Проклятый доктор Земмельвейс 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Проклятый доктор Земмельвейс



«Любезная маменька,

меня достали Ваши письма, они забили мусорную корзинку, и вчера мне пришлось ее вынести.

Баста! Завтра я уезжаю из Петербурга, кидаю его на хрен, и даже своей истории мне здесь не оставляется. Ути-пути, любимый город. Моя история изображается, запечатывается и отправляется — Вам, любезная маменька.

Как мне хочется рассказать Вам все! — как вырыдаться на плече детским бездарным секретом. Странно: за те два года, что мы не виделись, это — полный рецидив. Ну, и Вы просите про деда — да, я буду и про него, но и про себя, ладно?

(„Рассказывай мне поменьше“, — просила меня моя мама.)

Когда Вы уехали в Бостон, я лежал в полном отпаде — наглотался какой-то дряни — но Вы ведь и не стремились попрощаться. Дед был дик и прекрасен в своем гневе; когда я приплелся к нему, поцеловав замок на твоей двери, он кричал: „Она родилась не в конюшне!“ Я поинтересовался, и он мне вытряс: „Она укатила мстить своему дураку первому с дураком пятнадцатым!“ Будучи сам формой подобной мести, я за тебя не обиделся, от деда откатился и, выйдя на улицу, депреснулся надолго.

(Как хочется пить! Но я домотаю, пока хватит злости.)

Через месяц от деда пришло письмо, он звал меня переехать к нему. Ха! я ответил! там было и „не премину“ и „тяжкие жизненные обстоятельства“; я чуть не подписался „Ваш покойный внук“. Тогда уже вышли деньги на квартиру, и я ясным бомжем прокатился по городу. К зиме я стал на якорь в очень приличном доме, и его юная хозяйка и привела меня к деду. Мы с ней залетели, и денег на аборт не было ни у кого. Когда их стал предлагать ее прошлый мальчик, я сделал гонор и сказал: „Мой дед — директор родильного дома“. „Тогда ты или идиот, или падло“, — выразилась моя крошка.

Я пришел к деду к ужину, он прожег меня взглядом на мою жизнь как на кучу мусора и вообще оторвался крепко — это еще до просьбы. Когда я все же объяснился, он улетел в высоты самого пошлого сарказма. Я сцепил зубы (с чувством, что под столом) и сказал ему: „Дед, давай сделаем это, и я к тебе перееду“. Перепад на „ты“ сбил его в пыль еженощных забот. Он сказал: „Володя, я в тебя верю как в избавление от родильной горячки“. Я тогда не понял юмора. Мы договорились, что в качестве оплаты я разрисую его клинику богами и ангелочками.

Я это сделал за неделю. И всю эту неделю мою девочку не выпускали из клиники. Пока росли и лопались все сроки домашнего вранья, дед хвалил меня за ангелочка у входа, а попочка, с которой этот ангелочек писался, вся покрылась дрянными кровоподтеками. Через неделю я сдох и перестал верить. Я пришел к нему в кабинет и спросил вкрутую: „Дед, что с ней?“ А он сказал: горячка, заражение крови.

Блядь, я пошел в подвал его клиники и бил стекло и склянки, а потом туда пришел он, наорал на меня и отвел домой. Так я впервые ночевал в его доме. Следующие дни меня к ней не пускали, я сидел и читал все про родильную горячку, что мог найти у деда. В промежутках я разглядывал свои порезки на руках (тогда их было две), тупо и романтично, вдох-выдох.

Все было быстро: она не умирала, а я прочел Земмельвейса. К этому времени я уже знал, что хороший процент отсева рожениц в клиниках — одна десятая. А в яркие годы там тухла каждая третья. Мы говорили об этом с дедом. Он взял меня в морг на вскрытие. Я представлял там ее или тебя и ничего не слышал, кроме ударов собственного сердца.

Да, так я прочел Земмельвейса. Он писал, что роженицы заражаются трупным ядом, который приносят из моргов обследующие их врачи. Все, что он предлагал делать — это мыть всем руки хлорной водой. Я спросил об этому деда. Дед сказал, что Земмельвейс — выскочка и горлопан. Я прикололся своим сходством с Земмельвейсом и послал свои изыскания через неделю, когда моя девочка осталась жива и выписалась из клиники. К ней домой я уже не вернулся.

Мы весело жили. Дед постепенно пристрастился устраивать мне мойки за всех отсутствовавших родителей, бабушек и учителей. Самым мягким разговором было вклеивание в меня „развратник“ и „лоботряс“, а разочек в неделю все кончалось хлопаньем дверей. Как-то стихийно Земмельвейс стал козырем моей защиты. Вместо „Чего ты говоришь, если ты даже не спал втроем“, я стал говорить: „Спокуха, чуточку хлорной водички — и все улягутся!“ Дед бесился, как дикая собака!

