Глава 4. Набеги самоочевидностей 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Глава 4. Набеги самоочевидностей



 

Дельфийская заповедь

 

 – Познай самого себя. Это слово, начертанное на храме Аполлона в Дельфах, — одно из древнейших слов, дарованных человеку до скончания времен. Оно — незримый центр ослепительно красочного круга всей человеческой культуры; от лирического вздоха какого–нибудь Катулла через вкрадчивый цинизм какого–нибудь аббата Галиани до искривленных неогеометрических пространств и гиперкомплексных чисел, от Сократовой чаши с ядом через избитого палкой Эпиктета и растерзанную толпой Гипатию до рокота послевертеровских самоубийств и идиотического бормотания изжившего себя Бодлера проходит этот благодатный лейтмотив: познай самого себя. Центр — сила тяготения, некий солнечный протон, вокруг которого вращается и которым сдерживается вся полнота культурного круга; лишите этот круг центра, и он моментально распадется на бессмысленные обломки; культурные символы обернутся пустыми объемами и продуктами распада. Так, сталкиваясь с центром круга, сталкиваемся мы с центральной темой культуры, и темой этой оказывается humanitas: человек, как точка, силящаяся познать себя и расшириться до окружности, дабы исполнить высочайшую миссию своего призвания. Окружность культуры именно здесь транспарирует имагинацией умного лика. "С годами, — читаем мы в одном стихотворении Хорхе Луиса Борхеса, — человек заселяет пространство образами провинций, царств, гор, заливов, кораблей, островов, рыб, жилищ, орудий труда, звезд, лошадей и людей. Незадолго до смерти ему открывается, что терпеливый лабиринт линий тщательно слагает черты его собственного лица" [120]. Так говорит поэт, и правде слов его вторит ученый. Вернер Гейзенберг, идя с другого конца, неожиданно оказывается в зоне буквально микрофизических потрясений. И ему открывается, что, исследуя Вселенную и ища в ней объективные свойства, "человек встречает самого себя" [121]. Странная перекличка, тем более странная, что согласие поэта и ученого убегает корнями в древнейшие символы мифической космографии, где единство микрокосмоса и макрокосмоса воспринимается через образование человека из частей мира и мира из частей человека [122]. Так, уже в одном из гимнов Ригведы изображено возникновение мира из растерзанного тела Пуруши, а в более поздней христианско–германской мифологии явлена обратная картина, где тело Адама образуется из восьми частей по принципу соответствия их земле, морю, растениям и т. д. Такова же семичастная карта мира Гиппократа, рисующая землю в виде человеческого тела. Сегодня, оценивая эти представления, мы говорим о наивном антропоморфизме, которому суждено было пасть под сокрушительными ударами прогрессирующего научного знания. Физика тщательно искореняла эти образы, заменяя их возрастающей мощью абстракции, пока, наконец, структурный космос мифа не был окончательно вытеснен функциональным космосом математического естествознания, где расчлененное тело "первочеловека" преобразилось в теорию инвариантов, относящуюся, согласно "Эрлангенской программе" Клейна, к определенным трансформационным группам. То, что наивный антропоморфизм таил в себе нечто большее, чем просто наивность, выяснилось позже; детская наглядность картинок (плотиновская метафора космоса как "разукрашенного трупа" Енн. 11, 4, 8) скрывала бездны нераспечатанных смыслов, в которые и довелось заглянуть одному из создателей физики микромира. Углубленная математическая формула, превозносимая одними за чистоту абстракции и поносимая другими за бесчеловечность, обернулась внезапно встречей с экзистенцией, — не без "крупицы соли": Нильс Абель, гениальный юноша–математик, сформулировавший невозможность алгебраического решения уравнений 5‑й степени, мог бы с полным правом оспорить киркегоровскую монополию на загадку человека.

