Византийская императрица и псковский варяг 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Византийская императрица и псковский варяг



 

 

Тавурмина

 

Рус Хелгар, в крещении Феодор, не помнил большую часть своего пути от берегов Пропонтиды[108]. Все, что вырывала его память из многонедельного хмельного полузабытья, – то четче, то совсем размыто, были – речные струги, натужные волоки; реки – то степенно медленные, то словно в ужасе бегущие от какой‑то беды в верховьях; шум порогов, птичий гомон, дымы стоянок, тряска в седле, ночная сырость, пробирающая до костей, тронутый осенью, бесконечный лес; деловитая собачья любовь за несколько нумизмов [109] с караванными проститутками, многоязыкая речь и крикливые переругивания попутчиков; стенания чужестранных песен и молитв, торопливые похороны умерших или убитых в пути; и опять – вперед и вперед. Даже если его опять попытались бы отравить, он бы этого не заметил – так бы и ушел из полузабытья в небытие. Лучше и не придумаешь. Но после нескольких дней пути Феодор перестал опасаться и понял, что его или упустили, или отпустили – он больше не нужен и не опасен. Да и попутчики по торговому каравану – италийцы, армяне, агаряне, к счастью, не слишком им интересовались: мало ли варягов шляется из Константинополя и обратно с караванами! В том числе и увечных, и одноглазых, как этот. В караване – полно любого зелья на продажу, на него и ушла большая часть его денег. А караван – большой, разбойники нападать не решались.

Если о чем и думал Хелгар, так это о том, какой будет встреча с дочерью – если она, конечно, жива? Только была бы жива, иначе совсем, совсем искромсает обоюдоострая совесть! Как объяснит он ей то, что – как ни объясняй – сводится к одному: бросил он и дитя свое, и жену. Бросил. Даже имя свое, здесь ему данное, потерял. А другое имя – и человек, получается, другой. Прозвал его в Тавурмине священник грек Феодором, строго‑настрого приказав позабыть свое старое имя – нечестивое, языческое.

Мысли у Хелгара‑Феодора стучат в голове монотонно, медленно, глухо – как коровы бредут по сухой, утоптанной дороге. Не получил ли он жизнь свою по оплошности от каких‑то озорных, пьяных плесковских богов просто так, без всякого смысла? Одно утешало: священник‑грек говорил про зачарованные, счастливые места «парадеисос», куда после смерти попадают крестившиеся, так, может, хоть там все будет иначе? Хорошо бы!

Он слишком много думал, рус‑варяг с реки Плесковы, и в этом была его беда.

 

* * *

 

Родные Выбуты в последние годы на византийской службе все реже приходили в его сны (да чаще уже и не в сны – в пьяное забытье). А приходила Тринакрия[110], улюлюкание и вопли агарян [111], и жара, и морской ветер, и прекрасный греческий город Тавуромина, который он защищал, да не защитил. Город, построенный так высоко на рыже‑синей горе над морем, что, казалось, построили его не люди, а гигантские птицы. Ему, выросшему на Плескове, в Выбутской веси, среди северных лесных рек, это казалось настоящим чудом. В Тавурмине, на самом ее верху, на срезе горы, был каменный полукруг, как подкова коня – такого огромного, какого и представить‑то себе невозможно. Священник Феофил, у которого Хелгар спросил, кто и зачем построил эту каменную подкову, ответил, что называется это «амфитеатрос», и язычники когда‑то разыгрывали там истории для бесовской утехи. Хелгар спросил: «Какие истории?», но грек махнул рукой и сказал: «Этникосы [112] – и говорить о них нечего».

Хелгар‑Феодор многого вокруг не понимал. Но он полюбил приходить сюда после захода солнца, пока на город еще не обрушивалась совершенная темнота. Было странно сидеть на такой высоте, на неведомо чьими руками выстроенных, а теперь разрушающихся каменных уступах‑сидениях, долго хранящих дневной жар, свидетелей какой‑то давно исчезнувшей жизни. С теплых камней от него, незваного пришельца, разбрызгивались зелеными всплесками стайки ящерок, в небе рвано носились нетопыри, и с этих заросших жухлой травой, заброшенных камней было видать почти всю Тринакрию. И внизу – качался на волнах огромный агарянский флот, осаждавший их который год.

