, торговцы свободой, паяцы власти, которые в состоянии постигнуть смысл лишь как цель, а единство — лишь как число, обеспокоены смутным предчувствием той новой величины, в качест­ве каковой свобода должна выступить посреди мира работы. Но поскольку они всецело зависят от мораль­ной схемы коррумпированного христианства, где сама работа является злом и где библейское проклятие пе­реносится на материальное отношение между эксплу­ататорами и эксплуатируемыми, они оказываются не способны увидеть в свободе ничего, кроме чего-то не­гативного, кроме избавления от каких-либо зол.

Однако ничто так не очевидно как то, что в мире, где имя рабочего обладает значением рангового отли­чия, а работа постигается как его собственная внут­ренняя необходимость, свобода представляет собой выражение именно этой необходимости, или, иными словами, что всякое притязание на свободу выступает здесь как притязание на работу.

Только тогда, когда притязание на свободу выхо­дит на свет в этой оправе, может идти речь о господ­стве рабочего, о его эпохе. Ибо дело не в том, что власть захватывает новый политический или социаль­ный слой, но в том, что пространство власти напол­няет и наделяет смыслом новое человечество, равное всем великим гештальтам истории. Мы отказались видеть в рабочем представителя нового сословия, нового общества, новой экономики потому, что он является либо уже ничем, либо чем-то большим, а именно: представителем своеобразного гештальта, действующего по собственным законам, следующего собственному призванию и причастного особой сво­боде. Как рыцарская жизнь выражалась в том, что каждая деталь жизненной позиции была проникнута рыцарским смыслом, точно так же и жизнь рабочего либо автономна, является выражением самой себя и тем самым господства, либо она есть не что иное, как стремление получить долю обветшавших прав, долю выцветших наслаждений ушедшей эпохи.

Чтобы это постичь, нужна, правда, способность к иному пониманию работы, нежели обычное ее пони­мание. Необходимо знать, что в эпоху рабочего, если он носит свое имя по праву, а, например, не так, как все современные партии, называющие себя рабочи­ми, — не может быть ничего, что не было бы постиг­нуто как работа. Темп работы — это удар кулака, биение мыслей и сердца, работа — это жизнь днем и ночью, наука, любовь, искусство, вера, культ, война; работа — это колебания атома и сила, которая движет звездами и солнечными системами.

Но эти и многие другие притязания, о которых еще придется говорить, в особенности же притязание на способность к наделению смыслом, суть признаки пробивающегося слоя господ. Вчера вопрос ставился так: как рабочий может получить свою долю в эконо­мике, богатстве, в искусстве, образовании, в жизни большого города, в науке? Но завтра он прозвучит иначе: как будут выглядеть все эти вещи в простран­стве власти рабочего, и какое значение им будет отведено?

Всякое притязание на свободу в мире работы возможно, таким образом, лишь постольку, посколь­ку оно выступает как притязание на работу. Это означает, что мера свободы единичного человека строго соответствует той мере, в какой он является рабочим. Быть рабочим, представителем великого, вступающего в историю гештальта, означает быть причастным к новому человечеству, судьбой опреде­ленному к господству. Возможно ли, чтобы это созна­ние новой свободы, сознание своего присутствия в решающем месте, в равной мере ощущалось как в пространстве мышления, так и за гремящими маши­нами и в механической сутолоке городов? Мы не только располагаем приметами того, что это возмож­но, но верим даже, что в этом состоит предпосылка всякого действенного вмешательства, и что здесь-то и расположен узловой пункт изменений, о которых не мог и мечтать никакой избавитель.

В тот самый момент, когда человек обнаруживает в себе господина, носителя новой свободы, в каком бы положении это ни происходило, его отношения становятся в корне иными. Если это постичь, то очень многие вещи, которые сегодня еще представляются желанными, окажутся ничтожны. Можно предвидеть, что в чистом мире работы тяготы единичного челове­ка не только не уменьшатся, но даже еще более возрастут, — но в то же время высвободятся совер­шенно иные силы, чтобы преодолеть их. Новое созна­ние свободы полагает новые иерархические отношения, и здесь кроется более глубокое счастье, лучше снаряженное для отречения, если о счастье вообще может идти речь.