Между тем загадка прокидывалась тенью нового Сфинкса. За шумным успехом растущих знаний о мире, оставался незаметным простейший с виду вопрос: что есть человек? Аналитическая пружина, увлеченная возможностями растяжки, перешла, казалось бы, грань, за которой начинается деформация, и потеряла упругость в невозможности обратного возвращения к самой себе. Дифференциальное уравнение человека, составленное в ходе веков, словно бы утратило связь со своим интегралом; человек стал специей, специалистом, блистательно освоившим "легион" методологических аспектов и при этом переставшим быть универсалией; универсальность человека была переведена из плоскости реализма в плоскость номинализма. Реальность осталась за "спецами": химик, логик, поэт, математик, постнеофрейдист и неопостантифрейдист, "специалист" присвоили ее себе без остатка; человек же, взятый как интеграл всех этих специй, вынужден был занять место тринадцатого за столом: он стал flatus vocis, пустозвучием, socratitas, схоластической латынью, риторической завитушкой, гонгоризмом, примечанием к тексту о "думающем компьютере", Каем школьной логики, словом, он перестал быть и начал значить, дозначившись до рекордного уровня "теории познания без познающего субъекта" [123]. Кто знает, не бродит ли уже в ясных, как день, "пропозициях" этой теории призрак древнего циника с фонарем в руках:, в назидание зрячим?

Самопознание оказалось схожим с картинками из детских книг: там, в пестрой амальгаме узоров, штрихов и пятен, предлагается отыскать фигурку запрятанного "зайчика", здесь, в грохочущем информационном буме, требуется найти (и спасти) "ученика чародея", захлебывающегося в новом всемирном потопе собственных сногсшибательных достижений.

Поиск человека стал поиском ковчега. К нему, по существу, вели все пути при умении путника не поддаваться искусам остановок и окончательного успокоения в приобретенных специальностях. Надо было осознать человека в теме самопознания, и это значило: начать с конца, с настроения Фауста, протягивающегося к чаше с ядом в пасхальную ночь, с одряхлевшего Фауста, осилившего культуру в аналитике "специй" и обретшего новую неслыханную юность силою магического осознания себя "бедным глупцом", с Фауста, освобождающегося от чар культуры-Цирцеи в теме бесконечной верности ритму, блужданиям, пути. Надо было обуздать центробежность знаний центростремительностью со–знания и больше — само–со–знання, чтобы центр расширился до объема, а объем сузился до центра, ибо творчество — в чем бы оно ни проявлялось — есть всегда самотворчество; иначе оно — ничто, кимвал бряцающий, идол в маске идеала, пустое занятие, утонченный самообман, разоблаченный однажды и навсегда бессмертной яростью толстовской "Исповеди". Лишь тогда дегуманизированный функциональный мир наново окрасится инкарнатом антропоморфизма, уже не наивного, а софийного, мудрого, и мерой культурного мира станет, по выражению Гёте, "триумф чисто человеческого": все значимо лишь постольку, поскольку гуманно и способствует росту гуманности. Исчезнет, быть может, ущербное деление наук на естественные и гуманитарные; гуманитарными (и постольку естественными) окажутся все без исключения науки, так что гуманист будущего выявит себя столь же ярко в разумно осмысленном и очеловеченном сциентизме, как гуманист прошлого — в филологии. Лишь тогда по–новому восстанет неумирающая правда греческого вольнодумца, запечатанная непониманием веков: "Человек есть мера всех вещей". Мера травинки, колышимой ветром, и мера ледяных космических пространств, мера собственной гордости и мера собственного позора. Но чтобы правда эта не соблазняла ложными последствиями, следовало бы исчерпывающе высветлить ее горизонт и осмыслить ее в полноте. Он потому и есть мера всех вещей, что все вещи, в свою очередь, служат мерой и напоминанием собственной его человечности.

 

Авгиевы конюшни сознания

 

В день захвата Антиохии персами жители города собрались в театр, скамьи которого были высечены в углублении горы, увенчанной валами. Слух и зрение всех были заворожены дивной игрой актера, который вдруг непонятно замер, съежился и, оборвав свой монолог, начал бессвязно что–то лепетать, уставившись в какую–то точку. Он увидел со сцены персов, сбегавших вниз с горы и остававшихся незамеченными. Зрители, не подозревая ни о чем, стали роптать от недоумения и возмущения, и этот ропот длился до тех пор, пока на театр не посыпались градом стрелы. Трагедия получила неожиданную развязку, и роль deus ex machina в ней сыграли персы.