Хелгар думал, что, наверное, так же вот на них сверху смотрят боги. Они казались здесь ближе, и поэтому, наверняка, не было места лучше, чем эта гора, чтобы просить Небо дать выжить и начать жизнь сначала. Он жалел, что не знал имен здешних богов – этих очень красивых, голых мужчин и женщин из белого камня. Они валялись вокруг в застывших позах, словно изуродованные трупы – с отколотыми носами и причинными местами. Казалось, их родила прямо эта сухая земля, и теперь она же, обволакивая их желтыми, мертвыми травами, принимала обратно. Хелгар припоминал, что видел несколько таких вот красивых людей‑богов в Константинополе, но этих, свергнутых, всеми брошенных, уткнувшихся носами в красную землю, было отчего‑то жаль. Греки не любили даже упоминать о старых богах. Почему? Почему прежних богов им непременно нужно было разрушить? Не потому ли, что люди убедились в их бессилии и теперь мстили за то, что обманывались так долго? Хелгар‑Феодор так и не нашел ответа.

 

Защитников города хоронили каждый день. Уже и земли не оставалось на узких уступах для могил. Варягов‑язычников сжигали по их обряду.

Хелгар крестился здесь, в Тавурмине, в самом начале осады. Сначала потому, что и оружие новое, и брони выдавали тем русам, кто крестился, а потом – был рад, что крестился, потому что осада затянулась, и вообще без высшей силы трудно: надо же просить каждый день, чтобы охранила, дала увидеть восход дня следующего. Имен тавурминских свергнутых богов он не знал, а в своих прежних богах, плесковских да варяжских, – разуверился: уж не добраться было им до этой греческой «птичьей» Тавуромины – здесь, в этих сухих, как утренняя похмельная глотка, рыжих горах, усеянных белыми обломками чужих, древних капищ, не было и не могло быть ни Одина, ни Перуна, ни Велеса, живущего в корнях Жизненного Древа. Какое там! Тут, в Тавурмине, и дерев‑то толком не было.

Но когда он сидел в минуты затишья здесь, в этой огромной каменной подкове и смотрел на огромный синий язык моря далеко внизу, почему‑то приходили ему воспоминания о синих лесах, которым не было конца, о Выбутской веси на берегах Плесковы и Великой, и о жене с дочкой, которых там оставил. Думал – на время, а получилось – навсегда. С рыжей Добромилой они сошлись очень молодыми, на Русалочьи ночи это было. После того как отец Хелгара сгинул без вести на чужбине, куда ушел по весне много лет назад наемным воем, в доме все держалось на матери. Мать не хотела, чтобы Хелгар брал первую жену в дом так рано, а по правде сказать – не понравилась ей норовистая Добромила. Хелгар не послушал, сделал по‑своему. Потом он все оправдывал себя, что, мол, от неприязни между женой и матерью, наполнившей дом до самых стропил, и решил‑то он уйти куда подальше. О смерти матери он узнал несколько лет спустя, уже на царьградской службе.

Всех он бросил. Всех забыл. Странное дело, но почему‑то помнил он неповторимый запах волос Добромилы – травяной, горьковато‑пряный. Однажды он размял в руках сероватую тавурминскую траву, и запах был так похож, словно весть пришла от нее.

Дочку свою Хелгар видел только новорожденной. Она родилась той весной, когда караван купцов проходил неподалеку, Волховом. Вот Хелгар и ушел с тем караваном в Константинополь, даже с семьей не простившись. С караваном шла ватага выбутских – они держали путь на царьградскую службу. Вот пристал к их ватаге, и ушел. Почему‑то казалось, что если не уйдет сейчас – не уйдет никогда, так и завязнет в лесу, так и покроет его зеленый лесной мох, и не увидит он ничего, и не узнает чего‑то очень важного. Словно гнал его кто‑то, словно нашептывал: «Беги! Поздно будет!» А что поздно‑то? Этого он объяснить не мог.

Давно это было. И уж давным‑давно мог бы он вернуться, как другие, домой, но уже и не мог: отравили чужие страны, трудно стало жить без постоянной перемены всего вокруг. И ведь с каждой переменой казалось: судьба начинается опять, все будет по‑иному, лучше. И чем дольше не возвращался, тем тяжелее казалось вернуться. И что он им там скажет, на Плескове? «Простите, что бросил»? Поздно. Перерезаны невидимые нити, связывавшие душу с Выбутами. Вечный наемник. Вечный странник. Беспокоился даже: может, с ним что‑то не так, может, неправильно это – вот так, как он, не привязываться ни к женщинам своим, ни к детям, ни к месту какому‑то, а куда‑то вечно стремиться? Но спросить – не у кого. Не у своих же товарищей‑варягов? Не у грека же, монаха!

