Проблема времени и вечности. 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Проблема времени и вечности.



Задание 1.

Августин Аврелий (354 – 430), христианский теолог и философ, внес неоценимый вклад в разработку проблемы времени. Размышления о сотворении мира привели его к проблеме соотношения времени и вечности. Познакомьтесь с фрагментами «Исповеди» Августина Аврелия[4] и ответьте на вопросы.

В чем сложность проблемы времени? Возможно ли его рациональное познание?

Существует ли время объективно с точки зрения Августина?

Каким образом видит Августин зависимости между модусами времени (прошлым, настоящим и будущим)?

Как связано время с физическим миром и миром личности человека?

«Как же ответить мне тем, кто вопрошает: «Что делал бог до того, как сотворил небо и землю? Не стану отделываться той известной шуткой, что Бог приуготовлял преисподнюю тем, кто дерзнет допытываться о высоком». «Бог предшествует времени своей «безначальной вечностью» и возвышается над всем будущим».

«Что же такое время? Кто смог бы объяснить это просто и кратко? Кто смог бы постичь мысленно, чтобы ясно об этом рассказать? О чем, однако, упоминаем мы в разговоре, как о совсем привычном и знакомом, как не о времени? И когда мы говорим о нем, мы, конечно, понимаем, что это такое, и когда о нем говорит кто-то другой, мы тоже понимаем его слова. Что же такое время? Если никто меня об этом не спрашивает, я знаю, что такое время; если бы я захотел объяснить спрашивающему – нет, не знаю. Настаиваю, однако, на том, что твердо знаю: если бы ничего не происходило, не было бы прошлого времени; если бы ничто не происходило, не было бы будущего времени… И если бы настоящее всегда оставалось настоящим и не уходило в прошлое, то это было бы уже не время, а вечность; настоящее оказывается временем только потому, что оно уходит в прошлое. Как же мы говорим, что оно есть, если причина его возникновения в том, что его не будет! Разве мы ошибемся, сказав, что время существует только потому, что оно стремится исчезнуть?»

«Если и будущее, и прошлое существуют, я хочу знать, где они. Если мне еще не по силам это знание, то все же я знаю, что где бы они ни были, они там не прошлое и будущее, а настоящее. Если и там будущее есть будущее, то его там еще нет; если прошлое и там прошлое, его там уже нет. Где бы, следовательно, они ни были, каковы бы ни были, они существуют только как настоящее. И правдиво рассказывая о прошлом, люди извлекают из памяти не сами события – они прошли, – а слова, подсказанные образами их: прошлые события, затронув наши чувства, запечатлели в душе словно следы свои. Детства моего, например, уже нет, оно в прошлом, которого уже нет, но когда я о нем думаю и рассказываю, то вижу образ его в настоящем, ибо он до сих пор жив в памяти моей.

Не по сходной ли причине предсказывают будущее? По образам, уже существующим, предчувствуют то, чего еще нет? Признаюсь, Господи, не знаю этого. В точности, однако, знаю, что мы обычно предварительно обдумываем будущие действия наши, и это предварительное обдумывание происходит в настоящем, самого же действия, заранее обдуманного, еще нет: оно в будущем. Когда мы приступим к нему и начнем осуществлять предварительно обдуманное, тогда только действие и возникает, ибо тогда оно уже не в будущем, а в настоящем».

«Разве не правдиво признание души моей, признающейся Тебе, что она измеряет время? Да, Господи Боже мой, я измеряю и не знаю, что измеряю. Я измеряю движение тела временем. И разве я не измеряю само время? Когда я измеряю, как долго движется тело и как долго проходит оно путь оттуда сюда, что я измеряю, как не время, в течение которого тело движется? А само время чем мне измерять? Более длинное более коротким, подобно тому, как мы вымеряем балку локтем?… Что же я, Господи, измеряю, говоря или неопределенно: «это время длиннее того», или определенно: “оно вдвое больше того”. Что я измеряю время, это я знаю, но я не могу измерить будущего, ибо его еще нет; не могу измерить настоящего, потому что в нем нет длительности, не могу измерить прошлого, потому что его уже нет. Что же я измеряю? Время, которое проходит, но еще не прошло? Так я и говорил».

«В тебе, душа моя, измеряю я время… Впечатление от проходящего мимо остается в тебе, и его-то, сейчас существующее, я измеряю, а не то, что прошло и его оставило».

