Будь искренним в своем поиске 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Будь искренним в своем поиске



Я ОКОНЧИЛ СРЕДНЮЮ ШКОЛУ в Скарсдейле в июне 1943 года, вскоре после того, как мне исполнилось семнадцать лет. Школьный товарищ Джордж Кальверт пригласил нас с Бобом поработать с ним на отцовской ферме в северной части штата Нью-Йорк. В то лето мы собирали клубнику и метали сено. Это была энергичная работа, полезная для здоровья, доставлявшая нам немало радости. Через шесть или семь недель такой работы я решил использовать каникулы для расширения своих познаний о мире. Моя цель вела к радикальным переменам: от сельских пастбищ — к серым небоскребам и акрам бесплодного бетона.

Нью-Йорк! Я работал там курьером в издательстве «Геральд Трибун». Каждый день, увертываясь от неугомонных автомашин, грузовиков, автобусов и пробираясь через толпы нетерпеливых покупателей, я, как и мои товарищи-курьеры, посещал святая святых известных универсальных магазинов, вручал и принимал копии рекламных материалов бесчисленных корпораций и очертя голову бросался в бурлящий поток жизни большого города. Нас возбуждали и почти переполняли мириады впечатлений. В бесконечном мелькании лиц на переполненных тротуарах, в умоляющих взглядах магазинов, торгующих лекарствами, косметикой, журналами, мороженым, кофе и прочим, в мимолетных улыбках, холодных взглядах, злых жестах, кривящихся губах и в озабоченно нахмуренных лбах я видел настоящую карикатуру на человечество, самой чудовищностью размеров лишенную правдоподобных пропорций. Здесь катились смятенные волны человечества: юношески буйные, печальные и одинокие, стремящиеся к сценической деятельности, жестко ориентированные на успех, грубые и циничные, хрупкие и слабые. Все выглядели куда-то спешащими и нервными. Все, казалось, были озабочены какой-то страстью.

Нью-Йорк! Его бушующее море людей зачаровывает и в то же время отталкивает. Он возбуждает чувство преувеличенного достоинства у тех, кто горд тем, что живет в самом большом, самом оживленном городе мира. Однако в анонимности, которой он наделяет безличные миллионы, он смеется над самомнением горожан. Нью-йоркцы живут в постоянном конфликте между этими двумя противоположными проблемами их эго, в конфликте, который способны разрешить лишь те, кто стремится к более высокой духовной цели. В бешеном ритме жизни большого города Бог как бы шепчет душе: «Танцуйте с вашими мыльными пузырями, если хотите, но когда устанете от танцев, а ваши мыльные пузыри начнут лопаться один за другим, взгляните на все эти лица вокруг себя. Они ваши духовные братья и сестры и, как отражение в зеркале, похожи на вас! Они — это тоже вы. О маленькая волна, возвысься над своей малостью. Соединись со всеми другими. Слейся с жизнью!»

Когда пришла осень, я поступил в колледж «Хэверфорд» — небольшой мужской колледж на пути из Филадельфии в Паоли. В то время из-за войны в нем было меньше студентов, чем обычно.

Студентами были ясноглазые, восторженные и умные юноши; профессора — спокойные, степенные, озабоченные благополучием своих студентов. «Хэверфорд» — колледж квакеров — отличался простым безмятежным достоинством, чего и следовало ожидать от учебных заведений, руководимых этой миролюбивой сектой. Я не имею в виду, что мы, студенты, были лишены развлечений, однако они всегда проходили на фоне легкого неодобрения со стороны серых, покрытых плющом зданий, а также вызывали сдержанную тревогу всегда заботливого профессорско-преподавательского состава.

Сократившийся коллектив студентов состоял преимущественно из вновь прибывших. Это обстоятельство не очень способствовало поддержанию почитаемых здесь традиций, таких, как «прописка» новичков. Когда горстка старшекурсников появилась в нашей спальне, чтобы приобщить нас к этому древнему ритуалу, мы встретили их другим старинным американским обычаем: стремительным натиском. С веселым гиканьем, летящими подушками, энергичными пинками, с опрокидыванием стульев, мы оттеснили их вниз по лестницам и выдворили в конце концов из здания. После этого они совершенно оставили нас в покое, решив, что во время войны более опытные и мудрые головы должны принести некоторые жертвы во имя мира.