Что это: факт или притча? А может, и то и другое? Что, если в тот злополучный день на сцене шли именно эсхиловские "Персы"? И потом ворвались настоящие… Ничего невероятного в этом нет; психология даже объяснит такого рода значительные совпадения с помощью "синхронистического принципа акаузальных связей". Видят условных, конвенциональных, эпистемологически объяснимых "персов", внимание поглощено "персами" als ob, "персами", эффективно подтверждающими "единство формы и содержания" в аспекте "художественного видения мира" и "эстетического освоения действительности", и… проглядывают действительных персов, словно бы их и вовсе не существовало за пределами сцены, словно бы они были неким "отрицательно мыслимым демаркационным понятием", "регулятивной идеей", словом, "персами в себе и для себя". Увидел их один, и это длилось мгновенье: мгновенье, равное лепету, — вставная челюсть лицедейства была снята, и безупречно отрепетированная речь о чужом страдании сменилась на миг жалким лепетом о своем. Он увидел реальность с натянутым луком, замер и — злосчастный ротозей — сорвал спектакль…

Притча? Как вам будет угодно. Но если притча, то о чем? И опять же о чем угодно. Мне угодно одно прочтение, наряду со многими и не хуже многих. Пусть же эта притча будет притчей о сознании.

Сознанию в философской традиции Запада не повезло: им не занимались либо почти не занимались. Тематический круг проблем вращался вокруг осей теории сущего, теории веры или (позже) теории знания. Отдельные погружения в теорию сознания — у Августина, Скота Эригены, несравненного Абеляра — спорадичны и эксцентричны. Сознанием занялись позже, в связи с проблематикой знания, — и наткнулись на ряд неодолимых трудностей. Теперь, в обратной перспективе истории мысли отчетливо диагностируются симптомы бесконечных споров и разногласий; их корень — не в болезни языка, как думают позитивисты, а, скорее, в болезни сознания, которое, пресыщаясь знаниями, не способно было переваривать их в собирательном фокусе "со" знаний и оттого корчилось в муках бесплодных диспутаций и самоопровержений, плодя скептические отрыжки всяких "феноменализмов" и "релятивизмов". Здесь и средневековые споры о природе универсалий, и тяжба между рационализмом и эмпиризмом в Новое время, и целый клубок нераспутываемых "школьных безделушек" ("les bagatelles d'école", по выражению Декарта). Когда же, наконец, додумались до мысли, что, прежде чем решать вопросы о "до" или "после" универсалий, о природе сущего и о том, существует ли внешний мир, необходимо исследовать собственный ум со всеми его "умностями" и "заумностями", оказалось, что это — адски трудное занятие, по сравнению с которым все виртуозные метафизические головоломки выглядели сущим отдыхом. Груз знаний преградил путь к первоистокам знаний; сознание, обремененное "знаниями" ("знаниями" в кавычках, ибо надо было еще решить, что такое знание), лишило себя возможности самосознания, и локковское наваждение о "tabula rasa" оказалось дважды абсурдным: во–первых, чисто теоретически, так как сознание никогда (даже в состоянии обморока) не бывает пустым, и во–вторых, чисто симптоматологически, так как сама мысль о сознании как "чистой доске" была лишь одной из бесчисленных "нечистот", пятнающих эту доску под флагом традиционных унаследований, мыслительных привычек эпохи и, наконец, просто суммы прочитанных книг. В этой парадоксальной ситуации (моделируемой по парадигме: за деревьями не видно леса — за знаниями не видно сознания) и следовало бы искать ключ к историческим срывам мысли как в рационализме, так и в эмпиризме. Декарт, впервые в грандиозных масштабах осуществивший поворот мысли от природных тайн к тайне собственной природы, первый же не выдержал ее "чудовищной глубины" (выражение Гуссерля) и отождествил "Я" с мышлением (если ego, то cogito), одновременно и логизировав и психологизировав сознание. Тем самым были предначертаны пути антиномии рационализма и эмпиризма, где в первом случае прототипом сознания стала форма чистого логического понятия, а во втором случае сознание оказалось простым "пучком представлений". Reductio ad absurdum обоих путей разыгралась с безупречностью школьного силлогизма. Установив достоверность сознания фактом cogito, Декарт и последующий рационализм объективировали сознание с помощью его направленности на сущее, придя к выводу, что сущее познается априорно. Критика познания Канта внесла в этот вывод скромнейший корректив; пробужденный Юмом от догматической спячки, Кант показал не–сущесть самого сущего, так что сущее стало "вещью в себе", а априорное познание — познанием форм нашего мышления, т. е. логических понятий. Обобщить ситуацию выпало на долю Гегеля, но Гегель, согласный с Декартом в том, что мы мыслим сущее, не мог согласиться с Кантом в том, что сущее — "вещь в себе"; вывод напрашивался сам, и Гегель сформулировал его с виртуозной бесцеремонностью метафизика: если сущее познается в априорном познании, а в априорном познании познаются лишь понятия, то, стало быть, сущее и есть понятие, и кроме понятия нет никакого сущего, а есть лишь "подсвечник, стоящий вот здесь, и табакерка, лежащая вон там" [124]. Аналогичная участь постигла и эмпиризм: здесь сущее, познаваемое первоначально в чувственном опыте (Ф. Бекон), было, в конечном счете, к этому опыту и сведено. Фигура силлогизма оставалась той же: если сущее познается в опыте, а в опыте познаются лишь эмпирические состояния сознания, значит сущее и есть эмпирические состояния сознания [125].