«Я слышал от одного ученого человека, что движение солнца, луны и звезд и есть время, но я с этим не согласен. Почему тогда не считать временем движение всех тел? Если бы светила небесные остановились, а гончарное колесо продолжало двигаться, то не было бы и времени, которым мы измеряем его обороты?..

Пусть же никто не говорит мне, что движение небесных тел и есть время... я вижу, что время есть некая протяженность».

«Но в чем состоит сущность первых двух времен: т. е. прошедшего и будущего, когда и прошедшего уже нет, и будущего еще нет? Что же касается до настоящего, то, если бы оно всегда оставалось настоящим и никогда не переходило из будущего в прошедшее, тогда оно не было бы временем, а вечностью. А если настоящее остается действительным временем при том только условии, что через него переходит будущее и прошедшее, то как мы можем приписать ему действительную сущность, основывая ее на том, чего нет? Разве в том только отношении, что оно постоянно стремится к небытию, каждое мгновение, переставая существовать…

Теперь ясно становится для меня, что ни будущего, ни прошедшего не существует и что неточно выражаются о трех временах, когда говорят: прошедшее, настоящее и будущее; а было бы точнее, кажется, выражаться так: настоящее прошедшего, настоящее будущего. Только в душе нашей есть соответствующие тому три формы восприятия, а не где-нибудь (т. е. не в предметной действительности). Так, для настоящего прошедших предметов есть у нас память или воспоминание (memoria); для настоящего настоящих предметов есть у нас взгляд, воззрение, созерцание (intuitus), а для настоящего будущих предметов есть у нас чаяние, упование, надежда (expectatio). Говоря таким образом, я не затрудняюсь в понимании тройственности времени, оно становится тогда для меня ясным, и я признаю его тройственность…

Можно измерять время только текущее (cum praeterit), а прошедшее, равно как и будущее, которых нет в действительности, не могут подлежать нашему наблюдению и измерению. Что обыкновеннее бывает у нас предметов разговора, как не время? И мы, конечно, понимает, когда говорим о нём или слышим от других. Что же такое, ещё раз повторяю, что такое время? Пока никто меня о том не спрашивает, я понимаю, нисколько не затрудняясь; но как скоро хочу дать ответ об этом, я становлюсь в тупик. Между тем вполне сознаю, что если бы ничего не происходило, то не было бы будущего, и если бы ничего не было действительно существующего, то не было бы и настоящего времени.

Как расходуется будущее, которого еще нет, или прошлое, которого уже нет, если не через душу, какова и есть причина факта, что эти три состояния существуют? Ведь именно душа надеется, имеет намерения, вспоминает: то, что она ждала, посредством ее намерений и действий, становится материалом воспоминаний... Никто не может отрицать, что настоящее лишено протяженности, ведь его бег – лишь мгновение. Не так уж длительно и ожидание, ведь то, что должно быть настоящим, ускоряет и приближает пока отсутствующее. Не так длительно и будущее, которого нет, как его ожидание. Прошлое, еще менее реально, совсем не так продолжительно, как воспоминание о нем».

Длительное время делает длительным множество преходящих мгновений, которые не могут не сменять одно другое; в вечности ничто не преходит, но пребывает как настоящее во всей полноте; время как настоящее в полноте своей пребывать не может.

«Если же раньше неба и земли вовсе не было времени, зачем спрашивать, что Ты делал тогда. Когда не было времени, не было и “тогда”... Всякое время создал Ты, и до всякого времени был Ты, и не было времени, когда времени вовсе не было».

«Время, становясь из будущего настоящим, выходит из какого-то тайника, и настоящее, став прошлым, уходит в какой-то тайник».

«Мы измеряем время, пока оно идет, и можем сказать, что этот промежуток времени вдвое длиннее другого или что они между собой равны, и вообще сообщить еще что-то относительно измеряемых нами частей времени. Оно измеряется, следовательно, пока проходит; когда оно прошло, его не измерить: не будет того, что можно измерить. Но откуда, каким путем и куда идет время, пока мы его измеряем? Откуда, как не из будущего? Каким путем? Только через настоящее. Куда, как не в прошлое? Из того, следовательно, чего еще нет; через то, в чем нет длительности, к тому, чего уже нет».

«Время, становясь из будущего настоящим, выходит из этого тайника, и настоящее, став прошлым, уходит в какой-то тайник? Где увидели будущее те, кто его предсказывал, если его вовсе нет? Нельзя увидеть несуществующее. И те, кто рассказывает о прошлом, не рассказывали бы о нем правдиво, если бы не видели его умственным взором, а ведь нельзя же видеть то, чего вовсе нет. Следовательно, и будущее и прошлое существуют».