Численно мы, новички, доминировали, и поэтому я сформировал футбольную команду. Одной из моих проблем в школе Скарсдейла, кроме слишком легкого веса, было неумение правильно бросить мяч; мои руки так малы, что я не мог как следует ухватить его. В «Хэверфорде» наш тренер «Папаша» Хэдлтон решил эту задачу, назначив меня полузащитником. Полагаясь больше на скорость, чем на вес, я понял, что смогу столкнуть более мощных противников, когда они только готовились занять нужную позицию, чтобы остановить меня. Затем я прорывался через линию защиты и успевал опередить другого игрока, прежде чем он мог набрать скорость. Левый защитник, мальчик по имени Мейсен, был такой же легковес, как и я. Газета нашего колледжа вскоре прозвала нас «чарующими стражами».

Самого большого успеха в сезоне я добился к концу одной игры. До какого-то момента ни одна из команд не смогла забить гол. Наконец, в отчаянном маневре, мы подготовили прорыв далеко за центр поля. Моей задачей было мешать игрокам противника. Мы благополучно миновали нашу половину поля и были уже почти на «территории противника», когда два игрока команды соперников кинулись на перехват. Я готов был блокировать одного из них, надеясь, что наш нападающий сможет уйти от другого. И в этот момент я наступил на развязавшийся шнурок ботинка! Растянувшись во весь рост на земле, я невольно совершил двойной блок. Наш игрок без помех приблизился к воротам и забил гол. А я стал героем этой встречи. Я пытался объяснить, что произошло на самом деле, однако никто не хотел мне верить.

В том сезоне мы выигрывали в каждой встрече. Так моя школьная спортивная карьера достигла своего пика, прежде чем окончательно заглохла.

Вскоре после этого события спорт в колледже и я довольно прохладно расстались. Наше расставание состоялось отчасти из-за моей нарастающей занятости поиском смысла жизни и, отчасти, из-за того, что я находил «смысл» в некоторых бесполезных занятиях, например, в сидении с друзьями в местных барах, в приготовлении ядовитых настоек и в разговорах на философские темы до глубокой ночи.

Я стал уделять все больше свободного времени поэтическому творчеству; тематика моих поэтических опусов касалась вопросов, которые давно волновали меня: Почему мы страдаем? Что является причиной войн и разрушений? Как это Бог допускает ненависть и другие виды человеческого безумия? «Разумеется, — думал я, — Он не может желать нам страданий. Не знак ли это, что человек живет не в согласии с волей Бога? И что такое вечная жизнь? Даже вещество и энергию невозможно уничтожить. Разве не логично в таком случае допустить, что и жизнь тоже вечна? А если она вечна, то как понимать рай и ад?» В то время я написал поэму, в которой изобразил загробный мир, который все воспринимают по-разному: он может казаться прекрасным или отвратительным, счастливым или печальным в соответствии с уровнем сознания, которое человек уносит с собой из нашего мира.

В этот момент своей жизни я мог легко склониться к религиозной профессии. Но мне было слишком мало известно об этом призвании, у меня не было наставников, которые могли бы указать путь к тому, что имело смысл для меня. Хэверфордский колледж является заметным центром квакерства. Во время моей учебы там в числе профессорско-преподавательского состава были ведущие деятели этого общества: Дуглас Стир, Руфус Джонс, Говард Камфорт. Они производили на меня впечатление своей явной искренностью и добротой. Мне импонировал обычай квакеров тихо сидеть, погрузившись в медитацию, на воскресных службах — «встречах», как они их называли. Больше всего я полюбил квакеров за их простоту. Все, что они делали, восхищало меня. И все же я не мог найти у них то, к чему меня влекло. Я искал стезю, которая бы полностью меня захватила. Меня не устроила бы простая возможность спокойного самосозерцания при вальяжном попыхивании трубкой.

Воскресные встречи все чаще походили на светские состязания. У квакеров нет служителей Богу, посвященных в духовный сан; члены этой секты сидят в молчании на воскресных утренних встречах до того момента, пока один из них не почувствует прилив «вдохновенья», встанет со скамьи и начнет делиться с другими своими переживаниями и идеями. Поскольку «Хэверфорд» представлял собой интеллектуальное сообщество, на наших воскресных встречах такого рода вдохновенных речей было более обычного. Не проходило и минуты в молчании, как кто-нибудь вскакивал и начинал говорить. Иногда вдохновение свыше снисходило сразу на двух или более присутствующих, однако в таких случаях, как правило, побеждала вежливость.