 

 

Там, где посреди крайних лишений растет ощуще­ние великих жизненных задач, — а это ощущение, отдельные картины которого мы попытались предста­вить, действительно растет, — должны возникнуть чрезвычайные вещи.

Строгая дисциплинированность поколения, фор­мирующегося в пустыне насквозь рационализиро­ванного и морализированного мира, дает повод к сравнению с развитием пруссачества. Следует ска­зать, что прусское понятие долга по его интеллиги­бельному характеру вполне может быть помещено в мире работы, однако мера выдвигаемых здесь притя­заний значительно больше по своему охвату. Не слу­чайно, что прусскую философию можно обнаружить повсюду, где в мире наблюдается приложение новых усилий.

В прусском понятии долга происходит обуздание стихийных сил, как оно запомнилось в ритме маршей, в смертном приговоре наследникам короны или в великолепных сражениях, которые приходилось вы­игрывать силами укрощенного дворянства и выдрес­сированных наемников.

Единственно же возможный наследник пруссачес­тва, рабочий, не исключает стихийное, а заключает его в себе; он прошел школу анархии, прошел через разрушение старых уз, и поэтому ему приходится осуществлять свое притязание на свободу в новом времени, в новом пространстве и через новую ари­стократию.

Своеобразие и размах этого процесса зависят от отношения рабочего к власти.

ВЛАСТЬ КАК РЕПРЕЗЕНТАЦИЯ

ГЕШТАЛЬТА РАБОЧЕГО

 

Доказать общезначимость воли к власти удалось рано — в той работе, которая сумела подвести мины даже под самые глубокие ходы морали старого образ­ца и перехитрить каждую из ее хитростей.

Эта работа двулика, поскольку она, с одной сто­роны, принадлежит времени, когда открытие всеоб­щих истин еще считается ценным, в то время как, с другой стороны, превосходя эту точку зрения, она в самой истине видит выражение воли к власти. Здесь происходит решающий взрыв; однако как смогла бы жизнь дольше одного скоротечного мгновения пре­быть в этом более крепком и чистом, но в то же время смертельном воздухе пананархического пространства, перед лицом этого моря «бурлящих и хлещущих внут­ренних сил», если бы она тут же не бросилась в суровейшие воды прибоя как носитель вполне опре­деленной воли к власти, у которой есть собственная форма и собственные цели?

Ничто так не годится для поддержания воинской морали высшего ранга, как великое зрелище находя­щегося в непрестанном волнении мира. Но тут встает вопрос о легитимации, вопрос об особенном и необ­ходимом, но ни коим образом не волей определяемом отношении к власти, которое можно определить и как некое задание.

Как раз эта легитимация и дает бытию явиться уже не как чисто стихийной, но как исторической власти. Мера легитимации определяет меру господства, кото­рой можно достичь благодаря воли к власти. Господством мы называем состояние, в котором безгранич­ное пространство власти стягивается в точку, откуда оно проявляется как пространство права.

Чистая воля к власти, напротив, легитимирована столь же мало, как и воля к вере, — в двух этих позициях, в которых романтика оказалась сломлена, находит свое выражение не полнота, а ощущение ущербности.

 

 

Как нет абстрактной свободы, так нет и абстракт­ной власти. Власть — это знак существования, и со­образно тому нет средств власти самих по себе, но свое значение эти средства обретают благодаря бытию, которое их использует.

В эпоху мнимого господства бюргера либо уже, либо все еще нельзя говорить о власти. Разрушение абсолютного государства при помощи всеобщих прин­ципов видится как грандиозный акт ослабления и обесценивания уже сформировавшегося мира. В из­мененной же перспективе это сравнивание всяческих границ представляется актом тотальной мобилиза­ции, приготовлением господства новых, иных вели­чин, появление которых не заставит себя ждать.

В истории географических и космографических открытий, в тех изобретениях, тайный смысл которых открывается в неистовой воле к всевластию, всеприсутствию и всезнанию, к дерзкому «Eritis-sicut-Deus»,* дух словно опережает самого себя, чтобы накопить материал, ожидающий упорядочения и проникновения власти. Так возникло хаотическое нагромождение фактов, властных средств и возможностей движения, предлежащих в качестве готового инструментария для великолепнейшего господства.