«Не скажут ли мне, что и эти времена, прошедшие и будущие, также существуют; только одно из них (будущее), переходя в настоящее, приходит непостижимо для нас откуда-то, а другое (прошедшее), переходя из настоящего в свое прошедшее, отходит непостижимо для нас куда-то, подобно морским приливам и отливам? И в самом деле, как могли, например, пророки, которые предсказывали будущее, видеть это будущее, если бы оно не существовало? Ибо то, что не существует, и видеть нельзя... Итак, надобно полагать, что и прошедшее, и будущее время также существуют, хотя непостижимым для нас образом».

Задание 2.

Сопоставьте представления Августина о вечности с нижеприведенными высказываниями. Как соотносится человеческое время с вечностью?

Соразмерны ли человеческим возможностям попытки понять проблемы времени и вечности?

Людвиг Витгенштейн, «Логико-философский трактат»:

«6.41 Смысл мира должен находиться вне мира. В мире все есть, как оно есть, и все происходит, как оно происходит; в нем нет ценности – а если бы она была, то не имела бы ценности.

Если есть некая ценность, действительно обладающая ценностью, она должна находиться вне всего происходящего и так-бытия. Ибо все происходящее и так-бытие случайны.

То, что делает его неслучайным, не может находиться в мире, ибо иначе оно вновь стало бы случайным.

Оно должно находиться вне мира».

«6.4312 <…> Живи я вечно – разве этим раскрывалась бы некая тайна? Разве и тогда эта вечная жизнь не была столь же загадочна, как и нынешняя? Постижение жизни в пространстве и времени лежит вне пространства и времени»

«6. 45 Созерцание мира с точки зрения вечности – это созерцание его как целого – ограниченного целого. Переживание мира как ограниченного целого – вот что такое мистическое»[5].

 

Марк Аврелий, древнеримский император, мыслитель:

Все настоящее – мгновение вечности.

Безразлично, будешь ли ты наблюдать человеческую жизнь в течение сорока лет или же десяти тысяч лет. Ибо что ты увидишь нового? Кто видел настоящее, тот уже видел все, бывшее в течение вечности, и все, что еще будет в течение беспредельного времени.

 


Темы для эссе

 

Согласно учению о переселении душ, возможно, Платон опять сидит за партой и терпит побои за то, что не понимает Платона.

Ф. Геббель

Перед вечностью, говорят, все пустяки – но в таком случае и вечность пустяки.

И. Тургенев

Мелочи ведут к совершенству, а совершенство – не мелочь.

Микеланджело

Хаос – это порядок, который нам непонятен.

Генри Миллер

Жизнь творит порядок, но порядок не творит жизни.

А. де Сент-Экзюпери.

 

 


Тема 2. Гносеология

Практическая работа № 4

Модели познания

Задание 1. Познакомьтесь с приведенным далее текстом статьи известного отечественного философа Г. Померанца «Две модели познания» [6] и ответьте на вопросы.

1.В чем специфика «дневной» и «ночной» моделей мышления (познания)?

2. Как их можно назвать иначе?

3. Какую роль в освоении мира человеком играет каждая из них?

4. Каковы сильные и слабые (уязвимые) стороны каждой из них?

5. Какую роль каждая из них играет в философском познании?

6. Какие из высказанных идей кажутся Вам справедливыми, а какие вызывают возражения?

 

Г. Померанц. Две модели познания.

 

Существуют две модели познания. Дети называют их «как будто» («понарошку») и «в самом деле» («взаправду»). Слова «как будто» – уступка взрослым. «Как будто» – для ребенка не менее истинно, чем «в самом деле». В мире «как будто» он, играя, входит в ритм жизни и становится маленьким чудотворцем: превращает воду в вино; палку – в лошадку, щепку – в летучего голландца. В этом мире он всемогущ, всеведущ и всеблаг. Подобно Вишну он воплощается каждый раз в того самого героя, который необходим для спасения человечества, и совершает великие подвиги. Модель «в самом деле» играет в жизни ребенка скорее служебную, вспомогательную роль: она дает знание, как доехать до зоопарка (а не только сыграть в зверей); но желание попасть в зоопарк возникло в мире «как будто».