В итоге, пытаясь за деревьями увидеть лес, лишь увеличили число деревьев.

Образовалась странная пропорция: рост знаний не просто опережал уровень осознания этих знаний, но и прямо тормозил его. Вне всякого сомнения, мало–мальски образованный человек сегодня обладает большими "знаниями", чем, скажем, Сократ, и ему, между прочим, известны такие греческие слова, какие и не снились "мудрейшему из эллинов": гомеостазис, изотоп, сфигмоманометр. Но задумается ли он когда–нибудь над этим своим "преимуществом", и если да, то до чего же додумается он? Поймет ли он, настигнутый мгновением благодатного апперцептивного света, что в "преимуществе" этом он ушел не дальше десятиклассника, хвастливо разглядывающего в зеркале первый несбритый пушок своей мужественности и самодовольно полагающего, будто "ус" может заменить ему "нус"? Знания–то есть. Но что есть эти знания? Прагматик–экспериментатор с шутливой миной отмахивается от вопроса; ему недосуг тратить время на то, что не под силу "думающей машине". Он прав; здесь действительно нужен досуг. Речь ведь идет всего лишь о сознании. Когда–то Локк объяснил его с наглядностью, не уступающей знаменитой парадигме биллиардного шара в классической механике. "Недоступные восприятию тела, — писал Локк, — исходят от вещей к глазам и через глаза посылают в мозг движение, производящее в мозгу наши идеи о телах" [126]. Ну, чем же это не "черный ящик" современного научного диалекта, которым, к вящей оторопи героев Фенимора Купера, думают, "сумасшедшие белые"! Достаточно лишь входных и выходных данных — от вещей к глазам, от глаз в мозг, — чтобы получить вполне образованную голову, прошу прощения, "черный ящик", в который голове таки сподобилось сыграть; ну, а заняться "интерьером" этого ящика (кому он все–таки принадлежит? не Пандоре ли?) на это нет досуга.

Воистину, сознание стало "архивом" без допуска, неким "спецхраном", неусыпно охраняемым (на входе и выходе) ростом наших знаний.