Осада – скучное и монотонное дело. Когда агаряне на своих кораблях выпевали заунывные здравицы своему агарянскому богу, а потом падали на палубах вниз лицом и вверх согбенными спинами, точно ряды разноцветных жуков или черепица, покрывающая тавурминские крыши, наступал и перерыв в осаде. Тогда Хелгар‑Феодор мылся в соленой воде на узкой полоске берега, который агаряне так и не смогли взять – вода щипала, но отлично отмывала кровь – менял рубаху и повторял нараспев вместе со всеми заученные слова красивой молитвы «Натер rjjucov» [113], которую считал хорошим оберегом, и осенял себя крестом троекратно, как учили, чтоб оберег был уж наверняка, и шел к своей женщине, начавшей уже седеть тавурминке Анастасии, вдове с заискивающими, как у голодной собаки, глазами и руками такими безвольно мягкими, словно в них и не бывало костей. Там он ел жареное мясо, ласкал Анастасию и спал – ночью агаряне никогда не воевали. Дом вдовы стоял на широком уступе, одним боком привалился к горе, подальше от края, словно боялся сверзнуться с такой высоты, а с трех сторон вокруг простиралось море.

Применение греческого огня (с миниатюры в старинной хронике)

 

Греческой речью Хелгар овладел легко, и грамоте быстро выучился, как‑то само собой получилось. Книг мудреных разбирать, конечно, не мог, но без труда мог читать целиком всю молитву Патер rjjucov, разбирать имена святых на иконах, вывески на тавернах, ну и так далее. Да и то сказать, осаждали Тавурмину агаряне три года: медведя можно за это время выучить избу ставить, не то что человека – грамоте. Припасы в городе были, люди не голодали, осада могла и дольше продлиться. Да и попробуй взять город, который и построили‑то на успупах горы то ли птицы, то ли крылатые люди! Попробуй взять город, куда не долетают выпущенные с кораблей подожженные стрелы.

 

Как обычно наступил вечер, и с ним – затишье.

Феодор, сидя у окна каменной хижины, поближе к свету, выправлял погнутые звенья кольчуги, Анастасия возилась у очага, сын их, младенец Михаил, родившийся весной, гулил в своей колыбели.

И Феодор подумал: странное дело, неужели стал ему домом этот осажденный тринакрийский город над бездной? И поднял голову от кольчуги, и увидел: по начавшему темнеть небу летит к городу множество ярких птиц. И почти тут же сверху донеслось заполошное хлопанье крыльев, и – явный, навязчивый запах гари. Потом – сильнее. И даже тогда Феодор подумал, что это, видать, от Анастасииного очага: не иначе опять пригорело что‑то…

А потом он уже не успел ничего подумать, – трубно загудела пламенем, запылала изжелтая травяная крыша, высушенная за день гневным глазом августовского тринакрийского солнца. Хижина быстро, до самой крыши наполнилась густым удушливым дымом. Он потерял сознание и уже не почувствовал, как обвалившаяся горящая балка ударила его по голове и все куда‑то метнулось и исчезло.

…Очнулся он от невыносимой боли в левом глазу: весь мир вокруг горел и ревел оглушительным стоном, словно тяжело, трудно умирал какой‑то огромный зверь. Потом понял, это – его стон, и что левый глаз ничего не видит. Его вырвало, в голове мутилось, и он пополз прочь от пожарища. Наткнулся на мертвое тело Анастасии, прижимавшей неподвижный сверток – младенца их, Михаила, оба задохнулись в дыму. Он так много раз видел смерть, что давно преодолел страх перед нею, но тогда, на тавурминском уступе, где горела хижина Анастасии и лежали мертвые ребенок его и женщина, от отчаяния и ужаса он завыл и пополз прочь, как собака с перебитым хребтом, не в силах подняться, раздирая локти об острые камни.

Подкрепления из Константинополя, которых так долго ждали осажденные, так и не успели подойти…

А ему помогли, видать, его обереги: Феодор пришел в себя. Наскоро перевязанный, превозмогая бьющую, как галерный барабан, боль в глазнице, наполненной свернувшейся, черной кровью, он, прикрываясь щитами от стрел, вывел своих варягов к гавани.

