Театральный разъезд после представления новой комедии 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Театральный разъезд после представления новой комедии



(Фрагмент)

[Действие пьесы разворачивается в сенях театра после окон­чания спектакля. Слышен отдаленный гул рукоплесканий. На сце­не сначала появляется АВТОР ПЬЕСЫ, о котором в примечании Гоголь указывает: «Само собой разумеется, что автор пьесы лицо идеальное. В нем изображено положение комика в обществе, ко­мика, избравшего предметом осмеяние злоупотреблений в кругу * различных сословий и должностей».

Автор хочет узнать мнение зрителей о своей пьесе; отходит в сторону. Один за другим на сцене появляются и уходят зрители, принадлежащие к разным классам и сословиям. Они делятся друг, с другом мнениями о спектакле. Наконец все расходятся. Сени пустеют. Пьеса заканчивается монологом автора.]

Автор пьесы {выходя). Я услышал более, чем ( предполагал. Какая пестрая куча толков! Счастье коми-


ьу, который родился среди нации, где общество еще не (пилось в одну недвижную массу, где оно не облеклось одной корой старого предрассудка, заключающего мыс-пи всех в одну и ту же форму и мерку, где что человек, ю и мненье, где всякий сам создатель своего характера. Какое разнообразие в этих мнениях, и как везде блеснул пот твердый ясный русский ум: и в сем благородном стремленье государственного мужа! и в сем высоком са-моотверженье забившегося в глушь чиновника! и в нежной красоте великодушной женской души! и в эстетическом чувстве ценителей! и в простом верном чутье народа! Как даже в сих недоброжелательных осуждениях много гого, что нужно знать комику! Какой живой урок! Да, я удовлетворен. Но отчего же грустно становится моему сердцу? Странно: мне жаль, что никто не заметил чест­ного лица, бывшего в моей пьесе. Да, было одно чест­ное, благородное лицо, действовавшее в нем во все про­должение ее. Это честное, благородное лицо был — смех. Он был благороден потому, что решился выступить, не­смотря на низкое значение, которое дается ему в свете. Он был благороден потому, что решился выступить, не­смотря на то что доставил обидное прозванье комику — прозванье холодного эгоиста, и заставил даже усомнить­ся в присутствии нежных движений души его. Никто не вступился за этот смех. Я комик, я служил ему честно, и потому должен стать его заступником. Нет, смех значи­тельней и глубже, чем думают. Не тот смех, который по­рождается временной раздражительностью, желчным, бо­лезненным расположением характера; не тот также лег­кий смех, служащий для праздного развлеченья и забавы людей, — но тот смех, который весь излетает из светлой природы человека, излетает из нее потому, что на дне ее заключен вечно биющий родник его, который углубляет предмет, заставляет выступить ярко то, что проскольз­нуло бы, без проницающей силы которого мелочь и пус­тота жизни не испугала бы так человека. Презренное и ничтожное, мимо которого он равнодушно проходит всякий день, не возросло бы перед ним в такой страш­ной, почти карикатурной силе, и он не вскрикнул бы, содрогаясь: «Неужели есть такие люди?» — тогда как, по собственному сознанию его, бывают хуже люди. Нет, несправедливы те, которые говорят, будто возмущает


смех. Возмущает только то, что мрачно, а смех светел. Многое бы возмутило человека, быв представлено в наготе своей; но, озаренное силою смеха, несет оно уже примиренье в душу. И тот, кто бы понес мщение про-тиву злобного человека, уже почти мирится с ним, видя осмеянными низкие движенья души его. Несправедливы те, которые говорят, что смех не действует на тех, про-тиву которых устремлен, и что плут первый посмеется над плутом, выведенным на сцену: плут-потомок посме­ется, но плут-современник не в силах посмеяться! Он слышит, что уже у всех остался неотразимый образ, что одного низкого движенья с его стороны достаточно, что­бы этот образ пошел ему в вечное прозвище; а насмеш­ки боится даже тот, который уже ничего не боится на свете. Нет, засмеяться добрым, светлым смехом может только одна глубоко добрая душа. Но не слышат могу­чей силы такого смеха: «что смешно, то низко», — гово­рит свет; только тому, что произносится суровым, на­пряженным голосом, тому только дают названье высо­кого. Но, Боже! сколько проходит ежедневно людей, для которых нет вовсе высокого в мире! Все, что ни твори­лось вдохновеньем, для них пустяки и побасенки; со­зданья Шекспира для них побасенки; святые движенья души — для них побасенки. Нет, не оскорбленное ме­лочное самолюбье писателя заставляет меня сказать это, не потому, что мои незрелые, слабые созданья были сей­час названы побасенками, — нет, я вижу свои пороки и вижу, что достоин упреков; но не могла выносить рав­нодушно душа моя, когда совершеннейшие творения честились именами пустяков и побасенок, когда все све­тила и звезды мира признавались творцами одних пус­тяков и побасенок! Ныла душа моя, когда я видел, как много тут же, среди самой жизни, безответных, мертвых обитателей, страшных недвижным холодом души своей и бесплодной пустыней сердца; ныла душа моя, когда на бесчувственных их лицах не вздрагивал даже ни призрак выражения от того, что повергало в небесные слезы глу­боко любящую душу, и не коснел язык их произнести свое вечное слово «побасенки»! Побасенки!.. А вон про­текли веки, города и народы снеслись и исчезли с лица земли, как дым унеслось все, что было, — а побасенки живут и повторяются поныне, и внемлют им мудрые ца-