Каждое открытие в мире предметов, в мире, который «в самом деле», становится для ребенка новым материалом для игры. Нет еще рассудочного деления на субъект и объект, оторванных друг от друга и безразличных друг к другу. Ребенок стихийно чувствует, что все в мире имеет отношение к его собственной сущности. И у него возникает этот роковой для ленивых и нелюбопытных взрослых вопрос – зачем мне это знать?

Иногда ребенок путается. Например, четырехлетний мальчик мечта­тельно сказал в середине зимы: "А на даче теперь лето!" В таких случаях взрослые поправляют его. Если они это делают грубо и неумело и если ребенок недостаточно решительно и ловко защищает свое царство, рушится волшебный мир «как будто» и вырастает очень скучный, несчастный человек. Ему точно известно, как доехать до Киева, но совершенно неясно, зачем ехать. Он потерял умение желать (разве только – есть, пить и одеваться). Остается делать то, что все люди делают.

Есть своеобразные взрослые, для которых область «как будто» совпадает со сном. Во сне предметы теряют определенность, становятся волнами, переливающимися друг в друга. Эта неустойчивость приводит к нелепой и смешной путанице, но она же раскрывает тайны, которых не увидишь в застывших вещах.

В танце предметов-теней, предметов-волн исчезает обособленность, выделенность из мирового целого. Сон раскрывает не только страхи и желания, не только мелкие тайники подсознания, запертые дневными табу, и древние инстинкты коллективного бессознательного. Сон стирает рассудочные грани между предметами, сбрасывают условную сетку, которую рассудок накидывает на мир. Освобождается стихия, становится слышным ритм мирового целого:

Настала ночь, и звучными волнами

Стихия бьет о берег свой.

То глас ее. Он нудит нас и просит...

Есть люди (редкие, впрочем), которые именно во сне узнали самое важное, что им удалось сказать (днем их, по-видимому, связывал слишком негибкий рассудок). Для них сон – главная, самая насыщенная часть суток, бесконечно богатая впечатлениями, часто более значительными, чем дневная жизнь. Я знал женщину, которая во сне пережила свой самый поэтический роман. Несколько раз она говорила мне: «Нет ничего лучше сбывшихся снов. Ты понимаешь, что нет ничего лучшего сбывшихся снов?»

Первую модель можно назвать дневной (или солнечной), а вторую – ночной (или лунной). Ночью небо сливается с морем и подходит к берегу, и вся эта звездная громада у ног. Днем хорошо виден каждый камешек, но за подробностями, за деталями, за деревьями исчезает лес. День – ювелир, чеканщик деталей, ночь – художник, пишущий круп­ными мазками. Я не думаю, что живописец хуже ювелира видит действительность, какая она есть. Два видения, дневное и ночное, дополняют друг друга, оба они истинны.

Человеческое сознание с первых своих шагов создаст и разрабатывает обе основные модели мира:

• мир как текучее переливчатое целое, охваченное единым ритмом (дао, «вечно живой огонь»);

• мир как совокупность атомарных фактов, жестко расчлененных и затем связанных более или менее точно зафиксированными отноше­ниями (равенство и неравенство, причинность и вероятность, и т.д.).

Первая модель создается из слов или знаков, каждый из которых вызывает бесконечный поток ассоциаций; это слова-образы, тропы (метафоры). Вторая модель конструируется из однозначных слов, из знаков строго определенного смысла. Это слова-термины.

Образы — (многозначные слова) естественно сплетаются своими ассоциативными "полями", образуя более сложные образные сочетания. Термины строго связываются и разделяются по законам логики и математики (начавшими складываться гораздо раньше, чем родились Аристотель и Эвклид). Эти модели не вполне совпадают с областью искусства и науки. Любая конкретная форма мышления не укладывается в рамки строгой логичности или строгой ассоциативности.

Образное мышление можно отметить у многих ученых, например, у Маркса. Сравнение греков с детьми, конечно, нельзя назвать логиче­ским определением. Но Маркс, как мне кажется, следовал в этом случае верному чутью, подсказавшему, что предмет рассуждения иногда требует перехода со строгого языка терминов на текучий язык уподоблений, метафор.