Они сумели застать врасплох и захватить целых три агарянские галеры – основные силы нападавших были отвлечены грабежами – и вышли в море… А потом, перед тем как убить, варяги страшно терзали захваченных на галерах четырех ренегатов‑греков. И те, выплевывая с кровавой слюной зубы, поведали между воплями, как удалось поджечь Тавурмину. Когда на ущербе прошлой луны отбили агаряне кусок берега под городом, тогда‑то и заметил кто‑то: целый день маленькие серые пичуги клевали зерно на полях, а вечером возвращались в свои гнезда под застрехами в домах на горе. И так – день за днем. А крыши тавурминские были из сухой травы – это все видели. Расставили силки и поймали птиц. А потом привязали к их ногам тлеющую паклю: птицы должны были полететь к своим гнездам в крышах, пакля должна была разгореться в полете… Так и вышло.

…Феодор и чуть больше сотни его варягов, вернувшихся в Керас [114], были единственными, кто уцелел от большого византийского войска. Выжил выбутский варяг‑рус в тринакрийской Тавурмине, хотя ему начисто выжгло сарацинским огнем левый глаз. Он горевал по Анастасии и сыну, которых не сумел спасти, и винил во всем себя. И оттого пил все крепче и чаще.

А потом умер этериарх, начальник варяжской дворцовой стражи – здоровенный как медведь свей [115] Олаф. Умер скоропостижно, и официально – от горячки, но шли слухи, что горячка эта была более чем быстрой и странной, да и желтая пена изо рта во время его агонии людям сведущим многое говорила. Но люди сведущие держали языки за зубами, потому что знали: хотя и почетная эта была должность – охранять самый огромный и удивительный дворец Ойкумены[116] – Вуколеон, но, ей‑богу, защищать от свирепых агарян города было, пожалуй, менее опасно. Там было ясно, где враг, – оттуда летели стрелы или несущие огонь птицы. Здесь, в Вуколеоне, враг мог с самой приятной улыбкой говорить с тобой, глядеть приятельски и между тем – наливать тебе из винной баклаги смерть. Видно, увидел начальник варяжской гвардии в Вуколеоне что‑то не предназначенное для его глаз или сказал что‑то неосторожно, а может, просто собрался уходить со службы. Как‑то так получалось, что живыми этериархи покидали дворец Вуколеон редко.

И тогда – вполне, впрочем, неожиданно – назначил императорский паракимомен [117] Константин этериархом Феодора.

В этерии его служили и русы, и свей, и норвеги, и даны. Наемные мечи. Их роднило то, что для византийцев все они были варварами – хоть крестившиеся, хоть нет, хоть сто раз этериархи.

А чего еще он ожидал, на что мог надеяться? Вон Симеон – куда уж выше, царь болгарский! – в Магнаврской академии учился, в Константинополе с детства взращен, говорит по‑гречески лучше василевса, а так сказал однажды Феодору, этериарху, на Ипподроме, где они оба оказались на трибунах рядом, поддерживая колесницы «синих»[118], и оба орали и страшно ругались по‑гречески и по‑своему: «Эх, русский этериарх, ты уже, поди, понял: если не родился ты греком в городе Константина, то ты для них – не лучше заморской птицы‑пересмешника». Феодор видел эту неведомо откуда привезенную яркую птицу во внутренних покоях императора, она, птица эта, вечно орала одно только слово: «варррвары, варрвары!» – сварливым голосом старой шлюхи, больной дурной хворобой.

Царь Симеон понравился Феодору: не кичился высоким родом и ученостью, пригласил этериарха на болгарское посольское подворье, пировал с ним всю ночь.

Все было хорошо, сидели душевно. Но потом вдруг Симеон предложил, за очень хорошую мзду, чтобы Феодор – не в службу а в дружбу – передавал ему, царю, сведения об императорской семье и других дворцовых делах. Этериарх отказался, и наутро его варяжская голова болела не только от терпкого болгарского вина, но и от глубокого разочарования в людях.

А потом умер император Лев, о котором Александр не мог сказать ни плохого, ни хорошего – тихий был, деликатный. Одной только отличался странностью: любил одеваться оборвышем и выходить ночами в город, бродить по темным улицам, заходить в таверны. Феодор всегда посылал вслед за ним стражу, и та шла на расстоянии. Да и сам он иногда «ходил за императором», как они называли это между собой. По условиям игры, «порфироносного» иногда арестовывали, как якобы неузнанного бродягу, и даже иногда от души давали тумака, прекрасно зная, кто это такой. Потом падали ниц, разыгрывали изумление и просили прощения. Император был доволен: обманул и проверил бдительность стражи. Умер Лев неожиданно и молодым еще.