Я никогда не забуду, как Дуглас Стир однажды поднялся со скамьи, чтобы спросить живо: «Есть ли в вашей груди маленькая птичка?» Невольно я положил руку на грудь. Торжественность обстановки и мое собственное уважение к нему не позволили мне тут же уступить приливу веселости. Позднее мои друзья с удовольствием отвели душу по поводу нашего невероятного стоицизма.

Несомненно, мне пришлось многому научиться, не в последнюю очередь почтительности и скромности. Очень возможно, что эти религиозные лидеры могли научить меня большему, чем я знаю. Но поскольку я этого не знал, у меня не было другого выбора, кроме как идти своим путем.

В начале первого семестра учебы в «Хэверфорде» я подружился с Джулиусом Кэтченом, который позднее прославился в Европе как выдающийся пианист. Я обожал в нем энергию и энтузиазм. И хотя мне не нравился эгоизм, я находил, что он компенсировался его романтической преданностью всем видам искусства, музыке и поэзии. Наша дружба процветала на почве схожести художественных интересов. Джулиус был музыкантом, а я — поэтом. Благодаря этой дружбе, мое восприятие поэзии стало более музыкальным, художественным и романтическим. Мать Джулиуса тоже была концертирующей пианисткой. Когда я посетил его дом в Лонг-Бранче, штат Нью-Джерси, на меня произвела глубокое впечатление преданность искусству всей его семьи.

В то время я посещал также курсы поэтической композиции при колледже «Брин-Мур», которыми руководил знаменитый поэт У. Х. Оден. Он поощрял мои поэтические усилия, и, спустя некоторое время, поэзия стала моим божеством.

Тем не менее я не мог долго довольствоваться романтическим вымыслом Китса: «Истина — это красота, а красота — истина». Меня волновало больше всего не то, насколько идея красива, а то, была ли она в глубинном смысле правильной? В этом отношении я чувствовал, что у меня все больше и больше усиливался диссонанс с подходом наших профессоров, которые с подозрением взирали на все интеллектуальные увлечения. Их руководящим принципом было: беспристрастность ученого мужа, но не увлечение.

«Все это прекрасно, — думал я. — Я тоже хочу быть объективным. Но я не намерен проводить свою жизнь, «сидя на заборе». Даже объективность должна приводить к каким-то выводам». Для моих профессоров беспристрастность ученого мужа означала, что он до конца дней должен задавать себе вопросы. Это означало также поддержку «во имя дискуссии» позиций, которых на деле они не одобряли; нужно было также проявлять равный интерес к каждому аргументу, не отдавая предпочтение ни одному из них. Эта их нерешительность раздражала меня.

Моя потребность в истине, которой я мог бы посвятить себя, была для меня источником проблем еще во время дебатов в школе «Кент». Из-за нее я терпел поражения на уроках ораторского искусства в первый год моей учебы в «Хэверфорде» и был неважным актером в пьесах, в которых иногда принимал участие во время учебы в колледже и позднее. Это мешало мне, когда годы спустя я работал радиокомментатором. Мои трудности нарастали, когда я стал студентом, особенно они проявились на уроках английской литературы и философии. Я должен был знать, было ли правдой все то, что мы обсуждали. Возражая профессорам и не уступая их требованиям вести себя в духе вежливой постановки вопросов, свойственном ученым, я постепенно занял мятежную позицию по отношению к этому заведению вообще.

Примерно в это время я встретил в школе Хэверфорда студента, пути поиска которого примерно совпадали с моими. Род Браун был на два года старше меня; он был исключительно умным и одаренным поэтом. Сначала наши отношения походили на отношения между ученым мудрецом и неотесанным учеником. Род определенно относился ко мне с забавным снисхождением к бесхитростному юноше, каким я и был. Мои стихи он читал терпеливо, никогда не расточая по поводу их похвалы, ограничиваясь определением «мило». Его стихи я даже не в состоянии был понять. Он обычно пространно цитировал отрывки из бесчисленных книг, о которых я никогда не слышал, и делал это так многозначительно, что создавалось впечатление, что только закоренелый невежда мог осмелиться жить в этом мире, не умея хотя бы пересказать этот отрывок.

Род был чувствительным молодым человеком, который рано научился отражать неприятие себя другими, относясь к ним с презрением. Он великолепно пользовался этим чисто защитным механизмом. Я был заинтригован его высокомерным отношением ко мне, поскольку меня пленяла его прямодушная преданность философским реалиям. «Конечно, — думал я, — если он знает достаточно для того, чтобы смотреть на меня свысока, мне надлежит узнать, какой вид открывается с его высоты».