Но вернемся к поставленному выше досужему вопросу: что же есть сами эти знания? За примерами дело не станет; примеры — и не какие–нибудь, а отборнейшие, — пестрят нынче повсюду, и чаще всего в популярных изложениях, рассчитанных на массовый тираж и массовый эффект. Сколько уже писалось о революции в естествознании XX века; сотни книг свидетельствуют о ней, не щадя ресурсы суперлативов и прочих языковых роскошеств; на первом же месте, конечно, проставлены мнения самих первопроходцев, из которых мы, между прочим, узнаем их прямые реакции на собственные открытия. Словарь удивительно однозначен и неожиданно патологичен; мы только и слышим: нелепость, абсурд, потрясение, безумие, парадокс, шок. Самое интересное то, что, цитируя этот словарь, переизлагатели рассчитывают как раз на эффект, и не без успеха: слова–то и в самом деле эффектны. При всем том упускают из виду, что речь идет не о слезоточивой мелодраме или факире, глотающем шпаги, а о науке, собственно, о знаниях. Что же это за знания, если оценка их — из первых рук — вращается в колесе отмеченных словечек? Знание, квалифицируемое как абсурд (и не кем–нибудь, а, скажем, Гейзенбергом) [127], — это, поистине, нечто новое. Раньше было "верю, ибо абсурдно", и что же, как не знание, должно было положить этому конец. Оно и положило, заняв место веры, но если формула "знаю, ибо абсурдно" может быть рассчитана на общий эффект, то не пора ли нашему миру оставить свои дела и заняться чем–нибудь другим, тем более, что абсурдное знание усилиями прагматиков–экспериментаторов, которым недосуг выяснять, что есть абсурд и что есть знание, сулит ему уже вполне абсурдную развязку?

Вот сознание, достигшее завидного уровня образованности, исписанная вдоль и поперек доска, на которой нет места даже маргиналиям, блестящая модель, породившая по образу своему и подобию искусственного вундеркинда с блоком питания, вундеркинда, который настолько превзошел своего родителя, что теперь уже сам родитель перестраивает себя по образу, им же созданному, — это сознание, никогда не бывшее "пустым помещением" ("empty cabinet", метафора Локка) и ставшее переполненным помещением, переполненным настолько, что скоро уже будет негде и яблоку (тому самому!) упасть, — дождется ли оно своего Геракла? Оно — удивительно в роскоши своей; с ученических лет истово вмещает оно слова, термины, понятия, работающие и безработные теории, образы, метафоры, европейские сонеты и японские танки, аккуратно сортируя их per genus proximum et differentia specifica в левом и правом мозговых полушариях; долгие, прилежные, благородно согбенные "годы учения", сменят ли их "годы странствия"? Полушария работают отменно и поочередно, почти не мешая друг другу; сначала крючковатые формулы, буквы, знаки и символы, тексты, напоминающие рунические письмена: теория групп, теория квант, теория игр, теория (почему бы и нет?) знания; но нет же, это — не узкое сознание специалиста, здесь вдоволь и иных лакомств: тут и строфы из старой поэзии, и театр Ионеско, и раздумье над страничкой из Пруста, может быть, баховский хорал или добаховский ричеркар, толкование стилистики Босха, утонченное всматривание в рембрандтовскую светотень и потом еще театр с "Персами" Эсхила и с лучшим трагиком сезона, который в самый момент кульминации своего безукоризненно отрепетированного пафоса вдруг замирает, уставившись глазами в какую–то точку, и срывает спектакль.