 

* «Станете как боги» (лат.).

 

Собственная причина сильно возросших и повсю­ду распространившихся мировых страданий состоит в том, что такое господство еще не претворено в дейст­вительность, и поэтому мы живем в такое время, когда средства более важны, чем человек. Тем не менее все столкновения, всякая борьба, наблюдаемые нами в народах и между народами, подобны постановке задач, от решения которых ожидается установление новой и более решительной власти. Последняя, пока еще не истекшая фаза развития старого мира состоит в том, что каждая из его сил пытается вооружиться империалистическими притязаниями.

Подобные притязания выдвигаются сегодня не только нациями и культурами, но и духовными, эко­номическими и техническими образованиями самой разной природы. Здесь вновь можно наблюдать, как эпоха либерализма создавала предпосылки для этих совершенно новых по своему виду усилий. Из фор­мального умения полагать известные ценности в ка­честве общезначимых извлекли себе выгоду очень разные и отчасти очень чуждые либерализму силы, — здесь образовалась среда, придающая большую дейст­венность языку.

Эту современную методику не следует ни переоце­нивать, ни недооценивать; ее правильно оценят тогда, когда узрят в ней новую тактику, формы которой получают цель и содержание лишь благодаря власти, которая использует их. Вечно ошибочное упущение состоит в том, что обычно эти формы принимаются всерьез сами по себе. Поэтому выражение «захват власти» принадлежит к фразам, которыми обессилев­шая жизнь любит прикрывать свою несостоятель­ность. Ничто так не подходит для того, чтобы обна­жить эту несостоятельность, как та ситуация, которая дает ей в руки средства власти.

Где бы ни заявляло о себе состояние чистого движения, слишком дешевого недовольства, везде всплывает власть как цель всех целей, как панацея политических торговцев опиумом. Однако власть, как и свобода, не есть величина, которую можно захватить где-то в пустом пространстве, величина, в отношение с которой может вступить по своему произволу любое ничто. Скорее, она неразрывно связана с прочным и определенным жизненным единством, с не подлежа­щим сомнению бытием, — и именно выражение та­кого бытия является властью, и без него демонстрация инсигний лишается своего значения.

В этом смысле субстанциальная власть, присущая настоящему рабочему движению, намного важнее, чем борьба за абстрактную власть, обладание или не обладание которой столь же несущественно, как и обладание или не обладание абстрактной свободой.

То, что рабочий действительно занимает решаю­щую позицию, можно заключить уже из того, что сегодня каждая величина, обладающая волей к влас­ти, пытается установить с ним связь. Так, имеются разного рода рабочие партии, рабочие движения, ра­бочие правительства. Не раз случалось в наше время переживать «завоевание государства» рабочим. В этом спектакле не много проку, если в результате мы получаем упрочение бюргерского порядка и еще один настой либеральных принципов. Такого рода опыт свидетельствует, во-первых, о том, что то, что сегодня понимают под государственной властью, не имеет сущностного характера, а во-вторых, из него можно заключить, что рабочий еще не постиг себя в своей инаковости.

И все же именно эта инаковость, это своеобразное бытие рабочего, которое мы обозначили как его гештальт, намного более значимо, чем та форма власти, которой вообще нельзя желать. Это бытие есть власть в совершенно ином смысле, это изначальный капи­тал, вкладываемый и в мир, и в государство, и выко­вывающий для себя свои собственные организации, свои собственные понятия.

Поэтому в мире работы власть не может быть ни чем иным, кроме как репрезентацией гештальта рабо­чего. В этом состоит легитимация новой, особенной воли к власти. Эту волю узнают по тому, что она господствует над своими средствами и своим насту­пательным оружием и находится к ним не в произ­водном, а в субстанциальном отношении. Такое ору­жие не обязательно должно быть новым; подлинная сила отличается, скорее, тем, что она открывает не­ведомые резервы в том, что уже давно известно.