Со временем мы стали близкими друзьями. Я обнаружил, что, кроме страстного стремления к истине, он обладал восхитительным чувством юмора и всегда готов был ярко и интересно излагать перед другими свои идеи и мнения. Он только высокомерно приподнимал бровь, когда я делился с ним теориями о Боге, страдании и вечной жизни. Обычно он задавал риторический вопрос: «Кто может знать ответы на такие вопросы?» Однако он творчески направлял мои размышления в более рациональные каналы. На какое-то время поиск религиозных истин был исключен из моей жизни. Но разве можно, отправившись на поиски истины, уйти далеко от настоящей религии?

Размышления Рода (и мои) постоянно вторгались в духовную сферу. Он познакомил меня с Эмерсоном и Торо. Я жадно пил из фонтана мудрости таких сочинений, как «Сверхдуша», «Уверенность в себе», а также «Уолдена». Из всего прочитанного мною эти сочинения были ближе всего к широким просторам индийской мысли [В то время курсы по индийской философии были сравнительно редким явлением. Впервые в жизни для меня действительно приоткрылась дверь в эту область знаний, когда я прослушал цикл лекций по истории философии для первокурсников, который читал Дуглас Стир. В течение первых двадцати минут своей лекции доктор Стир лишь слегка коснулся Вед; мы были лишь просто поставлены в известность о том, что вообще есть такой предмет, как индийская философия.]; тогда я не знал, что Эмерсон и Торо были почитателями индийских Священных Писаний и отражали в своих работах возвышенные учения Упанишад и Бхагавад-гиты.

Род настоятельно советовал мне бросить заниматься проблемой смысла жизни абстрактно, а думать о том, как мудро жить среди людей. Из ночи в ночь мы обсуждали такие проблемы, как непривязанность, мужество отвергать ценности, которые мы считаем ложными, если даже все остальные верят в них. Как ни забавно это кажется теперь, мы проводили часы, интеллектуально обсуждая бесполезность интеллектуализма. Решив, что в житейских взглядах на мир непросвещенные массы безусловно более естественны, чем мы, мы начали с пионерским рвением посещать места сборищ водителей, грузчиков и чернорабочих. Мы не обременились глубокой мудростью за время этих экскурсий, но люди, вынашивающие теории, редко испытывают необходимость в подпитывании их грубой пищей фактов!

Не все, что говорил или делал Род, встречало мою поддержку. Например, он одобрительно отзывался о своем старшем друге, у которого было неестественно маленькое сердце. Для Рода и его друга это обстоятельство предполагало недостаток эмоциональных возможностей и, следовательно, поистине непривязанную натуру. Однако я не был согласен с ними, поскольку не считал, что непривязанность и чувство абсолютно несовместимы. Я считал главным, чтобы чувства человека были неличностны. Непривязанность освобождает человека от сопоставления себя с горсткой вещей и, таким образом, открывает простор для развития и усиления чувств.

Род считал также, что, вооружившись настоящим духом непривязанности, можно внешне позволить себе любые проявления мирской жизни. Однако этот аргумент показался мне слишком удобным для реализации его склонности к светскому. Несмотря на презрение к ценностям среднего класса и восхваление простого образа жизни рабочего люда, Род проявлял заметное влечение к роскоши аристократии. Вопреки тому, что Род часто высмеивал мою наивность, я смотрел на это качество как на надежную гарантию непривязанности.

Как и у всех людей, у Рода были недостатки. Он был несколько нетерпим к возражениям, горд собственным великолепием и являлся отъявленным лентяем. Но, при всем этом, в глубине сердца он оставался любящим и верным другом, несмотря на деланное равнодушие проявляющим участие ко многим людям; он был более уязвимым со стороны людей, отвергнувших его, нежели искренне презирающим их в ответ, и куда более консервативным в отношении своих ценностей, чем он когда-либо признавал сам. Многие открыто смеялись над ним, но я видел в нем человека, который мог действительно помочь мне обрести уверенность в себе. Именно по этой причине я прежде всего был благодарен ему за нашу дружбу.

В общении с ним я обретал некоторые из тех черт его характера, которые не одобрял. Такова сила всякого человеческого общения. Как и Род, я развил в себе показную гордость как защиту против отверженности и непонимания. Хуже всего было то, что я воспринял его излишнюю светскость, хотя и не настолько, чтобы Род прекратил посмеиваться над тем, что он называл моей наивностью.