ри, глубокие правители, прекрасный старец и полный благородного стремленья юноша.' Побасенки!.. А вон стонут балконы и перила театров: все потряслось снизу доверху, превратясь в одно чувство, в один миг, в одного человека, и все люди встретились, как братья, в одном душевном движенье, и гремит дружным рукоплесканьем благодарный гимн тому, которого уже пятьсот лет как нет на свете. Слышат ли это в могиле истлевшие его кости? Отзывается ли душа его, терпевшая суровое горе жизни? Побасенки!.. А вон, среди сих же рядов потря­сенной толпы, пришел удрученный горем и невыноси­мой тяжестью жизни^ готовый поднять отчаянно на себя руку, — и брызнули вдруг свежительные слезы из его очей, и вышел он примиренный с жизнью и просит вновь у неба горя и страданий, чтобы только жить и за­литься вновь слезами от таких побасенок. Побасенки!.. Но мир задремал бы без таких побасенок, обмелела бы жизнь, плесенью и тиной покрылись бы души. Побасен­ки!.. О, да пребудут же вечно святы в потомстве имена благосклонно внимавших таким побасенкам: чудный перст провиденья был неотлучно над главами творцов их. В минуты даже бед и гонений всё, что было благо­роднейшего в государствах, становилось прежде всего их заступником: венчанный монарх осенял их царским щи­том своим с вышины недоступного престола.

Бодрей же в путь! И да не смутится душа от осужде­ний, но да примет благодарно указанья недостатков, не омрачась даже и тогда, если бы отказали ей в высоких движеньях и в святой любви к человечеству! Мир — как водоворот: движутся в нем вечно мненья и толки; но всё перемалывает время. Как шелуха, слетают ложные и, как твердые зерна, остаются недвижные истины. Что при­знавалось пустым, может явиться потом вооруженное строгим значеньем. Во глубине холодного смеха могут отыскаться горячие искры вечной могучей любви. И по­чем знать — может быть, будет признано потом всеми, что в силу тех же законов, почему гордый и сильный че­ловек является ничтожным и слабым в несчастии, а сла­бый возрастает, как исполин, среди бед, — в силу тех же самых законов, кто льет часто душевные, глубокие сле­зы, тот, кажется, более всех смеется на свете!..

Н.В. Гоголь


 




       
   
 
 


<...> Мы вошли в избу. Ни одна суздальская картина не залепляла чистых бревенчатых стен; в углу, перед тя­желым образом в серебряном окладе, теплилась лам­падка; липовый стол недавно был выскоблен и вымыт; между бревнами и по косякам окон не скиталось резвых прусаков, не скрывалось задумчивых тараканов. Моло­дой парень скоро появился с большой белой кружкой, наполненной хорошим квасом, с огромным ломтем пшеничного хлеба и с дюжиной соленых огурцов в де­ревянной миске. Он поставил все эти припасы на стол, прислонился к двери и начал с улыбкой на нас погля­дывать. Не успели мы доесть нашей закуски, как уже те­лега застучала перед крыльцом. Мы вышли. Мальчик лет пятнадцати, кудрявый и краснощекий, сидел кучером и с трудом удерживал сытого пегого жеребца. Кругом те­леги стояло человек шесть молодых великанов, очень '% похожих друг на друга и на Федю. «Всё дети Хоря!» — заметил Полутыкин. «Всё Хорьки, — подхватил Федя, который вышел вслед за нами на крыльцо, — да еще не все: Потап в лесу, а Сидор уехал со старым Хорем в го­род... Смотри же, Вася, — продолжал он, обращаясь к кучеру, — духом сомчи: барина везешь. Только на толч­ках-то, смотри, потише: и телегу-то попортишь, да и барское черево обеспокоишь!» Остальные Хорьки усмех­нулись от выходки Феди. «Подсадить Астронома!» — торжественно воскликнул г-н Полутыкин. Федя, не без i удовольствия, поднял на воздух принужденно улыбав­шуюся собаку и положил ее на дно телеги. Вася дал вож­жи лошади. Мы покатили. «А вот это моя контора, — сказал мне вдруг г-н Полутыкин, указывая на небольшой низенький домик, — хотите зайти?» — «Извольте». — «Она теперь упразднена, — заметил он, слезая, — а все посмотреть стоит». Контора состояла из двух пустых комнат. Сторож, кривой старик, прибежал с задворья. «Здравствуй, Миняич, — проговорил г-н Полутыкин, — а где же вода?» Кривой старик исчез и тотчас вернулся с бутылкой воды и двумя стаканами. «Отведайте, — ска­зал мне Полутыкин, — это у меня хорошая, ключевая вода». Мы выпили по стакану, причем старик нам кла­нялся в пояс. «Ну, теперь, кажется, мы можем ехать, —