Легитимированная гештальтом рабочего власть, поскольку она, к примеру, выступает как язык, долж­на столкнуться с рабочим как с совершенно иным слоем, чем тот, который можно схватить в категориях XIX века. Она должна столкнуться с человечеством, которое постигает свое притязание на свободу как притязание на работу и уже обладает чутьем для нового языка приказов. Уже одно наличие такой породы людей, одно использование такого языка несет для либерального государства большую угрозу, нежели вся игра социальных механизмов, которой никогда не устранить либерализм уже потому, что она принадлежит к его изобретениям.

Каждая позиция, которой дано действительное отношение к власти, может быть также узнана по тому, что она постигает человека не как цель, а как средство, как носителя власти, а равно и свободы. Человек везде развертывает свою высшую силу, раз­вертывает свое господство там, где он состоит на службе. Тайна подлинного языка приказа в том, что он не дает обещаний, а предъявляет требования. Глу­бочайшее счастье человека состоит в том, что он приносится в жертву, а высочайшее искусство прика­за—в том, чтобы указывать цели, достойные жертвы.

Существование нового человечества — это еще невостребованный капитал. Это человечество есть острейшее оружие нападения, высшее средство влас­ти, находящееся в распоряжении у гештальта рабо­чего.

Уверенное обращение с этим средством власти, его точное использование есть надежный признак того, что в дело вступило новое искусство управления государством, новая стратегия.

 

 

Рангом наступательного оружия равным образом обладают и средства разрушения, с помощью которых гештальт рабочего окружает себя зоной уничтожения, не будучи сам подвержен его воздействию.

Сюда относятся системы динамической мысли, направленные против участков ослабевшей веры, где обессилел меч государства и потух костер инквизи­ции. Каждый подлинный инстинкт узнается по тому, насколько для него ясно, что, в сущности, речь здесь не может идти ни о новых познаниях, ни о новых закономерностях, но все дело в вопросе о новом господстве, которое становится главной ставкой в игре во всех сферах жизни.

Этот вопрос уже разрешен в негативном смысле, а именно в том, что преграды на пути к истинной власти не преодолеть никакой силе, за исключением одной-единственной. Пожалуй, следует различать между зоной, в которой человек является объектом или субъектом разрушения, и другой зоной, в которой он возвышается над разрушением. Тут можно наблю­дать, что как раз мнимая общезначимость ситуации дает особо опасные средства власти в руки той силе, которая способна справиться с ними. Эта игра отно­сится к числу тех, в которых будто бы может выиграть каждый участник, на самом же деле — только мечу­щий банк.

Это следует знать, если мы хотим оценить власт­ный ранг таких конкретных состояний динамической мысли, как техника. Техника тоже есть будто бы общезначимая, нейтральная область, доступ к кото­рой открыт для какой угодно силы. С формальной точки зрения безразлично, приобретает ли частный человек, движимый волей к выгоде, фабрику машин, проводится ли электричество в хижину или дворец, использует ли папская энциклика радио, или какой-либо цветной народ устанавливает механические ткацкие станки и спускает на воду тяжелые крейсеры. Однако то, что скрывается за этими изменениями, темпу которых мы уже устали изумляться, — совсем иные вопросы, нежели вопросы практики или ком­форта.

Слова о победоносном шествии техники — пере­житок терминологии Просвещения. Их можно проро­нить, когда видишь трупы, которые это шествие ос­тавляет на своем пути. Нет техники самой по себе, как нет и разума самого по себе; у любой жизни есть техника, соразмерная, врожденная ей. Принятие чуж­дой техники есть акт подчинения, последствия кото­рого тем более опасны, что первоначально он осущест­вляется в сфере духа. Здесь потерь будет обязательно больше, чем приобретений. Машинная техника долж­на быть понята как символ особого гештальта, а именно гештальта рабочего, — пользуясь ее средства­ми, мы поступаем так же, как если бы перенимали ритуал чуждого культа.

Этим объясняется и то, почему везде, где техника наталкивалась на еще сохранившиеся под бюргерс­ким покровом остатки трех старых, «вечных» сосло­вий, вторжение ее форм встречало особо решитель­ное сопротивление. По-видимому, рыцари, священ­ники и крестьяне ощущали, что здесь предстояло потерять намного больше, чем вообще мог себе представить бюргер, — поэтому заманчиво просле­дить за их борьбой, которая часто граничит с траги­комедией. Но прихоть того артиллерийского генера­ла, который пожелал, чтобы над его могилой почет­ный салют прогремел не из нарезных стволов, а из старых орудий дульного заряжения, была не лишена смысла. Настоящий солдат с большой неохотой при­бегает к новым боевым средствам, которые техника предоставляет ему в распоряжение. В современных армиях, вооруженных по последнему слову техники, сражается уже не сословное рыцарство, пользующе­еся этими техническими средствами, — в этих арми­ях находит свое выражение в военной сфере геш-тальт рабочего.