В те дни именно Род по-настоящему воспитывал меня. Мои занятия в колледже создавали лишь некий фон; они обогащали меня фактами, а в беседах с ним я узнавал, как следовало поступать с этими фактами. Ночь за ночью мы проводили в наших комнатах, барах или в ресторане с привлекательным названием «Последняя соломинка», обсуждая за чашкой кофе жизнь. У нас было мало друзей, но это уже более не смущало меня. Теперь меня интересовал поиск истины, а не просто мнения людей.

 

ГЛАВА 8

ЦЕЛЬ — РАДОСТЬ

ПЕРВЫЙ ГОД моего пребывания в Хэверфорде был годом веселой проверки новых идей. На второй год я пытался привести эти идеи в систему и сделать их своими. Этот процесс осмысления шел на двух уровнях: на абстрактном и на глубоко личном.

На абстрактном уровне мой союз с Родом постепенно выводил меня из состояния озабоченности страданием и нереальностью этого мира. Я начинал оценивать мир более позитивно. Мне казалось, что посредством простого, возможно упрощенного, сильного позитивного утверждения можно преодолеть даже страдание.

На личном уровне я учился утверждать собственную значимость, в которой я сомневался многие годы в Хэккли и в Кенте, затем искусственно утверждал в Скарсдейле. Теперь, в Хэверфорде, в кругу друзей, которые разделяли многие мои идеи, я искал в себе основу для истинного самоутверждения.

Однажды я занялся «перевариванием» новых подходов, оценкой своего продвижения на двух фронтах, сходившихся в одной точке. По абстрактной и личной причинам мне казалось, что я уже способен снова утверждать одну из наиболее критикуемых добродетелей: веру. Говоря словами Эмерсона, я начинал ощущать, что мир был моей «устрицей», что жизнь была в основном прекрасной, справедливой и освещенной солнечным сиянием. Даже неодобрение со стороны светских людей не могло более подавлять мою растущую веру в жизнь и даже в таких людей. Я сознавал, что им просто недостает мужества жить в соответствии с верой, но в глубине души они тоже верили. Я стремился к тому, чтобы обрести нужные силы и нести им радость.

Вера! Это радостное жертвоприношение во имя жизни было самоотверженным и непрочным. Когда-то мудрец сказал, что можно полностью верить только в Бога, что доверять суетным свершениям и достоинствам — все равно что ожидать в море от корабля неподвижности. Увы, я не обладал такой мудростью, которой мог бы руководствоваться. С большим энтузиазмом я бросил всю свою веру в хрупкую корзину этого мира.

На втором году учебы мне были отведены комнаты в Ллойд-Холле, которые обычно резервировались для старшекурсников. Моим соседом по комнате оказался прибывший из Аргентины Роберто Паоло Пейро. Впоследствии он стал в своей стране преуспевающим писателем-романистом. Роберто был всегда спокоен, вежлив и обладал чувством собственного достоинства — идеальные качества для соседа по комнате. Мы великолепно уживались, хотя и преследовали разные цели. Его общественная жизнь была столь же уравновешенной, как он сам. Он предпочитал утонченные, серьезные дискуссии, главным образом на приземленные темы (политика, социология), и очень удивился тому, что такие абстракции, как «жизнь» и «истина», могут вызывать у меня столь страстный энтузиазм. Моей привычкой стало крепко ухватить мысль, бороться с ней изо дня в день, пока не овладею ею, и затем, радостно улыбаясь, выбежать из комнаты в поисках друзей, чтобы отпраздновать с ними свою победу. Вероятно, я казался Роберто то слишком неистовым, то непоследовательно легкомысленным.

Уже сами размышления были для меня радостным занятием. Лишь годы спустя, когда я встретил своего гуру, я понял, что размышление является окольным путем к правде, а высший уровень восприятия достижим только после усмирения колебаний мысли.

Род был моим лучшим другом в этой стране. Много времени мы проводили вместе в ночных философствованиях за чашкой кофе или бокалом вина. Но теперь я стал все больше времени проводить в самостоятельных поисках истины. В качестве профилирующей дисциплины в колледже я выбрал английскую литературу. Я любил читать творения из нашего истинного наследия — наследия интуиции и вдохновения, а не чисто мирские произведения. Читая Шекспира, Донна [ Джон Донн (1572—1631) — английский поэт. Его религиозно-мистические поэмы «Путь души» и «Анатомия мира» положили начало «метафизической школе». — Прим. ред. ] и многих других, я ставил перед собой новый вопрос: каким образом великая литература служила поиску истины? Как подающий надежды писатель, я стремился к тому, чтобы все, что я писал, служило инструментом высшего видения.