заметил мой новый приятель. — В этой конторе я про­дал купцу Аллилуеву четыре десятины лесу за выгодную цену». Мы сели в телегу и через полчаса уже въезжали на двор господского дома. <...>

И.С. Тургенев, «Хорь и Калиныч»

* * *

Я сидел в березовой роще осенью, около половины сентября. С самого утра перепадал мелкий дождик, сме­няемый по временам теплым солнечным сиянием; была непостоянная погода. Небо то все заволакивалось рых­лыми белыми облаками, то вдруг местами расчищалось на мгновенье, и тогда из-за раздвинутых туч показыва­лась лазурь, ясная и ласковая, как прекрасный глаз. Я сидел и глядел кругом, и слушал. Листья чуть шумели над моей головой; по одному их шуму можно было уз­нать, какое тогда стояло время года. То был не веселый, смеющийся трепет весны, не мягкое шушуканье, не дол­гий говор лета, не робкое и холодное лепетанье поздней осени, а едва слышная, дремотная болтовня. Слабый ве­тер чуть-чуть тянул по верхушкам. Внутренность рощи, влажной от дождя, беспрестанно изменялась, смотря по тому, светило ли солнце или закрывалось облаком; она то озарялась вся, словно вдруг в ней все улыбнулось: тонкие стволы не слишком частых берез внезапно при­нимали нежный отблеск белого шелка, лежавшие на земле мелкие листья вдруг пестрели и загорались чер­вонным золотом, а красивые стебли высоких кудрявых папоротников, уже окрашенных в свой осенний цвет, подобный цвету переспелого винограда, так и сквозили, бесконечно путаясь и пересекаясь перед глазами; то вдруг опять все кругом слегка синело: яркие краски мгновенно гасли, березы стояли все белые, без блеску, белые, как только что выпавший снег, до которого еще не коснулся холодно играющий луч зимнего солнца; и украдкой, лукаво, начинал сеяться и шептать по лесу мельчайший дождь. Листва на березах была еще почти вся зелена, хотя заметно побледнела; лишь кое-где сто­яла одна, молоденькая, вся красная или вся золотая, и надобно было видеть, как она ярко вспыхивала на солн­це, когда его лучи внезапно пробивались, скользя и


 




пестрея, сквозь частую сетку тонких веток, только что смытых сверкающим дождем. Ни одной птицы не было слышно: все приютились и замолкли; лишь изредка зве­нел стальным колокольчиком насмешливый голосок си» ницы. Прежде чем я остановился в этом березовом леску, я с своей собакой прошел через высокую осиновую рощу. Я, признаюсь, не слишком люблю это дерево — осину — с ее бледно-лиловым стволом и серо-зеленой, металли- • ческой листвой, которую она вздымает как можно выше и дрожащим веером раскидывает на воздухе; не люблю я вечное качанье ее круглых неопрятных листьев, неловко прицепленных к длинным стебелькам. Она бывает хороша только в иные летние вечера, когда, возвышаясь отдельно среди низкого кустарника, приходится в упор рдеющим лучам заходящего солнца и блестит и дрожит, с корней до верхушки облитая одинаковым желтым багрянцем, — или когда, в ясный ветреный день, она вся шумно стру­ится и лепечет на синем небе, и каждый лист ее, под­хваченный стремленьем, как будто хочет сорваться, сле­теть и умчаться вдаль. Но вообще я не люблю этого дерева и потому, не остановясь в осиновой роще для отдыха, добрался до березового леска, угнездился под одним де­ревцом, у которого сучья начинались низко над землей и, следовательно, могли защитить меня от дождя; и, nor любовавшись окрестным видом, заснул тем безмятежными и кротким сном, который знаком одним охотникам.,[ Не могу сказать, сколько я времени проспал, но ког~#. да я открыл глаза — вся внутренность леса была напол-; нена солнцем и во все направленья, сквозь радостно шу- ■ мевшую листву, сквозило и как бы искрилось ярко-го- д лубое небо; облака скрылись, разогнанные взыгравшим,!? ветром; погода расчистилась, и в воздухе чувствовалась; та особенная, сухая свежесть, которая, наполняя сердце каким-то бодрым ощущеньем, почти всегда предсказы­вает мирный и ясный вечер после ненастного дня. Я со­брался было встать и снова попытать счастья, как вдруг' глаза-мои остановились на неподвижном человеческом образе. Я вгляделся: то была молодая крестьянская де­вушка. Она сидела в двадцати шагах от меня, задумчиво * потупив голову и уронив обе руки на колени; на одной из них, до половины раскрытой, лежал густой пучок по­левых цветов и при каждом ее дыханье тихо скользил на