С другой стороны, только некоторые крайние течения в искусстве пытаются поставить знак равенства между поэтическим и иррациональным. Классическое искусство никогда не боялось использовать рассудочно осознанные формы. (Канон человеческого тела в скульптуре, ордер в архитектуре.) Ритм музыки не совпадает с тактом метронома, но вьется вокруг него, как лиана вокруг ствола. Размер, рифма и строфика в классическом стихотворении как бы расшивают канву — рассудочно определенную схему. И Пушкин в «Вакхической песне» ставит рядом, не чувствуя здесь никакого противоречия:

Да здравствуют музы, да здравствует разум,

Ты, солнце святое, гори!

Как эта лампада бледнеет

Пред ясным восходом зари,

Так ложная мудрость мерцает и тлеет

Пред солнцем бессмертным ума.

Да здравствует солнце, да скроется тьма!

«Ум» здесь — сверхсознание, которое охватывает и логическое и поэтически-ассоциативное познание действительности (я не утверждаю, что так считал Пушкин, но мне кажется, что он это почувствовал и поэтически выразил).

Однако можно сказать, что в науке господствует тенденция к слову-термину и строгой логике связей, а в искусстве — к слову-образу и свободной ассоциации образов. С известными оговорками модель А может быть названа поэтической, модель Б — научной.

Ученый, который игнорирует факт, не ложащийся в его схему, — плохой ученый. Достаточно было одного опыта Майкельсона, чтобы переоценить всю классическую физику. Напротив, плох тот художник, который не умеет игнорировать или деформировать факт, не укладывающийся в картину (мы называем его обычно «бескрылым натуралистом»). История искусства — это, между прочим, история условностей. Греческий скульптор скрывает или отбрасывает физически уродливое: Перикл, у которого была шишка на голове, изображается в шлеме, а голова Августа усаживается на торс гладиатора. Рембрандт, для которого красота — это одухотворенность, терпимо относится к уродливому, старческому или больному телу; зато он погружает все лишние предметы во тьму и выхватывает из нее причудливо упавшим светом только то, что ему важно: лицо, руки.

Истина, которую несет искусство, — это не истина об отдельных фактах (или определенных связях между фактами), а ритм целого, «музыка сфер», как говорили греки, ритм, схваченный образным мыш­лением в движении эстетически выразительных предметов (предметное искусство) или условных элементов отвлеченной выразительной системы (музыка, архитектура): что бы художник ни рисовал, подлинный предмет картины — бытие целого, полнота бытия, качественно бесконечное, отразившееся в предмете (или условной конструкции), как солнце в капельке воды. Эта истина полисемична, многозначна, текуча, переливчата по самой своей природе, и в застывших терминах ее просто невозможно было бы высказать. Художник может не пользоваться метафорами, но самый предмет, который на первый взгляд составляет содержание картины, для него только метафора, иносказание, намек на невысказанную тайну.

Музыка и архитектура, например, не несут никакой информации об отдельных предметах. Это не мешает музыке быть одним из самых серьезных искусств; без причастности к нему древние греки и китайцы не представляли себе цивилизованного человека, не представляли себе нравственности. Такого же мнения был (судя по словам Лоренцо из «Венецианского купца») и Шекспир.

Живопись и особенно поэзия, делая свое дело, попутно могут рассказать довольно много о фактах; но сравнительно с главной истиной, которую несет человеку искусство, эти сообщения не очень важны: можно обойтись и без них.

В древней философии обе модели выступают как различные системы, учения: с одной стороны, поэтический парадоксализм Гераклита и Лао-цзы; с другой, — рассудочные конструкции (атомизм, формальная логика: характерно, что в Индии логики и атомисты слились в одну школу — Ньяя—Вайшешика). Первая модель, в общем, заметнее в древнейшей философии: впоследствии побеждает вторая. Почти в каждом сравнении бросается в глаза диалектичность, текучесть мысли древних и строгость (и сухость) новых философов.

И в рамках самой древности можно выделить два этапа: Гераклита — и Демокрита, Лао-цзы — и Хань Фэя. Однако, строго говоря, никакого гераклитовского этапа не было. Гераклит и Лао-цзы были аутсайдерами, восставшими против еще не вполне сложившейся, но уже достаточно сильной и ощутимой рационалистической тенденции. Это были попытки свернуть философию с пути, по которому она шла — от Фалеса к Аристотелю и от Конфуция к Сюнь-цзы. Сама форма мысли Гераклита или Лао-цзы полемична и предполагает предмет полемики — философию здравого смысла. Характерные приемы Гераклита и Лао-цзы — отказ от положительного определения или внутренне противоречивое определение, сознательное «шиворот-навыворот» здравого смысла. Даже в подчеркнутом обращении к древнейшим формам (метафоре и сравнению) чувствуется протест против засилья логики, логического равенства. (Впоследствии все эти четыре приема были подхвачены мистиками и использовались, чтобы подвести слушателя к внутреннему переживанию истины, не выразимой словом.) Таким образом, обе модели все время существуют рядом друг с другом, ни одну из них нельзя назвать старшей; ни одну из них нельзя совершенно упразднить. То одна, то другая берет верх, оказывается (относительно) влиятельнее, активней.