Во всех наших исканиях проглядывал также жизнерадостный, добрый юмор. Мы с Родом могли весело смеяться над самыми мрачными проблемами. Вокруг нас было несколько угрюмых душ, которые с тревогой взирали на наше нетрадиционное легкомыслие. Я думаю, они считали это доказательством того, что мы были теми персонами, которые беспутно растрачивали юные годы в пьянстве и дебошах. Мы не выносили людей, которые путали серьезность с безрадостностью. Подражая Роду, я находил удовольствие в том, что иногда делал вид, будто мы находимся в союзе с невероятно темными силами. (Попытку представить себе такие силы я полностью уступал нашим критикам!)

Один из студентов колледжа, с подходящей для него фамилией Кофин [Гроб. — Прим. перев. ], куда бы ни шел, всегда носил с собой Библию. Он печальным голосом упрекал кого-либо из студентов, который был склонен, например, иногда болтать ногами. «Возмездие за грех, — напоминал нам, грешникам, Кофин, с серьезным видом называя главу и стих, — смерть». По мере того как росла моя репутация человека с веселой непочтительностью, он стал приносить мне исключительно благие вести. Однажды утром, войдя в мою комнату прежде, чем я успел убедиться в том, что мир все еще существует, Кофин сел на край моей кровати, открыл Библию, печально посмотрел на меня и — вздохнул.

Если бы религию не сделали столь мрачным верованием, многие люди, которые сегодня путают священников с работниками похоронного бюро, могли бы вдохновиться и начать поиск Бога. Прошли годы, прежде чем я сам узнал, что церковная служба не должна быть сродни похоронам, но она может быть, как сказал Парамаханса Йогананда, радостными похоронами всех печалей. На самом деле я стремился удовлетворить свою естественную жажду религиозного вдохновения, смеясь над его отсутствием в религиозной практике. Будь это не так, я мог бы искренне участвовать в ней.

На второй год моего пребывания в Хэверфорде кто-то подарил Роду несколько гуппи в стеклянной банке. Мы решили, что гуппи — слишком недостойное наименование даже для такого непримечательного существа. Мы, естественно, переименовали его новых любимцев в Священную Белую Рыбу. Вскоре, развивая нашу великую концепцию, мы разработали целую религию с церемониями, догмами и ритуалами. Для наших обрядов я даже нашел недостроенную заброшенную часовню. Не приходится и говорить, что наша комедия никогда не выходила за пределы шутливых сценок, но все это доставляло нам большое удовольствие.

Однажды Рода вызвали в деканат. «Что это такое я слышал, мистер Браун, — осторожно начал мистер Джиб, — гм, как это сказать? — Ээ... о новой религии? Что-то об этой, ээ... священной, ээ... белой, ээ... рыбе? Правильно ли я изложил эту невероятную историю?» Мы так и не узнали, кто так крепко заложил нас декану, но это анонимное нарушение наших прав придало остроту нашей игре.

И все же я ощущал какое-то глубокое, почти тоскливое волнение при мысли о возможности найти новую религию. Возможно, что именно игра с гуппиями компенсировала мне недостаток той радости, которой не было в церквах. Для меня эта игра не была простой забавой. Мой поиск истины и радости, как самой сути истины, по своей важности был почти на грани жизни и смерти.

В других отношениях я ощущал меньшую потребность в сокрытии своего интереса под видом игры. С пятнадцати лет моим неодолимым стремлением был поиск утопического общества. Утопия дословно означает «место, которого нет»; это слово обычно используют для обозначения неосуществимой коммунистической мечты. Но я был убежден, что международное общество, построенное на основе высоких идеалов, может быть жизнеспособным, если его создавать с реалистическим расчетом и достаточной силой предвидения. Во время учебы в Хэверфорде и в последующие годы я посвятил довольно много времени изучению и обдумыванию проблем, связанных с таким проектом. Где-то в глубине себя я считал своим долгом когда-нибудь основать такое общество.

Со стороны друзей моя идея не находила понимания. Когда я говорил о ней, они проявляли умеренный интерес, но потом полностью утрачивали его, как только понимали, что я выдвигал эту идею серьезно. После этого они предоставили мне возможность мечтать в одиночестве.