И вот, после пышных его похорон, и началась самая смута!

 

Зоя Угольноокая

 

Это из‑за нее, прозванной Угольноокой, пролегла первая глубокая трещина между Западной и Восточной церквями. Это из‑за нее император Лев VI, книгочей, человек с мягкими движениями, говоривший спокойным тихим голосом, всегда чуть неловко и с некоторой опаской державший в тонких пальцах церемониальный императорский меч, вступил в жестокую схватку с патриархом Константинопольским Николаем, с Богом и с природой, никак не дававшей ему сына и наследника престола.

Но расскажем по порядку.

Трех жен похоронил император до своего сокоралетия. Над византийским троном и всей македонской династией нависла угроза: у императора Льва рождались только дочери, беспутный брат его Александр, законченный алкоголик, тоже не имел законных детей. Трон без наследника – вещь чрезвычайно опасная. Особенно трон империи.

В глазах Византийской церкви даже второй брак считался предосудительным, за третий могло последовать отлучение, а уж какое наказание могло последовать за четвертый брак, трудно и вообразить. Вот тогда и появилась в жизни Льва Философа его последняя женщина, аристократка с необыкновенными глазами.

Вообще‑то мягкий нрав и вменяемость Льва кажутся поразительными, если учесть, что юность у него выдалась не из легких. Отец его, император Василий Македонянин, никогда не скрывал своей необъяснимой неприязни к сыну, но, когда неожиданно умер любимец и первенец императора – Константин, эта неприязнь переросла у теряющего рассудок старика‑василевса в раскаленную добела ненависть. Лев, возможно, всего этого просто не замечал по той причине, что в нежных пятнадцать лет страстно влюбился в дочку придворного аристократа Зою Заутца. И красивая девочка платила ему взаимностью! Узнав об этом, отец рассвирепел и против воли женил сына на достаточно милой, но очень набожной девушке по имени Феофано.

У супругов рождается девочка, но Феофано непрестанно постится, тает на глазах и предпочитает супружеской постели циновку в углу спальни, на которой проводит ночи в молитвах. Феофано жалуется тестю, что Лев опять видится с Зоей Заутца. За этим следует безобразная сцена: Василий одержимо избивает своего провинившегося сына, таскает его за волосы, пинает ногами… Улучшению отношений между Феофано и Львом это, конечно, не способствует. Ненависть Василия к сыну становится все сильнее. Он даже бросает его в темницу и всерьез подумывает о казни. Однако за дело берется Провидение, и император Василий вскоре умирает: несчастный случай на охоте… Феофано просит позволения уйти в монастырь. Лев с облегчением дает ей такое разрешение, и там несчастная женщина ненадолго переживает тестя.

После пышных похорон, которые устроил Лев своей нелюбимой жене, он соединяется, наконец, законным браком со своей возлюбленной Зоей Заутца. Счастье длится только два года. После чего Зоя умирает на руках у мужа, только и успев родить императору дочь. Император безутешен, при этом он молод, любвеобилен, полон сил и – без наследника. Однако уже третий брак признан каноническим правом «блудодейственным» и влечет за собой отлучение от причастия на четыре года. Лев же, несмотря на способность страстно увлекаться, весьма религиозен, и такое наказание страшит его чрезвычайно. Но тут во дворце появляется смешливая красавица Евдокия Ваяни, она и становится третьей женой императора Льва. Молодая женщина вскоре умирает в родах, а через два дня за матерью следует и младенец – первый, долгожданный сын и наследник! Императору всего тридцать пять лет…

Единственным утешением Льва становятся книги. Он проводит дни и ночи в Магнаврской библиотеке, он изучает философию, он пишет теологические трактаты, кодифицирует римское право. И вот как‑то раз ему попадается на глаза одна эклога, которую сам он и написал лет восемь назад, до всех этих несчастных событий. И эклога эта гласит: «Если кто‑либо осмелится к заключению четвертого брака, который как таковой не является браком, то не только потомство от этого союза будет признано незаконным, но и самый союз подлежит наказанию, предусмотренному для тех, кто осквернил себя мерзостью блуда». Дальше – о том, что так называемых супругов следует разлучить друг с другом. И – его собственная высочайшая подпись. Как жестоко посмеялась над самонадеянностью человеческой жизнь! Не зарекайтесь ни от чего и никогда не зарекайтесь, господа, даже если вы императоры! Крик отчаяния, одинокий и тщетный, вырывается из порфирородного горла и летит к высоким магнаврским сводам. Император закричал бы еще громче и отчаяннее, если бы узнал, что в его жизни вот‑вот случится Зоя Угольноокая. Иона – случилась…