 

Логическая аскетика

 

Было бы весьма поучительно вдуматься в смысл слов "революция в естествознании" и, поскольку дело не ограничилось одним естествознанием, но приняло, так сказать, характер перманентности, расширить рефлексию до знания вообще. Тема эта не новая, хотя отнюдь не устаревшая: она разыграна в сотнях хороших и плохих книг, обрамлена внушительной цифрой симпозиумов и конференций, перепета на все или почти все лады в неисчислимых депонированных компиляциях и компилированных депонациях, и все же поразмыслить над ней, над глубинными импликациями ее очевидного смысла было бы небесполезно. Одно дело, когда американские врачи и психологи укладывали Эйнштейна на постель, подключали к его лбу множество детонаторов и командовали: "Думайте об относительности!", а он думал; другое дело, когда он думал о ней, окруженный толпами журналистов и под ослепительные вспышки магния, и уже совсем третье дело, Эйнштейн, думающий о своей теории наедине с собой или в "одиночестве вдвоем" с одним из себе подобных. Смысл выражения "научная революция" оказывается не постоянной величиной, а зависимой переменной этих (и многих других) ситуаций. Если революция вообще характеризуется свержением прежней власти и установлением новой, то "научная революция" не составляет здесь исключения, и достаточно уже внимательнее, чем обычно, вслушаться в расхожие обороты "храм науки" или "жрец науки", чтобы не осталось никакого сомнения в природе свергнутой прежней власти. Большинству нет дела до проблем, внутренних, нешуточных, тяжких проблем теории; оно довольствуется ее чисто сюжетными пикантностями, как если бы дело шло не о mathesis universalis, a о первосортных полицейских романах, и когда выясняется, например, что время не одно, а их множество, что в этом множестве есть времена, текущие вспять, и есть будущее, которое "современно" настоящему, так что с возможной точки зрения не отличишь вовсе дня от ночи, а ночь от позапрошлогоднего дня, η; что, наконец, все это — не разбойная импрессия декадента, а математически удостоверенное знание, тогда почему бы не пасть ниц перед этим знанием и не искать в нем ответов, подлежащих некогда ведомству кофейной гущи! Таков один — массовый — ракурс "научной революции"; воспользовавшись (не без оснований) терминологией мифомышления, можно было бы обозначить его как "профанное" отношение. О чем же свидетельствует, внутренний "сакральный" пласт? Мы уже слышали эффектный набор выражений, где на фоне "абсурда" и "безумия" младенчески невинным выглядит разве что один "парадокс"; не беда, талантливые методологи свяжут концы с концами и наведут порядок. "Безумие" и "абсурд" они спишут за счет научных страстей (как будто "абсурд" списывался когда–либо иначе, чем за счет "смысла", а "безумие" — иначе, чем за счет "ума"?); ну, а что касается "парадокса", то с ним не будет особых хлопот: "парадокс" подвергнется соответствующей формализации, скажем, путем подведения под "алгоритм" [128], и потеряет всю свою устрашающую сенсационность, став просто "парадигмой". Добавим: "парадигмой" для новых "абсурдов". Скажут: да, и в этом логика научного развития. Но почему бы тогда не сказать: логика сизифова труда?