Отсутствие интереса у друзей не обескураживало меня. Я просто раздвинул горизонт, чтобы включить в круг моих интересов остальную часть человечества! Чем больше я размышлял о международных сообществах, тем яснее видел, что они были бы не шагом назад, к примитивизму, а шагом вперед в социальной эволюции, естественным продвижением от машинной технологии и самоубийственной сложности современной жизни к новому типу просвещенной простоты, когда технология служила бы людям не только в интересах механики и экономики.

Децентрализация в этом веке казалась мне нарастающей необходимостью. Бесплодные призывы к эффективности, которая обеспечивается централизованной мощью крупной индустрии и правительства, были бы уравновешены, я думаю, человеческими и идеалистическими ценностями, которые прорастали бы в небольших духовно-целостных общинах.

С ростом восторженного интереса к жизни я находил также все большее удовольствие в пении. В конце концов я решил брать уроки пения. Доктор Фридрих Шлидер, известный пианист и органист, посоветовал моей маме, чтобы я учился у Марии Циммерман, учительницы пения из Филадельфии. «Она настоящий музыкант, — уверял он маму. — Вашему сыну повезло, что он учится в колледже недалеко от Филадельфии».

Однажды я сел в поезд, отправлявшийся в Филадельфию, и посетил миссис Циммерман в ее студии. В то время ей, по-видимому, было около семидесяти пяти лет. В молодости она выступала с концертами певицей; ее голос, теперь не столь великолепный, был все еще хорошо поставлен.

— Голос, — объясняла она мне, — это инструмент, который нельзя видеть. Я не могу показать вам, как им следует пользоваться, как я могла бы сыграть на пианино. Вы должны внимательно вслушиваться, когда я пою ноту, и затем попытаться имитировать звук моего голоса. Чем внимательнее вы будете слушать, тем скорее научитесь.

Затем она положила мою правую руку себе на живот: «Я хочу показать вам, как следует правильно дышать», — пояснила она. Когда она вдохнула, ее диафрагма опустилась, и живот раздулся. Я приготовился услышать глубокий оперный тон.

— Моооооооооо! — послышалось слабое кваканье; этот звук был едва ли достаточно сильным, чтобы наполнить небольшую кладовку, не говоря уже о концертном зале. Я старался подавить свое веселье.

Однако ее голос был хорошо поставлен. Вспомнив отличные рекомендации доктора Шлидера, я решил заниматься у нее.

— Вы будете платить мне пять долларов за урок, — заявила она твердо. — Это не значит, что мне нужны деньги. Я не нуждаюсь. Но вы должны платить их. Это поможет вам серьезно относиться к моим урокам.

Я не хотел просить у отца деньги, чтобы платить за еженедельные уроки, поэтому пошел работать официантом в «Последнюю соломинку», где был занят один вечер в неделю. Из этого заработка я и платил за уроки.

Мария Циммерман оказалась отличным преподавателем. В отличие от многих учителей пения, в первые недели она не позволяла мне петь самостоятельно. Лишь постепенно, по мере того как прогрессировала постановка моего голоса, она разрешала мне понемногу упражняться дома; потом — несколько больше. Чем больше я преуспевал, тем больше удовольствия доставляли мне уроки, пока, наконец, они не стали самым счастливым временем недели.

Мария Циммерман была не только прекрасным учителем и великолепным музыкантом, но также и замечательной женщиной. Будучи глубоко религиозной, она среди всего находила удовлетворение только в самом высоком и благородном. Она являла собой выразительный пример той истины, которая становилась для меня все более очевидной: главным шедевром настоящего артиста должен быть он сам.

Однажды ко мне пришло то, что я называю откровением. Неожиданно живо и мощно, в течение нескольких минут, я глубоко проник в природу искусства и в суть взаимоотношений между искусством и истиной, что с тех пор стало главной темой моих размышлений.

Слово искусство в том смысле, как Род и я использовали его, включало в себя все творческие виды искусства, в том числе музыку и литературу. Мы размышляли, правы ли авторитеты, утверждающие, что искусство существует только для искусства, или оно должно выражать чувство социальной ответственности; или быть выражением личности художника; схватывать реальность точно, как фотокамера, или выражать дух эпохи, в которой живет творец?

Неожиданно у меня возникла уверенность в более глубокой истине. Я понял, что большинство теорий об искусстве придают особое значение формам искусства. Однако искусство является существенно человеческим, а не абстрактным явлением. Внутренняя ценность человека определяется не его физической внешностью, а духовным началом, его мировоззрением, смелостью или трусостью, мудростью или невежеством. Так же и в искусстве: значимость произведения определяется тем, как художник видит жизнь, а не средствами выражения. Вдохновение или бесплодие могут проявиться как в реализме, так и в импрессионизме.