Подобно этому ни один христианский священник не может колебаться в том, чтобы в неугасимой лам­паде, заменяемой электрической лампой, видеть не сакральное, а техническое обстоятельство. Но пос­кольку, как мы видели, чисто технических обстоя­тельств не бывает, не подлежит сомнению, что здесь заявляют о себе приметы чего-то чуждого. Поэтому там, где сословие священников отождествляет царст­во техники с царством сатаны, в них говорит еще более глубокий инстинкт, чем там, где они устанав­ливают микрофон рядом с Телом Христовым.

Таким же образом, везде, где крестьянин пользу­ется машиной, уже нельзя вести речь о крестьянском сословии. Неповоротливость этого сословия, зачас­тую оттененная предрассудками и в XIX веке нередко служившая предметом жалоб агрохимиков, механиков и экономистов, происходит не из-за недостатка эко­номического чутья, а из-за врожденного дальтонизма в отношении совершенно определенного вида эконо­мики. Так получается, что фермы и плантации коло­ниальных областей зачастую обрабатываются маши­нами, которым еще закрыт доступ на пашню, лежа­щую рядом с фабрикой, которая производит эти машины. Крестьянин, который начинает работать не с лошадьми, а с лошадиными силами, более не отно­сится ни к какому сословию. Он является рабочим на особых условиях и содействует разрушению сослов­ных порядков точно так же, как и его предки, непос­редственно переданные промышленной сфере. Новая постановка вопроса, свою зависимость от которой он сознает, для него не менее, чем для заводского рабо­чего гласит: либо представлять гештальт рабочего, либо погибнуть.

Мы находим здесь новое подтверждение тому, что под рабочим не следует понимать ни сословие в старом смысле слова, ни класс в смысле революцион­ной диалектики XIX века. Напротив, притязания ра­бочего выходят за пределы всех сословных притяза­ний. В частности, мы никогда не получим каких-либо надежных результатов, если станем отождествлять ра­бочего просто с классом заводских рабочих, т.е. вмес­то того, чтобы видеть гештальт, удовольствуемся одним из его проявлений, — наш взгляд окажется замутнен и не сможет различить действительные от­ношения власти. Правда то, что в промышленном рабочем нужно усматривать особо закаленную поро­ду, благодаря которой прежде всего стала отчетливо видна невозможность продолжать жизнь в старых формах. Использовать же его в духе классовой поли­тики старого стиля означает лишь растрачивать себя на достижение частных результатов там, где дело идет о последних решениях.

Эти решения предполагают более холодное и дер­зкое отношение к власти, которое прошло и преодо­лело зеркальные чувства угнетенных и любовь к уста­ревшим вещам.

 

Круг земной покрыт обломками разбитых картин. Мы принимаем участие в спектакле упадка, который можно сравнить лишь с геологическими катастрофами. Разделять пессимизм подвергшихся разрушению или плоский оптимизм разрушителей означало бы зря терять время. В пространстве, до самых своих пределов очищенном от любого действительного господства, воля к власти разбита на атомы. И все-таки эпоха масс и машин представляет собой гигантскую кузню подни­мающейся империи, в аспекте которой любой упадок является желанным, является неким приготовлением.

Мнимая общезначимость всех ситуаций создает обманчивую среду, которая неприметно пригибает к земле побежденных, и там, где они помышляют о выборе или даже о хитрости, делает их объектами еще не персонифицированной воли. Средства власти, ко­торые так легко, слишком легко предоставляются в распоряжение любой силе, с дьявольской неотврати­мостью увеличивают тяжесть всякого бремени, и ни­какого сомнения не остается по крайней мере в общезначимости страдания.



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-08-01; просмотров: 120; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.131.13.194 (0.063 с.)