Впрочем, парадоксы теперь мало кого смущают. Они, по–видимому, уже отжили или отживают свой век, и острота их восприятия в наше время безнадежно притуплена по сравнению с недавними временами. Еще совсем недавно они отпевали свою лебединую песнь в гениальных шалостях Оскара Уайльда и лишь иногда тревожили соседние владения точных наук и общий миросозерцательный стереотип эпохи. XX век сместил все перспективы, и парадокс, чтивший доселе правила этикета и знавший еще, что такое уместность, ворвался в жизнь и заколесил по всем ее сферам, словно бы имитируя непредугадываемые скачки электрона в атомных интроспекциях. Все вдруг стало возможным: стали, например, возможными теологи, диспутирующие на тему: "Жил ли Иисус?" [129] или подхватывающие лозунг о "смерти Бога", а с другой стороны появились ученые, усматривающие в углублении научных тем проблески религиозных откровений. При этом качество парадоксов фундировалось их количеством, а количество, в свою очередь, давало новое качество или уже отсутствие всякого качества. Особенно досталось математике, и — не без коварной иронии; судьбе угодно было обрушить на эту "царицу наук" такой шквал парадоксов, что под угрозой оказалась не только сама она, но и врастающая в нее формальная логика; эта ситуация получила вполне целомудренное наименование "кризиса оснований математики", хотя, по свидетельству крупнейшего ее знатока, прошло уже полстолетия и "не было найдено ни одного решения, с которым бы все согласились" [130]. Но так обстоит дело в самом храме, и профанам этого не следует знать. Внешне храм продолжает стягивать толпы наукомольцев и оставаться предметом вожделенной зависти для специалистов из соседних сфер, скажем, для литературоведов или музыковедов, которым не терпелось бы формализовать свое восприятие Пушкина или Россини, чтобы променять сладкозвучие "Севильского цирюльника" на унылый бред расселовского брадобрея. "Кризис оснований математики" — что ж, название не просто целомудренное, но и вполне благопристойное. Если учесть при этом, что к тому времени естествознание предпочло естественности знаний их математизированную форму и полностью преобразилось в математическое естествознание, то, стало быть, кризис оснований не только математики, но и естествознания. И кризис не после революции, а одновременный, более того, идентичный ей. Вдумаемся же в само это слово и через слово в суть. Слово многозначно; играя его благопристойными оттенками, можно вполне согласиться с логикой иных толкований (к примеру, с куновской интерпретацией). Как же быть с оттенками неблагопристойными, с кризисом в смысле не Куна, а Гуссерля, с кризисом не просто "знаний", обнаруживших подозрительное пристрастие к "парадоксам", а "сознания", пренебрежение которым стало грозить "знаниям" гримасами "абсурда"? Ну хорошо, спишем "абсурд" за счет научных страстей и просто манеры выражаться. Куда же в таком случае списать навязчивую идею Эйнштейна о "телепатии" или страх Шрёдингера перед "магией", возникшие в пределах все того же кризиса? [131]

Обратим внимание: речь идет все же не о частных проявлениях кризиса, приведших, так сказать, к "очаговым поражениям", для которых вполне достаточно местного лечения, а о кризисе оснований. Если теперь полностью отвлечься от благопристойных "интерпретаций" и нацелиться на самый эйдос проблемы, то мы столкнемся не с кризисом оснований, а, собственно, с отсутствием их. У нас, строго говоря, не будет никаких оснований восторгаться платьем андерсеновского короля и, по выражению Г. Шпета, "впадать в каталептическое состояние при звуке слов: "математическая точность"" [132]. Основательнее вглядевшись в ситуацию, мы заметим другое: за кризисом так называемых "оснований" притаился иной кризис, не подлежащий ведению формалистической аксиоматики: кризис самого сознания, не выдержавшего, наконец, триумфального демарша неосознанных знаний и подложившего под них некое "вполне упорядоченное множество" противоречий и парадоксов. Что же есть "основание" как таковое, как не осознание посылок, предваряющих всякий предметный анализ! Величайшим достижением математической рефлексии было создание метаматематики, которая, как оказалось, тождественна самой математике. Выяснилось, наконец, что оперировать значками и комбинировать заморские буквы отнюдь не исчерпывает предмета математики; математику может вполне настигнуть участь крыловской стрекозы, если она за очаровательными пируэтами техники отвлечется от напряженнейшего бодрствования логики [133]. Логика — рефлексия над возможностью факта, но логика — и рефлексия над рефлексией. В итоге, путь к "основаниям" математики означился серией рефлексий и метарефлексий, каждая из которых мнила себя дном и проваливалась все глубже ad infinitum. Дна–то и не оказалось, и вместо "оснований" рефлексия столкнулась с бездной, вызвав к жизни новый парадокс, на этот раз уже вполне трансцендентный: строгие логические операции неожиданно озвучились темной тональностью гностических традиций, и "кризис оснований" обнаружил явные признаки сходства с учением Якова Беме о "безосновности" (Ungrund) мирового процесса.