Древнейшие философы не отдавали себе ясного отчета в характере (и ограниченности) каждой из моделей познания, которые они разрабатывали. Эта гносеологическая наивность (гносеология была развита уже на последующем этапе) сближает их с мифологическим или, если говорить шире, с синкретическим сознанием. Синкретическое сознание, с его стихийными переходами от одной модели познания мира к другой и господством поэзии над наукой, было естественно сложившейся почвой, на которой древняя философия выросла и которую она не смогла преодолеть.

Должно быть ясно понято, что обе модели мышления упрощают действительность. Образно-ассоциативное мышление отражает мир в одном аспекте, атомарно-логическое — в другом. Мир не создан художником, но он не создан и техником-конструктором. В механически-рассудочной картине действительности, развитой естествознанием, воображение древнего поэта устранено, но его заменило схематическое воображение геометра или механика. Это не было безусловным завое­ванием. Как бы ни совершенствовалась механика (релятивистская или квантовая), она остается чем-то безгранично более бедным, схематичным, чем движение реальности. Это не очень мешает при познании неживой природы, потому что индивидуальные особенности ритма атомов и электронов нам довольно безразличны; для практического контроля достаточно схематических представлений, удобных при математических расчетах. Но механическая концепция действительности обрушивается на нас всей своей тяжестью, как только мы пытаемся с ее помощью познать живое, познать самих себя.

Современная наука совершила великое открытие, экспериментально установив корпускулярно-волновой (следовательно, нелогичный с атомарной точки зрения) характер элементарных частиц. Однако это открытие до сих пор не осознано в методологии науки, и единство корпускулярных и волновых свойств рассматривается большинством физиков как неприятный парадокс. Двойственное, текучее и перелив­чатое нельзя сосчитать, а без математики наука теряет свою форму. Точное знание связано с известной условностью: со сведением переливчатого к ясно и отчетливо разложенному на элементы. Но эту особенность модели, необходимую для точных наук, нельзя смешивать с объективной реальностью.

Волны, с которыми имеют дело физики в своих расчетах — это не реальные волны, а математические схемы, так же, как частицы в расчетах — не индивидуумы, а усредненные точки. Реальный ритм действительности — это движение бесконечно разнообразных воплощений мирового целого, переливающихся друг в друга. В некоторых случаях мы можем отвлечься от него, упростить его и мысленно подменить ритм — механическим тактом, стихию — решеткой из обособленных частиц. Например, созерцая море, мы любуемся им именно потому, что волны бесконечно разнообразны. Но, изучая влияние моря на сваи пристани, мы отвлекаемся от неуловимой реальной волны и заменяем ее схемой, удобной для расчетов. Было бы, однако, величайшей неправдой считать, что законы механики — не только аспект действительности (схематически развитый), а отражение всей полноты мира, отражение сущности действительности. Такой вульгарный механизм невыносим для всякого сколько-нибудь развитого человека. Лев Толстой хорошо описал это в «Анне Карениной» и в «Записках сумасшедшего». Он глубоко чувствовал здесь великую ложь. И, не умея понять ее, проклял науку, которая заменила «теплую одежду» души «нарядом из кисеи», обрекла человека на мучительный душевный холод.

Механический материализм всегда и всюду вызывал романтическую реакцию. Даже если согласиться, что религия — опиум, «духовная сивуха», — Лучше уж от водки помереть, чем от скуки.