Напрасно увещевал василевс патриарха Николая Мистика [119], что должен жениться, «единственно желая видеть рожденного ему законного дитя мужеского пола», а вовсе не потому, что побежден сладострастием, и напрасно растолковывал патриарху, глядя на него жалким, не‑императорским взглядом, что империя без законного наследника будет ввергнута в пучину смуты и борьбы за престол. Патриарх, как и полагается духовному пастырю, был непреклонен и до глубины души возмущен: четвертый брак – есть блудодейство!

Однако Лев оказался гораздо более решительным и настойчивым, чем кто‑либо ожидал от этого изнеженного порфирородного интеллектуала. И одного лишь взгляда на обворожительную умницу и красавицу Зою было достаточно, чтобы понять влюбленного василевса.

Интересно, что будущие император Лев и патриарх Николай вместе росли во дворце и вообще были друзьями детства. Более того: император Василий, отец Льва, являлся Николаю крестным отцом. Возможно, все это никакого отношения к делу не имеет. Хотя… именно в юности люди испытывают самые сильные и характерообразующие чувства, так что – кто знает?..

Владыка Николай ведет себя как‑то не слишком последовательно: то намекает, что вот‑вот даст императору патриаршее благословение на брак и принимает приглашение на обед в Вуколеоне, и рассыпается шутками за столом, и ведет приятную беседу‑то вдруг обдает холодом и забывает в обхождении с владыкой земным даже о простой вежливости. Придворные переглядываются: уже не наслаждается ли благочестивый патриарх своей властью над всемогущим василевсом, не смакует ли унижение порфирородного?

Тогда измученный Лев решается на отчаянный шаг – ищет на Николая управу. И взывает ко всей Вселенской церкви (повторим, христианская Церковь официально тогда была единой).

Антиохийский и Иерусалимский патриархи сразу входят в положение и дают согласие признать брак, мотивируя это тем, что из‑за отсутствия наследника престола возможна смута и, как следствие, ослабление самого сильного оплота христианства на Востоке – Греческой империи [120]. Папа римский тоже поспешил с благословением, по двум веским причинам: во‑первых, никак не мог упустить возможности уколоть идеологического конкурента во Христе, а во‑вторых, надеялся на военную помощь императора против атакующих италийский полуостров арабов. Поэтому и прибыли в Константинополь папские легаты с помпой и торжественным разрешением на четвертый брак императора Льва.

Вот уж этого Николай никак не ожидал. Обращение к «конкурирующим фирмам» взбесило его настолько, что он отлучил императора Льва от причастия, наложил жесточайшую епитимью, а потом вообще отлучил земного владыку от Церкви, что в те времена было самым страшным наказанием.

Император искренне и сильно переживал, удалясь временно от дел и став затворником. Возлюбленную свою, однако, оставить и не подумал. И хотя заключить брак с Зоей теперь, после одобрения Вселенской церкви, стало возможным в принципе, в православных константинопольских храмах хозяином, конечно, был патриарх Николай. А он запретил императору и Зое даже подходить к воротам городских церквей. И униженный Лев, на глазах у всего Константинополя, смиренно ходил к Святой Софии и со слезами публично молил Николая снять епитимью и впустить его в храм, напоминая о краеугольном камне христианской морали – необходимости прощать. Но Николай – ни в какую. И даже богословской аргументацией его было не принять.

Но Лев прекрасно знал, что делал: константинопольские обыватели украдкой утирали слезы, по‑человеческие жалели и понимали василевса, и «рейтинг популярности» императора, демострирующего покаянное христианское смирение, рос, а жестоковыйного патриарха, нарушающего одну из основных заповедей, неуклоннно падал. И тут самое время порадоваться бы принципиальности пастыря, которому сам император не указ, когда речь идет о моральных ценностях. Но не получается. Потому что именно в тот момент патриарх начинает откровенную переписку с одним государственным изменником по имени Дука, бывшим византийским полководцем, что давно диссидентствовал у арабов в Сирии. «Корреспонденты» обсуждают рабочие моменты вторжения Дуки в Константинополь с целью свержения законного императора. Недремлющая «служба безопасности» императора арестовывает «связных» и перехватывает переписку. А может быть, несговорчивого патриарха просто оклеветали, чтобы устранить?