клетчатую юбку. Чистая белая рубаха, застегнутая у гор­ла и кистей, ложилась короткими мягкими складками около ее стана; крупные желтые бусы в два ряда спус­кались с шеи на грудь. Она была очень недурна собою. Густые белокурые волосы прекрасного пепельного цвета расходились двумя тщательно причесанными полукруга­ми из-под узкой алой повязки, надвинутой почти на са­мый лоб, белый, как слоновая кость; остальная часть ее лица едва загорела тем золотистым загаром, который принимает одна тонкая кожа. Я не мог видеть ее глаз — она их не поднимала; но я ясно видел ее тонкие, высо­кие брови, ее длинные ресницы: они были влажны, и на одной из ее щек блистал на солнце высохший след сле­зы, остановившейся у самых губ, слегка побледневших. Вся ее головка была очень мила; даже немного толстый и круглый нос ее не портил. Мне особенно нравилось выражение ее лица: так оно было просто и кротко, так грустно и так полно детского недоуменья перед собст­венной грустью. Она, видимо, ждала кого-то; в лесу что-то слабо хрустнуло: она тотчас подняла голову и ог­лянулась; в прозрачной тени быстро блеснули передо мной ее глаза, большие, светлые и пугливые, как у лани. Несколько мгновений прислушивалась она, не сводя широко раскрытых глаз с места, где раздался слабый звук, вздохнула, повернула тихонько голову, еще ниже наклонилась и принялась медленно перебирать цветы. Веки ее покраснели, горько шевельнулись губы, и новая слеза прокатилась из-под густых ресниц, останавливаясь и лучисто сверкая на щеке. Так прошло довольно много времени; бедная девушка не шевелилась, — лишь изред­ка тоскливо поводила руками и слушала, все слушала... Снова что-то зашумело по лесу, — она встрепенулась. Шум не переставал, становился явственней, приближал­ся, послышались наконец решительные, проворные ша­ги. Она выпрямилась и как будто оробела; ее вниматель­ный взор задрожал, зажегся ожиданьем. Сквозь чащу быстро замелькала фигура мужчины. Она вгляделась, вспыхнула вдруг, радостно и счастливо улыбнулась, хо­тела было встать и тотчас опять поникла вся, побледне­ла, смутилась — и только тогда подняла трепещущий, почти молящий взгляд на пришедшего человека, когда тот остановился рядом с ней.


Я с любопытством посмотрел на него из своей заса­ды. Признаюсь, он не произвел на меня приятного впе­чатления. Это был, по всем признакам, избалованный камердинер молодого, богатого барина. Его одежда изо­бличала притязание на вкус и щегольскую небрежность: на нем было коротенькое пальто бронзового цвета, ве­роятно, с барского плеча, застегнутое доверху, розовый галстучек с лиловыми кончиками и бархатный черный картуз с золотым галуном, надвинутый на самые брови. Круглые воротнички его белой рубашки немилосердно подпирали ему уши и резали щеки, а накрахмаленные рукавчики закрывали всю руку вплоть до красных и кри­вых пальцев, украшенных серебряными и золотыми коль­цами с незабудками из бирюзы. Лицо его, румяное, све­жее, нахальное, принадлежало к числу лиц, которые, сколько я мог заметить, почти всегда возмущают мужчин и, к сожалению, очень часто нравятся женщинам. Он, ви­димо, старался придать своим грубоватым чертам выра­жение презрительное и скучающее; беспрестанно щурил свои и без того крошечные молочно-серые глазки, мор­щился, опускал углы губ, принужденно зевал и с небреж­ной, хотя не совсем ловкой развязностью то поправлял рукою рыжеватые, ухарски закрученные виски, то щи­пал желтые волосики, торчавшие на толстой верхней гу­бе, — словом, ломался нестерпимо. Начал он ломаться, как только увидал молодую крестьянку, его ожидавшую; медленно, развалистым шагом подошел он к ней, пос­тоял, передернул плечами, засунул обе руки в карманы пальто и, едва удостоив бедную девушку беглым и рав­нодушным взглядом, опустился на землю. <...>

И. С. Тургенев, «Свидание»

* * #

<...> На другое утро (я уже проснулся, но еще не вставал) стук палки раздался у меня под окном, и голос, который я тотчас признал за голос Гагина, запел:

Ты спишь ли? Гитарой Тебя разбужу...