Характерно, что это произошло именно в математике, точнее, что первый симптом этого был засвидетельствован именно здесь, и уже потом взрывная волна прошлась по всему естествознанию. Можно было бы объяснить это исключительной интравертированностью математической рефлексии, ее полнейшей отвлеченностью от внешне–чувственных данных и абсолютной себетождественностью. Ведь математика тем и отличается от прочих наук, что уже с самого начала предполагает как бы автоматическое "заключение в скобки" всего, что опирается на эмпирически–индуктивный мир. Ее объекты — идеальны, она не знает никаких иных вещей, кроме понятий, и если она прибегает подчас к вещественной наглядности (скажем, вот этот начертанный на доске треугольник), то для того лишь, чтобы безоговорочно "идеировать" понятийную ненаглядность (треугольник вообще). Она, следовательно, предельно эйдетична, и где же, как не в ней, должен был впервые и во всей мере проявиться кризис сознания, обозначенный техническим термином "кризис оснований"!

Грехи математической формалистики в этом смысле грешили отнюдь не только против логики; Абеляр из XII века напомнил свободным умам, что есть настоящее и, по существу, единственное грехопадение. "Non est peccatum nisi contra conscientiam", гласит его забытая формула, и это значит: "Нет иного греха, кроме греха против сознания". Этой формулы не дано избежать ни одному из наших гордых знаний, какими бы они ни были сногсшибательными и какие бы фантастические выгоды они ни сулили. Распоясавшимся знаниям, отнявшим мир у сознания и отдавшим его на откуп "парадоксам", должен же быть, наконец, положен предел, предел, санкционированный не установкой агностицизма, ни даже бессильно–нравственной тревогой самих ученых, а осознанием самих знаний, и значит, осознанием их кризиса, кризиса оснований, и значит, осознанием их безосновности, странного, почти обморочного провала в самих "азах" любой науки, так что оперируют гиперкомплексными числами, а в случае простого натурального (естественного!) числа взывают к Богу (Кронекер), или получают нобелевские премии по физике и в торжественной (!) речи признаются, что не знают, что такое ток (Роберт Милликен).

Так, в торжественных речах. В частных же беседах или переписке всплывают наружу "телепатия" и "магия".

"Эпохé" — не логическое развлечение скептика или софиста. Оно — великий пост, или страстная неделя, сознания, готовящегося ко встрече с самим собою. Оно — катарсис сознания, причем не в производно–эстетическом, а в исконно–медицинском смысле слова. Формы его осуществления разнообразны, но цель одна, и эта цель: поиск смысла, не смысла чего–нибудь, а смысла как такового, смысла вообще. Смысл вообще — единственное понятие, не подлежащее никакой антиномике, за отсутствием отрицающего его противочлена, ибо и бессмыслица в самый миг ее произнесения или просто мысленной фиксации уже осмыслена и, значит, не равнозначно антиномична смыслу, а представляет собою такое его отрицание, которое не мыслимо вне самого смысла. Это — бесконечный горизонт, окаймляющий и собственно осмысляющий все без исключения реальные и возможные ландшафты предметностей. Когда случается так, что предметы заслоняют горизонт, они, разумеется, даже в этом заслоне живы горизонтом; беда в том, что горизонт, остающийся незримым, становится проблемой философских дискуссий и вообще становится проблематичным, как и все незримое. Начинают рассуждать, и рассуждают, к примеру, так: познание опирается на опыт, опыт — всегда чувственный опыт, чувственный опыт не содержит никакого горизонта, следовательно… С этого "следовательно" и следуют различные интерпретации. В одном случае горизонт и вовсе объявляется несуществующим. В другом случае он объявляется существующим, но на правах "веры", а не "научного знания" (это — случай "непознаваемого" горизонта). В третьем случае он становится "как если бы" горизонтом, или — мы слышали уже — целесообразной степенью нецелесообразной степени фикции. В четвертом случае ему дают возможность стать трансцендентально истолкованной "вещью в себе", или недостижимым идеалом знания. В пятом случае говорят, что если бы горизонта не было, его следовало бы изобрести, и изобретают целый набор горизонтов на вкус: от конвенциональных до героически–пессимистических. Обобщая случаи, можно было бы, пожалуй, индуцировать из них "мораль", но едва ли апелляция к морали оказалась бы здесь уместной.



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2021-05-12; просмотров: 58; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.144.143.31 (0.026 с.)