(Главное, я правда не мог тогда понять, чего они ярились и чего задолбали парня (Земмельвейс тогда уже умер в сумасшедшем доме). Ну, помойте вы — я думал — руки хлоркой и сверьтесь через неделю!)

Но мы и сдружились с дедом здорово. Мы просиживали за ужином по четыре часа. Он грузил меня войной 12-го года, а я про­поведовал, что лечить надо сексом. Вот с такой вечери все и на­чалось. То есть, конечно, не началось, но я врубился, что происходит. Я расшалился и толкнул нечто вот что: „Дед, стране срочно необходимо сексуальное воспитание детей. Прикинь: я начал трахаться в пятнадцать лет, а что такое клитор, узнал в двадцать! Это сколько ж я перепортил за эти годы! Так я же еще узнал…“ И тут дед как взорвался: „Идиот! Грязный полоумный идиот!“ Он вскочил из-за стола, двинул по спинке стула и кинулся в кабинет. Я сидел оглоушенный.

Минут через десять дед вышел и сказал: „Володя, прости“. Потом помолчал и выдавил: „Две недели назад я ввел в клинике обработку по Земмельвейсу. За это время умерло три женщины“. „А обычно?“ „А обычно двадцать, — сказал дед. — Не сиди так поздно, иди спать“.

Я пошел, но не спал. Я медленно начал врубаться. К концу ночи я напился. Потом лег спать, и я помню сон. Я пригласил деда в оперу, и вот мы идем, залитые светом, в роскошных фраках, раскланиваясь с высшими чинами и их дамами. Вот к нам подходит лакей — Земмельвейс — и предлагает шампанское на подносе. Дед берет бокал и говорит, указывая на меня: „И мадам тоже“. Я удивляюсь, но молчу. Потом начинается опера. В разгаре действия проносится слух, что сейчас должен явиться анархист, чтобы убить герцога. Он является; это Земмельвейс. Он в черном плаще, улыбается презрительно. Все парализованы. Он стреляет, и вдруг падает дед, убитый. Земмельвейс кружится в дикой пляске под музыку оперы.

Теперь-то я знаю, что Земмельвейс просто хотел убить своего деда, или отца, или учителя, и выбрал для этого чувство вины за бедных сгоревших женщин. Он сделал игру слишком крупной и обломался. „Помыть руки хлорной водичкой…“ Ха!

Короче, днем я ушел, а вечером пришел уже в кипящий дом. Полицейские говорили, что дед отравился под утро. Еще они говорили, что пузырек с чернилами почти пуст, и значит, дед писал всю ночь, но все, кроме завещания, сжег. Я знаю, что он писал числа, как будто два трупа — это больше, чем один.

Теперь я восстанавливаюсь в Университете. Коли дед двинулся в мою землю, значит, я пойду в его.

И ты уже знаешь его завещание, мама? Все его состояние пошло на дело Земмельвейса — кроме той тысячи, которую он отписал управлению реальными училищами на развитие курса полового воспитания мальчиков.

Пожалуй, с любовью,

Владимир М.»

Не в силах вынести весь этот кошмар, не поняв и десятой доли, бедная мама разрыдалась (она была не такой смелой, как представлял ее сын), а потом нашарила очки, пудреницу, зонтик и отправилась к Эмме-Элизабет, за полчаса до начала вечера домашнего чтения. Собираться у Эммы-Элизабет, супруги главного врача городской больницы, и вязать под чтение любовных романов было сущим удовольствием для высшего света бостонских дам. Хотя Володина мама и не принадлежала к высшему свету Бостона (ее муж, бывший капитан гвардии, немного плотничал и много пил), ее приглашала на вечера сама хозяйка, уехавшая из России 40 лет тому назад. Она была, в сущности, ближайшей подругой и единственной, способной прочесть письмо, написанное по-русски.

Сделав это дважды, Эмма-Элизабет сказала:

— Боже мой. Какой кошмар. Бедный мальчик. И бедный… ваш папа. Извините меня, я на секундочку.

Она вышла из гостиной, прошла по галерее и постучалась в кабинет мужа.

— Оливер, можно? Скажи, ты помнишь, еще до нашей свадьбы, когда ты приходил ко мне на свидания, твои руки чем-то пахли? и я еще говорила, чтобы ты целовал меня, держа руки за спиной? Что это было?

— Аquа сhlorina, хлорная вода, — ответил он. — Мы постоянно мыли ею руки, а в родильном отделении даже натирались хлорным порошком. Потом мы перешли на…

— Понятно, — сказала она. — Извини. Меня ждут.

И направившись обратно по галерее, она только один раз вздрогнула и сказала:

— Дикая моя родина!

Эти красивые слова поплыли по галерее и обернулись бронзовым колечком в сердце. Когда таких колечек становится слишком много, человек умирает.