Я поспешил отворить ему дверь.


— Здравствуйте, — сказал Гагин, входя, — я вас ра­
ненько потревожил, но посмотрите, какое утро. Све­
жесть, роса, жаворонки поют...

С своими курчавыми блестящими волосами, откры­той шеей и розовыми щеками он сам был свеж, как утро.

Я оделся; мы вышли в садик, сели на лавочку, веле­ли подать себе кофе и принялись беседовать. Гагин со­общил мне свои планы на будущее: владея порядочным состоянием и ни от кого не завися, он хотел посвятить себя живописи и только сожалел о том, что поздно хва­тился за ум и много времени потратил по-пустому; я также упомянул о моих предположениях, да кстати по­верил ему тайну моей несчастной любви. Он выслушал меня с снисхождением, но, сколько я мог заметить, сильного сочувствия к моей страсти я в нем не возбудил. Вздохнувши вслед за мной раза два из вежливости, Га­гин предложил мне пойти к нему посмотреть его этюды. Я тотчас согласился.

Мы не застали Асю. Она, по словам хозяйки, отпра-иилась на «развалину». Верстах в двух от города Л.,на­ходились остатки феодального замка. Гагин раскрыл мне все свои картоны. В его этюдах было много жизни и правды, что-то свободное и широкое; но ни один из них не был окончен, и рисунок показался мне небрежен и неверен. Я откровенно высказал ему мое мнение.

— Да, да, — подхватил он со вздохом, — вы правы;
все это очень плохо и незрело, что делать! Не учился я
как следует, да и проклятая славянская распущенность
берет свое. Пока мечтаешь о работе, так и паришь ор­
лом; землю, кажется, сдвинул бы с места — а в ис­
полнении тотчас ослабеешь и устаешь.

Я начал было ободрять его, но он махнул рукой и, собравши картоны в охапку, бросил их на диван.

— Коли хватит терпенья, из меня выйдет что-ни­
будь, — промолвил он сквозь зубы, — не хватит, оста­
нусь недорослем из дворян. Пойдемте-ка лучше Асю
отыскивать.

Мы пошли.

Дорога к развалине вилась по скату узкой лесистой долины; на дне ее бежал ручей и шумно прядал через камни, как бы торопясь слиться с великой рекой, спо­койно сиявшей за темной гранью круто рассеченных


 




горных гребней. Гагин обратил мое внимание на неко­торые счастливо освещенные места; в словах его слы­шался если не живописец, то уж наверное художник. Скоро показалась развалина. На самой вершине голой скалы возвышалась четыреугольная башня, вся черная, еще крепкая, но словно разрубленная продольной тре­щиной. Мшистые стены примыкали к башне; кой-где лепился плющ; искривленные деревца свешивались с се­дых бойниц и рухнувших сводов. Каменистая тропинка вела к уцелевшим воротам. Мы уже подходили к ним, как вдруг впереди нас мелькнула женская фигура, быст­ро перебежала по груде обломков и поместилась на ус­тупе стены, прямо над пропастью.

— А ведь это Ася! — воскликнул Гагин, — экая су­
масшедшая!

Мы вошли в ворота и очутились на небольшом дво­рике, до половины заросшем дикими яблонями и кра­пивой. На уступе сидела, точно, Ася. Она повернулась к нам лицом и засмеялась, но не тронулась с места. Гагин погрозил ей пальцем, а я громко упрекнул ее в не­осторожности.

— Полноте, — сказал мне шепотом Гагин, — не
дразните ее; вы ее не знаете: она, пожалуй, еще на баш­
ню взберется. А вот вы лучше подивитесь смышлености
здешних жителей.