Каждый реальный, нематематизированный предмет находится в двояких отношениях с миром. Как атомарный факт он оторван, отчужден от целого и находится в связях только с такими же, как он, атомарными фактами. (Целого, с этой точки зрения, первоначально нет: оно вторично и складывается из фактов.) Отношения фактов друг к другу познаются по законам фор­мальной логики и математики, в рамках отношений причинности и взаимодействия. В конечном счете, взаимодействие атомарных фактов подчиняется более или менее сложной механике. Господствует более или менее строгая механическая необходимость, которую рафинированное научное сознание дополняет признанием случайностей, отклонений, «флуктуации». Это делает механическую схему менее жесткой, дает возможность лучше подогнать ее к действительности, но ничего не меняет по существу (и в отношении к человеку). Существо причинной картины мира не допускает никакой свободы. Всякая свобода в рамках системы атомарных фактов более или менее иллюзорна. Такой честный мыслитель, как Спиноза, выразил это прямо и откровенно: «и камень, брошенный из пращи, имея сознание, воображал бы, что движется свободно».

Но каждый предмет — не только корпускула. Он может быть мыслим и как волна беспредельного целого, «волновой пакет» (как Шредингер предлагал когда-то мыслить электрон). Каждый предмет — центр поля, границы которого не могут быть рассудочно определены. Это поле сливается со всеми другими полями Вселенной. Каждый предмет — индивидуальное проявление бытия целого (которое только одно есть!), конечное проявление бесконечного, волна, лижущая берег (с этой стороны она ясно ограничена), но уходящая, сливаясь с другими, «в никуда». В таких узлах бытия, как живое существо, как человек, присутствие бесконечного особенно ощутимо.

В результате все реальное не вполне определено своими связями с другими атомарными фактами. Сливаясь с целым, оно ускользает от их влияния. Вот почему все реальное, естественное так нестандартно. Нет двух одинаковых берез, одинаковых листьев березы. Сходство более или менее определено программой, но только более или менее. Механическая необходимость атомарных связей затопляется бытием целого, и в осуществление законов механики вкрадывается «волшебная ошибка» — свобода.

Выражение «волшебная ошибка» принадлежит художнику Серову. Работая над портретом, он сначала механически срисовывал оригинал, а потом стирал сделанное (иногда вполне удовлетворявшее заказчика!) и рисовал заново – уже с «волшебной ошибкой». Эта «ошибка», этот сдвиг атомарных фактов и атомарных отношений помогал ему выявить в них и за ними дыхание целого, ритм бытия, присутствие бесконечного. В результате возникло что-то более истинное, чем фотография (фактография).

Я позволю себе воспользоваться метафорой Серова и сказать, что закон «волшебных ошибок – это самый глубокий закон бытия. Ритм действительности (как и ритм в искусстве) основан на повторении подобного, а не одинакового (Л. Клагес). Волны моря, листья березы и строки хорошей поэмы бесконечно варьируют свою программу. Поэтому они никогда не надоедают. Во Вселенной, по-видимому, существуют две уравновешивающие друг друга тенденции: к однообразию, энтропии, – и к возрастающему многообразию, к качественной бесконечности. Вторая тенденция отчетливо выступает в живом и еще отчетливее – в музыкальном. Парадокс о тепловой смерти Вселенной (которому противоречит факт наличия Вселенной), по-видимому, показывает, что вторая тенденция неуловима для математически мыслящей науки, и мы способны познать ее скорее средствами искусства.

Подчиняясь механическому такту (конвейера или газетной статьи), человек чувствует себя угнетенным и порабощенным. Подхваченный живым ритмом, человек чувствует себя свободным. Я думаю, что чувства не обманывают его.

В той мере, в которой человек сливается с целым, становится его воплощением, узлом его бытия, – он свободен: ибо не остается ничего вне его, что могло бы его определить, ограничить.

В той мере, в которой человек обособляется от целого Вселенной, становится замкнутым в себе атомом, он подчиняется закону, управляющему движением атомов: «угол падения равен углу отражения». Свобода для него – иллюзия, клок сена перед ослом. Чем более он обособляется от других в поисках независимости, тем более он теряет внутреннюю полноту жизни, к существование его становится зависи­мым от мельчайших булавочных уколов впечатлений. В конце концов, он погружается в полную пустоту, и вечность (формальная свобода) мерещится ему как маленькая комната вроде бревенчатой бани с пауками в углу. Достоевский хорошо показал это в Свидригайлове и Ставрогине.