Важен вопрос: в какой степени творение художника проявляет ЕГО величие как человека? Только если художник велик, его творение может быть действительно великим. Оно может демонстрировать и исключительное мастерство, но если мы не хотим считать людьми искусства даже сантехников, то не следует оценивать произведения искусства по критерию мастерства [Я рассматриваю этот вопрос в своей книге «Художник как проводник» (Crystal Clarity Publishers, 1988).].

 

Я решил, что передо мной, как писателем и как человеком, стоит одна и та же первоочередная задача. Мне следовало определить, каковы идеальные человеческие качества, и затем совершенствовать себя в этом направлении.

Примерно в то время мы на уроке английского языка получили задание написать сочинение о своем критерии оценки величия произведений в литературе. Не считая себя способным выразить некоторые тонкие нюансы моего озарения, я ограничился описанием лишь одного аспекта — может быть, самого тонкого из всех! Я писал, что после прочтения «Илиады» Гомера я почувствовал ослепительный белый свет, исходящий от этого творения. Позднее, когда я размышлял о других великих произведениях, то вновь в каждом случае «видел» яркий свет, но не столь сильный, как от «Илиады». Свет Чосера казался более тусклым по сравнению с Мильтоном, Данте или Шекспиром. От менее значительных произведений не исходило никакого свечения, как если бы они были духовно мертвыми. Я признавал, что не видел объективной причины для того, чтобы так высоко оценить Гомера; его эпос на первый взгляд представлялся всего лишь хорошей, увлекательной военной повестью. Однако судя по излучаемому свету, это должно быть величайшее произведение [Древние греки обычно называли автора «Божественным Гомером».].

Мой бедный учитель! Качая в замешательстве головой, он поставил мне неудовлетворительно. И все же даже сегодня я считаю, что критерий величия, который я представлял в том сочинении, справедлив и верен.

Мы с Родом продолжали свои философские дискуссии: интеллектуальная целостность, жизнь в настоящем и значение непривязанности. Я приходил к выводу, что непривязанность чрезвычайно важна для человеческого счастья. Никто не может по-настоящему наслаждаться тем, что он боится потерять.

Однажды вечером моя непривязанность была подвергнута необычному испытанию. Я сидел в своей спальне, готовясь к экзамену по философии. Учебник был на редкость скучным. Я уныло размышлял о том, что автор учебника отдавал предпочтение педантизму в ущерб ясности изложения. Вскоре я услышал чьи-то шаги по сухим листьям, осторожно приближавшиеся к моему окну. Я взглянул на часы: была половина десятого — время закрытия библиотеки. Вероятно, один из моих друзей возвращался из библиотеки и решил разыграть меня. Улыбаясь, я подошел к окну, чтобы он понял, что я разгадал его замысел.

Тут же шаги растаяли в ночи. Я, все еще улыбаясь, подумал, что, кто бы это ни был, он должен войти через парадную дверь и мы с приятностью по-дружески поболтаем, пока он не уйдет в свою комнату.

К моему удивлению, никто не вошел.

Все еще улыбаясь по поводу этого невероятного происшествия, я подумал: «Может быть, кто-то хотел выстрелить в меня!»

Прошло двадцать минут. Вновь послышался, теперь еще более легкий, шорох шагов по сухим листьям.

Кто бы это мог быть? Мои друзья ни в чем не были столь настойчивы! Может быть, кто-то действительно намеревался в меня выстрелить? Молча я подошел к окну. И вновь шаги поспешно ушли в темноту.

Мое любопытство все нарастало. Как я узнаю, кто этот загадочный незваный гость и что ему нужно, если буду продолжать спугивать его? Я решил, что если он вернется в третий раз, я притворюсь, что не слышу его.

Прошло еще двадцать минут. Наконец снова послышались шаги, на этот раз еще более осторожные. Через несколько мгновений послышался скрип обуви на выступе под моим окном. Чья-то рука ухватилась за металлическую решетку на окне.

Подавляя улыбку, я не отводил глаз от страницы учебника.

Вдруг раздался оглушительный выстрел! В течение нескольких секунд я слышал только звон в ушах, затем — тиканье часов на туалетном столике; взревел мотор автомашины на ближайшей автостоянке, и автомобиль с ревом, на большой скорости выехал со двора.



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-04-21; просмотров: 146; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.232.108.171 (0.069 с.)