Я оглянулся. В уголке, приютившись в крошечном деревянном балаганчике, старушка вязала чулок и коси­лась на нас чрез очки. Она продавала туристам пиво, пряники и зельтерскую воду. Мы уместились на лавочке и принялись пить из тяжелых оловянных кружек доволь­но холодное пиво. Ася продолжала сидеть неподвижно, подобрав под себя ноги и закутав голову кисейным шар­фом; стройный облик ее отчетливо и красиво рисовался на ясном небе; но я с неприязненным чувством посмат­ривал на нее. Уже накануне заметил я в ней что-то на­пряженное, не совсем естественное... «Она хочет уди­вить нас, — думал я, — к чему это? Что за детская вы­ходка?» Словно угадавши мои мысли, она вдруг бросила на меня быстрый и пронзительный взгляд, засмеялась опять, в два прыжка соскочила со стены и, подойдя к старушке, попросила у ней стакан воды. <...>

И. С. Тургенев, «Ася»


КОНЯГА

Коняга лежит при дороге и тяжко дремлет. Мужичок только что выпряг его и пустил покормиться. Но Коняге не до корма. Полоса выбралась трудная, с камешком: в великую силу они с мужичком ее одолели.

Коняга — обыкновенный мужичий живот, замучен­ный, побитый, узкогрудый, с выпяченными ребрами и обожженными плечами, с разбитыми ногами. Голову Коняга держит понуро; грива на шее у него свалялась; из глаз и ноздрей сочится слизь; верхняя губа отвисла, как блин. Немного на такой животине наработаешь, а работать надо. День-деньской Коняга из хомута не вы­ходит. Летом с утра до вечера землю работает; зимой, вплоть до ростепели, «произведения» возит.

А силы Коняге набраться неоткуда: такой ему корм, что от него только зубы нахлопаешь. Летом, покуда в ночную гоняют, хоть травкой мяконькой поживится, а зимой перевозит на базар «произведения» и ест дома резку из прелой соломы. Весной, как в поле скотину вы­гонять, его жердями на ноги поднимают; а в поле ни травинки нет; кой-где только торчит махрами сопрелая ветошь, которую прошлой осенью скотский зуб ненаро­ком обошел.

Худое Конягино житье. Хорошо еще, что мужик по­пался добрый и даром его не калечит. Выедут оба с сохой в поле: «Ну, милый, упирайся!» — услышит Коняга зна­комый окрик и понимает. Всем своим жалким остовом вытянется, передними ногами упирается, задними — за­бирает, морду к груди пригнет. «Ну, каторжный, выво­зи!» А за сохой сам мужичок грудью напирает, руками, словно клещами, в соху впился, ногами в комьях земли грузнет, глазами следит, как бы соха не слукавила, огре­ха бы 'не дала. Пройдут борозду из конца в конец — и оба дрожат: вот она, смерть, пришла! Обоим смерть — и Коняге и мужику; каждый день смерть.

Пыльный мужицкий проселок узкой лентой от де­ревни до деревни бежит; юркнет в поселок, вынырнет и опять неведомо куда побежит. И на всем протяжении, по обе стороны, его поля сторожат. Нет конца полям; всю ширь и даль они заполонили; даже там, где земля с небом слилась, и там все поля. Золотящиеся, зеленею­щие, обнаженные — они железным кольцом охватили


 




деревню, и нет у нее никуда выхода, кроме как в эту зи­яющую бездну полей. Вон он, человек, вдали идет; мо­жет, ноги у него от спешной ходьбы подсекаются, а из­дали кажется, что он все на одном месте топчется, словно освободиться не может от одолевающего пространства полей. Не вглубь уходит эта малая, едва заметная точка, а только чуть тускнеет. Тускнеет, тускнеет и вдруг нео­жиданно пропадет, точно пространство само собой ее засосет.

Из века в век цепенеет грозная, неподвижная грома­да полей, словно силу сказочную в плену у себя сторо­жит. Кто освободит эту силу из плена? кто вызовет ее на свет? Двум существам выпала на долю эта задача: му­жику да Коняге. И оба от рождения до могилы над этой задачей бьются, пот проливают кровавый, а поле и по­днесь своей сказочной силы не выдало, — той силы, которая разрешила бы узы мужику, а Коняге исцелила бы наболевшие плечи.

Лежит Коняга на самом солнечном припеке; кругом ни деревца, а воздух до того накалился, что дыханье в гортани захватывает. Изредка пробежит по проселку вихрами пыль, но ветер, который поднимает ее, прино­сит не освежение, а новые и новые ливни зноя. Оводы и мухи, как бешеные, мечутся над Конягой, забиваются к нему в уши и в ноздри, впиваются в побитые места, а он — только ушами автоматически вздрагивает от уко­лов. Дремлет ли Коняга или помирает — нельзя угадать. Он и пожаловаться не может, что все нутро у него от зноя да от кровавой натуги сожгло. И в этой утехе Бог бессловесной животине отказал.