Как соотносятся друг с другом атомарная и переливчатая модели мира, видно также из анализа языка. В нашем разговорном языке слова и связи между словами до сих пор сохранили «неточность», многозначи­тельность, переливчатость. Правда, эти – свойства языка сильно потуск­нели в ежедневной прессе, во всякого рода ведомственных изданиях и т.п. Чтобы оживить образность языка, поэтам приходится иногда нарочито коверкать, взламывать языковые штампы. И все же язык «простых людей» остается живым, "неправильным». Чтобы превратить его в язык точных терминов, понадобилось бы решительно перестроить его: исключить все синонимы и омонимы, антонимы – упростить. Например, в живой речи «умному» противостоит не «безумный», а «дурак». Но дурак – слово с самостоятельным значением, довольно сложным. В некоторой своей части оно противостоит не уму, а рассудочности, и приобретает положительный оттенок. Иванушка-дурачок стихийно умнее своих умных (рассудительных, рассудочных) братьев. Уменьшительная форма — дурачок — приобрела ласкатель­ный смысл. Уменьшительная форма от слова идиот – идиотик – такого смысла не имеет; скорее она вносит оттенок презрения. Благодаря подобным неправильностям, живая речь – бесконечно переливчатая модель, хорошо передающая бесконечную переливчатость мира.

Строго организованный язык терминов строился бы по двоичной системе: добро – антидобро; ученый – антиученый. Разумеется, бодлеровские «Цветы зла» на таком языке никогда не были бы написаны. Такой язык был бы очень удобен для программирования счетных машин. Но все переходы, не поддающиеся точной фиксации, на нем были бы невыразимы. Что-то очень важное для человеческой культуры, быть может, самое важное, было бы утрачено. Мы сохранили бы только выбор между «дураком» и «антидураком». Но антидурак – тот же дурак, только с обратным знаком.

Проблемы языка вплотную подводят к проблеме ценностей, потому что ценность – это сущность культуры, получившая выражение в каком-то языке, ставшая словом, знаком (системой слов и знаков).

Язык терминов останавливается на пороге сферы ценностей, не в силах проникнуть в нее, овладеть ею. Особенность ценностей как раз в том, что они не являются атомарными фактами, что их можно понять только как переливающиеся друг в друга аспекты единой сферы, «центр которой всюду, а периферия нигде» (Николай Кузанский). Атомарную модель мира можно сравнить с машиной, состоящей из отдельных частей, каждую из которых можно вытаскивать поодиночке, чистить и смазывать. А модель сферы ценностей – с живым организмом, члены которого нельзя разъять, не превратив целое в труп. Так же неотделимы друг от друга истина, добро, красота, любовь, свобода. Уничтожьте переливы между ними – и вы уничтожите их самих. Все, как будто, останется на месте, но исчезнет живое целое, исчезнет суть и смысл, стягивание аспектов в замкнутые фигуры образует вокруг них пустоту, и в этой пустоте вce в конце концов тонет. Слово в этой пустоте мечется, как демокритов атом, подчиняясь логическим законам инерции, сталкиваясь с другими словами только для того, чтобы тут же отскочить от них, и весь этот хаос неудержимо логически движется к совершенному распаду, к утрате всяких связей, всякого общего смысла, к «смешению языков», к абсурду.

В живом языке хороший стилист, пользуясь синонимами и омонимами, избегает механического повторения одних и тех же слов и конструкций, варьирует логические схемы и передает, таким образом, нечто более важное, чем непосредственно заданный смысл фразы – ритм целого. В результате он может высказать и высказывает нечто большее, чем предполагал, нечто неожиданное для самого себя, нечто настолько богатое смыслом, что несколько поколений находят в нем все новые и новые оттенки. «Перо гения умнее его самого». Это относится не только к гению, но ко всякому живому уму. Или, перефразируя догмат о том, что каждый человек обладает природой Будды, каждый живой ум обладает природой гения (хотя не в равной степени сознает это).

Фраза хорошего стилиста – как бы живая ветвь, набухающая множеством новых побегов. Иногда они оказываются важнее первоначально намеченной конструкции и переживают ее, как молодые побеги, выросшие вокруг старого пня. Напротив, фраза строго терминологического языка – это ствол, очищенный от веток и листьев, бревно, палка. Она несет то, что ей положено, – и ничего больше. Когда она сгнивает – остается только труха.

Искусство на этом языке невозможно, философия сводится к анализу синтаксических конструкций. Можно отчетливо выразить то, что автор совершенно отчетливо осознал, но никак нельзя передать смутно угаданного, предчувствованного, еще не нашедшего своей пригодной для программирования формы (насколько она вообще возможна). Человеческое мышление лишается своего поля, своей почвы. Оно перестает быть человеческим мышлением, превращается в разговор роботов.



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-12-12; просмотров: 442; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.16.81.94 (0.064 с.)