Все бывает в подлунном мире. Но перехват переписки как раз совпадает по времени с покушением на Льва. От гибели императора тогда спас только случай, или неопытность наемного убийцы – занесенная над головой василевса палица зацепилась за паникадило и лишь задела венценосное чело. Николай по какому‑то странному совпадению оказался рядом, видел все это, но… убежал с места происшествия, бросив залитого кровью императора на произвол судьбы. Эти два обстоятельства убедили Льва, что патриарх причастен к покушению на его хотя и грешную, но все же богопомазанную особу. Наскоро перевязанный, он приказывает догнать и привести к нему друга детства Николая и предъявляет доказательство его предательства – собственноручные письма патриарха к Дуке. Все это уже резко, как выдержанный сыр, пахнет казнью за государственную измену. Запах этот показался Николаю крайне резким, неприятным (выдержанный сыр он никогда особенно не любил), поэтому он внутренне запаниковал. Но совладал с собой. Широко улыбнулся (несмотря на то, что ощущал всей спиной шероховатости метафорической стены, к которой был прижат!), напомнил Льву о старой дружбе и детских играх, извинился за все доставленные императору и доброму брату неудобства, тут же снял епитимью с императора и его возлюбленной, и даже с энтузиазмом вызвался благословить чрево беременной уже к этому времени Зои.

Николай опять принят во дворце, как друг семьи захаживает запросто, остается на обед, проводит время в беседах с дорогим братом Львом и его избранницей, и как лицо со связями «высоко наверху», предсказывает им долгожданного сына (и он не ошибся!). Старые распри, казалось, забыты, – чего не бывает между близкими людьми!

Но стоило только Зое разрешиться от бремени, Николая снова как подменили. Целый год он отказывается крестить императорского наследника, которого сам же благословил еще в материнском чреве.

Тогда отец ради выстраданного сына и будущего Византийской империи решается на последний отчаянный шаг. Он решает обмануть патриарха. Просит его окрестить сына и признать его законнорожденным, а за это Лев (так и быть!) навсегда расстанется с Зоей.

Наследника окрестили и нарекли Константином Багрянородным (рожденным в императорском пурпуре).

Однако после этого с обожаемой Зоей, матерью своего долгожданного сына и наследника, Лев не только не расстается, наоборот, у него оказывается уже «припасен» сговорчивый священник, который согласился их обвенчать (до сих пор возлюбленные жили в «гражданском браке»). Такая это была неотразимейшая женщина – Зоя Угольноокая, что за нее император готов был хоть в адский огонь. Следы сговорчивого священника потом теряются навсегда.

Между тем патриарх Николай возвращается к переписке с изменником Дукой и продолжает увлеченно обсуждать с ним свержение Льва и захват власти в Константинополе (Дука располагает приличным войском ренегатов‑греков и мусульман). И хоть патриах, несомненно, верит, что всякая власть – от Бога, все же одно – теория, и совсем другое – практика. Однако переписка опять перехвачена, связные допрошены с пристрастием. Патриарха Николая Мистика уже окончательно уличают, освобождают от занимаемой должности и ссылают в один из отдаленных монастырей. А на его место патриархом Константинопольским назначается настоятель монастыря Псамафийского Евфимий [121]. Николай, находясь в ссылке, возненавидел преемника люто.

 

Через некоторое время, недолго пожаловавшись на боли в желудке, император Лев VI, оставшийся в истории как Лев Мудрый или Лев Философ, скоропостижно умирает. Как раз незадолго до своей смерти многострадальный отец все‑таки успевает венчать на царство своего единственного малолетнего наследника Константина Багрянородного. Совершеннолетним соправителем его становится брат Александр, к тому времени уже законченный алкоголик с трясущимися руками, седыми остатками волос и бурым одутловатым лицом. Новому императору чуть более сорока, но выглядит он семидесятилетним и отличается характером вздорного, капризного ребенка. Первым делом новый император Византии отпраздновал свою наконец‑то абсолютную власть очередным долгим запоем, а потом разорвал (стараясь унять предательскую дрожь в руках) все важнейшие дипломатические соглашения, достигнутые братом, и отменил все законы своего предшественника.