Дремлет Коняга, а над мучительной агонией, которая заменяет ему отдых," не сновидения носятся, а бес­связная подавляющая хмара. Хмара, в которой не только образов, но даже чудищ нет, а есть громадные пятна, то черные, то огненные, которые и стоят, и движутся вмес­те с измученным Конягой, и тянут его за собой все даль­ше и дальше в бездонную глубь.

Нет конца полю, не уйдешь от него никуда! Исходил его Коняга с сохой вдоль и поперек, и все-таки ему кон­ца-краю нет. И обнаженное, и цветущее, и цепенеющее под белым саваном — оно властно раскинулось вглубь и вширь, и не на борьбу с собою вызывает, а прямо берет


в кабалу. Ни разгадать его, ни покорить, ни истощить нельзя: сейчас оно помертвело, сейчас — опять народи­лось. Не поймешь, что тут смерть и что жизнь. Но и в смерти, и в жизни первый и неизменный свидетель — Коняга. Для всех поле раздолье, поэзия, простор; для Коняги оно — кабала. Поле давит его, отнимает у него последние силы и все-таки не признает себя сытым. Хо­дит Коняга от зари до зари, а впереди его идет колышу­щееся черное пятно и тянет, и тянет за собой. Вот теперь оно колышется перед ним, и теперь ему, сквозь дремоту, слышится окрик: «Ну. милый! ну, каторжный! ну!»

Никогда не потухнет этот огненный шар, который от зари до зари льет на Конягу потоки горячих лучей; ни­когда не прекратятся дожди, грозы, вьюги, мороз... Для всех природа — мать, для него одного она — бич и ис­тязание. Всякое проявление ее жизни отражается на нем мучительством, всякое цветение — отравою. Нет для не­го ни благоухания, ни гармонии звуков, ни сочетания цветов; никаких ощущений он не знает, кроме ощуще­ния боли, усталости и злосчастия. Пускай солнце напо-яет природу теплом и светом, пускай лучи его вызывают к жизни и ликованию — бедный Коняга знает о нем только одно: что оно прибавляет новую отраву к тем бесчисленным отравам, из которых соткана его жизнь.

Нет конца работе! Работой исчерпывается весь смысл его существования; для нее он зачат и рожден, и вне ее он не только никому не нужен, но, как говорят расчетливые хозяева, представляет ущерб. Вся обстанов­ка, в которой он живет, направлена единственно к тому, чтобы не дать замереть в нем той мускульной силе, ко­торая источает из себя возможность физического труда. И корма, и отдыха отмеривается ему именно столько, чтобы он был способен выполнить свой урок. А затем пускай поле и стихии калечат его — никому нет дела до того, сколько новых ран прибавилось у него на ногах, на плечах и на спине. Не благополучие его нужно, а жизнь, способная выносить иго работы. Сколько веков он несет это иго — он не знает; сколько веков предстоит нести его впереди — не рассчитывает. Он живет, точно в темную бездну погружается, и из всех ощущений, до­ступных живому организму, знает только ноющую боль, которую дает работа.


 




\


Самая жизнь Коняга запечатлена клеймом бесконеч­ности. Он не живет, но и не умирает. Поле, как голово­ног, присосалось к нему бесчисленными щупальцами и не спускает его с урочной полосы. Какими бы наружны­ми отличками ни наделил его случай, он всегда один и тот же: побитый, замученный, еле живой. Подобно этому полю, которое он орошает своею кровью, он не считает ни дней, ни лет, ни веков, а знает только вечность. По всему полю он разбрелся, и там, и тут одинаково вытяги­вается всем своим жалким остовом, и везде все он, все один и тот же, безымянный Коняга. Целая масса живет в нем, неумирающая, нерасчленимая и неистребимая. Нет конца жизни — только одно это для этой массы и яс­но. Но что такое сама эта жизнь? зачем она опутала Конягу узами бессмертия? откуда она пришла и куда идет? — вероятно, когда-нибудь на эти вопросы ответит будущее... Но, может быть, и оно останется столь же не­мо и безучастно., как и та темная бездна прошлого, ко­торая населила мир привидениями и отдала им в жертву живых.