 

РАЗГОВОР С МАМОЙ. (Д—10, стр. 28)

СОН ПРО ОБЩЕЕ ДЕЛО. (С—19, стр. 82)

 

И—33.

 

Зубы дракона

Интересно, делала ли она ему минет. Никто бы не спросил: она была великой поэтессой. Если бы спросили его, он бы не знал, что ответить. Он не помнил почти ничего. Когда его интервьюировали в первый раз, он перепутал ее фамилию и число детей. Кто его упрекнет — это было сорок лет назад.

Она была великой поэтессой. Он об этом не знал. Об этом почти никто тогда не знал. Великая поэтесса — выборная должность; у нее явно не было кворума. Жила в фигульке-городке, кормила детей, зарабатывала уроками. Муж-чудак, в исторической перспективе сволочь. Он появлялся и исчезал вместе с войной. Всё растянулось на десятилетия: война, любовь, дети, уроки. Менялись стихи.

Он был авантюристом, красавцем, бродягой. Он жил в городе месяц, три недели у них был роман, четыре года она писала ему письма и посвящала стихи всю жизнь. Стихи он читал — тогда, может быть, два или три стихотворения. Он не знал, что она была великой поэтессой, но, кстати, потом вспомнил, что два стихотворения увез и хранил, когда-то перечитывал и сжег, когда вступил в армию. Он был благороден, она умна, у него было таких романов за жизнь штук тридцать, у нее — один. Он забыл ее, когда отправился на войну, забыл бы и на гражданке. Она писала ему почти каждый день. Ни до, ни после, ни во время романа она не отдала ему и не отослала ни единого письма.

Конечно, интересно, кому она их писала. Первое письмо было написано, когда они еще не были представлены. Она писала их гениально, как всё остальное, потом заворачивала и складывала в тайничок. Вышла пара здоровых пачек. Он воевал в двух войнах, в перерыве сидел в концлагере. Она умерла в эвакуации через пятнадцать лет. Письма лежали в картонной коробке. Еще десять лет к ним никто не притронулся.

После войны ее стихи стали расходиться, и она стала великой поэтессой, что она всегда знала, тогда подтвердилось. Он уехал на другой континент, там разбогател, был женат два раза. Через тридцать лет после их романа у нее появились биографы, они склоняли его имя нещадно, потом его разыскали. Он ничего не помнил: да, была такая, ну и что? Слава его не взволновала. Так продолжалось до аукциона, на котором распродавался ее архив.

Распродажа архива — это праздненство, тотемное пиршество. Ее слава еще не зашкаливала, цены были вполне пристойными. Он приехал инкогнито и купил картонную коробку писем. Причем большой вопрос, знал он, что это за письма или нет. Их никто не публиковал, там шныряли специалисты. Также интересно, любила ли она жареный лук, или какая была погода в день их знакомства. Эта история вращается вокруг прекрасных слов великой поэтессы, где ни разу не упоминается ни минет, ни лук, ни погода. Их как бы не стало.

Итак, он прочитал письма, написанные для него сорок лет назад. Очень красивый поворот, но в его жизни было много красивых поворотов. Тогда же, в окололитературном салоне, он познакомился с шикарной актрисой, восходящей звездой. Ей едва исполнилось двадцать, ему было шестьдесят пять. Шансов было мало, но он был верным служителем любви и не пугался заборов. Он стал писать ей письма. Как-то вышло, видимо, не нарочно, что в ход пошли слова из купленных писем. Звезда отвечала; мало исправленные фразы переливались из картонной коробки в конверты и будоражили сердце младой девы. Завязался роман, совсем не скандальный, она переехала к нему. Легко предположить, что актриса боготворила поэтессу, и он — единственный ее любовник… и так далее. Роман длился чуть меньше года.

Всё больше времени он стал отдавать тем письмам и воспоминаниям. В этой коробке он нашел что-то, чего у него не было всю жизнь. Конечно, ее стиль завораживал тогда полстраны. Любовница до писем не допускалась. Он стал бывать с ними больше, чем с ней. Потом стал отвечать на них.

Письма поэтессы не отличались фактологической стороной, но он стал вовсе гнать чушь. Плохо, что он перенес эти дела в свои интервью. Он начал выдавать такие исторические подробности, что газетчики вначале слетелись, а потом подняли его на смех. Актриса ушла, он стал печатать совсем фантастические мемуары. В его воспоминаниях они отправились из городка на океанский остров. Общество возмутилось, он озлобился. Прочитав какое-то разоблачение своих воспоминаний, он выбросился из окна. На столе он оставил картонную коробку писем, написав на ней: «Адресат выбыл».

Так письма достигли своей цели.

 

СТРАХ ПЕРЕД ЖЕНЩИНОЙ — СТРАХ ПЕРЕД ДУШОЙ.

(К—27, стр. 52)

 

И—34.

 



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2021-06-14; просмотров: 172; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.129.249.105 (0.018 с.)