Одним из таких важных дипломатических соглашений был договор Льва с болгарским царем Симеоном. В пылу государственных преобразований Александр бросил на пол и потоптал ногами верительные грамоты болгарских послов. Потом, обозвав их варварами, велел страже вытолкать их взашей. Предсказуемо взбешенный Симеон стал собирать большое и сильное войско. Но императора в тот момент волновала гораздо более важная для него проблема – участившаяся мужская несостоятельность.

Вдову Льва, императрицу Зою, одели во власяницу и держали в дальнем крыле дворца на хлебе и воде, не позволяя видеться с восьмилетним сыном. Ее ждали неминуемый насильственный постриг и ссылка в отдаленный монастырь на Принцевы острова в Пропонтиде.

Разделавшись с неотложными государственными делами, с чувством выполненного долга новый император целую неделю провел на Ипподроме. Константинополь и половина мира оказались во власти человека, который вообразил, что каменный кабан на Ипподроме – его второе «я». И поэтому, если константинопольские скульпторы выточат для этого кабана огромные гениталии… в состоянии готовности, то и его, Александра, участившиеся трудности в этой области исчезнут сами собой. Искусные константинопольские скульпторы превзошли самих себя: кабан был оснащен необыкновенно выразительно, но состояние самого Александра почему‑то не улучшалось… Новый император все чаще впадал от этого в отчаяние. Ему казалось, что вся столица за глаза смеется над его мужской слабостью. И его все чаще трясли приступы неукротимой ярости, особенно по утрам.

Александр торжественно возвращает из ссылки Николая и воостанавливает его в должности патриарха. И вообще оба они прекрасно сходятся на почве неприязни к покойному Льву. Именно тогда весь Константинополь видит, что ссылка окончательно испортила Николаю характер: вернувшийся патриарх приказывает… жестоко избить своего преемника на патриаршем троне, седовласого настоятеля Евфимия, прямо во время заседания в Магнаврском дворце. И долго, с удовлетворением смотрит на эту сцену. Если бы в экзекуцию не вмешался некий сердобольный аристократ по имени Петрон, престарелый Евфимий точно не обошелся бы только выбитыми зубами, переломами и кровоподтеками.

А между тем в самой дальней части дворца, под стражей, жила вдова императора Зоя Угольноокая, принудительный постриг и ссылка которой откладывались только потому, что у патриарха за более неотложными делами до этого пока просто не доходили руки…

 

* * *

 

Когда‑то Феодор был уверен, что те, кто называет домом вот эти поля драгоценного полированного камня и леса порфировых колонн, те, кто укладывается спать в роскошных постелях посреди залов, где хватило бы места для состязания колесниц, могут быть только сродни богам. Эти особенные люди каждый день пробуждались, и первое, что видели их глаза, были чудесные своды, отливающие теплой, древней золотой смальтой и самоцветами, своды такие же высокие, как в храме Премудрости Божией, Святой Софии. А уж храм Святой Софии был, поистине, самым поразительным человеческим творением.

Феодор верил, что императорская семья только по облику походит на людей, особенно – она, венценосная Зоя Угольноокая, которую теперь, после смерти мужа, называли совратительницей императора.

На взгляд Феодора, императрица не была красавицей, но глаза ее запоминались: непроглядные, кромешные, как самые темные, беззвездные ночи на Плескове, перед тем как пойти снегу. Эта маленькая хрупкая женщина, одетая в тяжелое золото, словно в латы, могла часами, не меняя царственной позы, сидеть на троне Магнаврского дворца во время приема иностранных послов. Существо, имеющее мало общего с миром земных женщин!

Васнецов. Алконост

 

Варяги, приподняв чеканные подбородки, стояли по обеим сторонам трона и зорко следили за каждым движением в зале приема. Хорошо поставленным речитативом сыпал логофет, монотонно и громко перечисляя титулы послов. Играли органы, ревели у трона, поднимаясь на задние лапы, огромные золотые львы, сработанные дворцовым умельцем, которого называли μηχανικοζ [122]. Сначала эти львы поражали Феодора, но только до тех пор пока он не увидел под полом дворца комнату, где львы приводились в движение специальными колесами. Лучше бы он ничего не знал, потому что после этого перестал удивляться и даже заметил, насколько сонными и глупыми выглядят их золотые морды.



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2021-01-14; просмотров: 65; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.17.6.75 (0.075 с.)