Дремлет Коняга, а мимо него пустоплясы проходят.
Никто, с первого взгляда, не скажет, что Коняга и Пус­
топляс — одного отца дети. Однако предание об этом
родстве еще не совсем заглохло. '

Жил, во времена оны, старый конь, и было у него два <
сына: Коняга и Пустопляс. Пустопляс был сын вежливый "
и чувствительный, а Коняга — неотесанный и бесчувствен-,►
ный. Долго терпел старик Конягину неотесанность, долго $#
обоих сыновей вел ровно, как подобает чадолюбивому
отцу, но наконец рассердился и сказал: «Вот вам на веки л
вечные моя воля: Коняге — солома, а Пустоплясу — j
овес». Так с тех пор и пошло. Пустопляса в теплое стой- I
ло поставили, соломки мяконькой постелили, медовой 1
сытой напоили и пшена ему в ясли засыпали; а Конягу ■
привели в хлев и бросили охапку прелой соломы: «Хло- Я
пай зубами, Коняга!» Совсем было позабыл Пустопляс, 1
что у него братец на свете живет, да вдруг с чего-то за- ■
грустил и вспомнил. «Надоело, говорит, мне стойло теп- #
лое, прискучила сыта медовая, не лезет в горло пшено *'§
ярое; пойду, проведаю, каково-то мой братец живет!» |

Смотрит — ан братец-то у него бессмертный! Бьют I его чем ни попадя, а он живет; кормят его соломою, |

214.


а он живет! И в какую сторону поля ни взгляни, везде все братец орудует; сейчас ты его здесь видел, а мигнул глазом — он уж вон где ногами вывертывает. Стало быть, добродетель какая-нибудь в нем есть, что палка сама об него сокрушается, а его сокрушить не может!

И вот начали пустоплясы кругом Коняги похажи­вать.

Один скажет:

— Это оттого его ничем донять нельзя, что в нем от
постоянной работы здравого смысла много накопилось.
Понял он, что уши выше лба не растут, что плетью обу­
ха не перешибешь, и живет себе смирнехонько, весь
опутанный пословицами, словно у Христа за пазушкой.
Будь здоров, Коняга! Делай свое дело, бди!

Другой возразит:

— Ах, совсем не от здравого смысла так прочно сло­
жилась его жизнь! Что такое здравый смысл? Здравый
смысл, это — нечто обыденное, до пошлости ясное, на­
поминающее математическую формулу или приказ по
полиции. Не это поддерживает в Коняге несокруши­
мость, а то, что он в себе жизнь духа и дух жизни носит!
И покуда он будет вмещать эти два сокровища, никакая
палка его не сокрушит!

Третий молвит:

— Какую вы, однако, галиматью городите! Жизнь ду­
ха, дух жизни — что это такое, как не пустая переста­
новка бессодержательных слов? Совсем не потому Ко­
няга неуязвим, а потому, что он «настоящий труд» для
себя нашел. Этот труд дает ему душевное равновесие,
примиряет его и со своей личною совестью, и с со­
вестью масс, и наделяет его тою устойчивостью, которую
даже века рабства не могли победить! Трудись, Коняга!
упирайся! загребай! и почерпай в труде ту душевную яс­
ность, которую мы, пустоплясы, утратили навсегда.

А четвертый (должно быть, прямо с конюшни от ка­батчика) присовокупляет:

— Ах, господа, господа! все-то вы пальцем в небо по­
падаете! Совсем не оттого нельзя Конягу донять, чтобы
в нем особенная причина засела, а оттого, что он спокон
веку к своей юдоли привычен. Тепереча хоть целое де­
рево об него обломай, а он все жив. Вон он лежит —
кажется, и духу-то в нем нисколько не осталось, —


а взбодри его хорошенько кнутом, он и опять ногами вывертывать пошел. Кто к какому делу приставлен, тот то дело и делает. Сосчитайте-ка, сколько их, калек эта­ких, по полю разбрелось — и все, как один. Калечьте их теперича сколько угодно — их вот ни на эстолько не убавится. Сейчас — его нет, а сейчас — он опять из-под земли выскочил.

И так как все эти разговоры не от настоящего дела завелись, а от грусти, то поговорят-поговорят пустопля­сы, а потом и перекоряться начнут. Но, на счастье, как раз в самую пору проснется мужик и разрешит все спо­ры словами:

— Н-но, каторжный, шевелись!

Тут уж у всех пустоплясов заодно дух от восторга займется.

— Смотрите-ка, смотрите-ка! — закричат они вкупе
и влюбе, смотрите, как он вытягивается, как он перед­
ними ногами упирается, "а задними загребает! Вот уж
именно дело мастера боится! Упирайся, Коняга! Вот у
кого учиться надо! вот кому надо подражать! Н-но, ка­
торжный, н-но!

М.Е. Салтыков-Щедрин

А этот рассказ — о волшебной силе интонации. Не зная ни единого слова на чужом языке, можно всё по­нять по.одной лишь интонации...

ИСТОРИЯ ДИРИЖЕРА КАЛИНЫ

...Так вот, приехал я в Ливерпуль. Меня уже ждали на вокзале и отвезли в гостиницу отдохнуть. Я принял ванну, пошел осмотреть город и... заблудился.



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2017-01-27; просмотров: 332; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.85.211.2 (0.082 с.)