Глава 1. Антиномия познания. Эйдос и логос в истории философии 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Глава 1. Антиномия познания. Эйдос и логос в истории философии



Феноменологическое познание

 

От автора

 

Цель настоящей книги не сужена рамками историко–философского очерка. Скорее, напротив, ее историко–философский пласт должен рассматриваться как некая подспудная эластичная опора, отталкивающая содержание в непосредственную атмосферу общефилософских рефлексий. Сказанное относится не только к отдельным фрагментарным экскурсам в область истории, но и, в первую очередь, к самому названию книги. "Феноменологическое познание" отнюдь не означает новой библиографической единицы в растущем каталоге "гуссерлианы"; феноменология Гуссерля взята здесь как средство (при всей его первостепенной значимости) к прорыву в иные перспективы. Разумеется, средство есть средство, но при желании можно было бы локализовать его в некую искусственную и временно изолированную самоцель, т. е. вычитывать из книги контекст, прямо связанный с проблематикой гуссерлевских работ. В этом случае следовало бы предупредить читателя о двоякой опасности: во–первых, такой ракурс прочтения вряд ли удовлетворит мысль, настроившуюся на сколько–нибудь полноценное "информационное" насыщение; феноменология Гуссерля представлена здесь в той мере, в какой она могла способствовать основной теме книги, и во–вторых, стабилизация этого ракурса грозит обиднейшим искажением авторского замысла и приведением его к дважды плачевному результату: неудовлетворенность историко–философской фрагментарностью книги и недоумение в связи с ее общей структурой. Во избежание этой опасности позволительно было бы предварить нижеследующие страницы кратким словесным портретом их композиционного построения.

Книга открывается двумя главами, в которых, по существу, намечена вся дальнейшая ее тематика. Главы эти разыграны в преимущественно негативной тональности и представляют собою основной историко–философский пласт содержания. Поскольку центральной и, как мне кажется, единственной темой книги является познание, взятое в плероме цельности, универсальности и симоуглубления, ход написания ее с неизбежностью определялся драматической аналитикой истории мысли на путях к указанной цели. В этом смысле книга (что, по–видимому, есть правило, а не исключение) писалась как бы с конца, т. е. весь рост ее оказывался некой параболой, асимптотически притягиваемой заданной топикой, но поскольку топика эта виделась заданной и в плане истории как таковой, то приближение к ней должно было в той или иной мере разыгрываться на возможно широком горизонте становления мысли. Этим, я думаю, оправдывается (чисто технически) радиус тематического круга книги, и если в первой главе я попытался описать антиномию познания, или аналитический распад изначальной цельности мысли, в схематической линии нарастающего обособления и конфронтации двух распавшихся половинок некогда единого организма, то вторая глава, в частности, может быть охарактеризована как негативная инвентаризация конкретно исторических итогов этого распада. Здесь и следовало бы искать причины, обусловившие выбор гуссерлевской феноменологии в качестве основной парадигмы историко–философского пласта. В западной хрестоматийной философии XX века едва ли найдется другой философ, которого можно было бы сравнить с Гуссерлем по остроте осознания губительных следствий указанного распада и масштабности попытки преодоления его. Итак, логика описания предоставляла возможность последнего исторического заострения темы на примере философской проблематики Гуссерля. Но здесь возникало серьезное затруднение, связанное со способами подачи материала. Излагать Гуссерля в книге, преследующей иные цели, и значит, быть вынужденным уместить изложение в рамках достаточно ограниченного объема страниц — задача, смехотворность которой засвидетельствовал бы всякий, кому доводилось иметь дело с текстами этого философа. Гуссерль не был системотворцем, и работал он без всякой оглядки на будущих компиляторов и диссертантов; он был своеобразным эмпириком сознания, и все его громадное философское наследие, к ужасу пишущих о нем, может быть сравнено с полем, обильно засеянным самыми различными семенами, всходы которых отнюдь не поддаются лихим взмахам школярски–отточенной косы (шутка ли сказать, поверхностное обозначение "феноменология" оказывается на поверку целым конгломератом феноменологий, датируемых разными этапами работы и зачастую мало схожих друг с другом; Г. Шпигельберг насчитывает их 6, но, кажется, число можно увеличить). Выход был найден мною несколько не обычный, но вполне, на мой взгляд, осторожный. Я решился представить изложение в форме "справочника" с отчужденным и поалфавитным перечнем важнейших понятий. Разумеется, ни о какой полноте здесь и не могло быть речи, задача сводилась к определенным целевым ракурсам расположения материала, но, с другой стороны, все же на какое–то общее впечатление о феноменологии я, по–видимому, мог рассчитывать. Хочется еще добавить, что, поскольку "справочник" составлен в алфавитном порядке, т. е. по наиболее примитивному и вместе с тем, надо полагать, наиболее надежному типу классификации, непосредственное ознакомление с ним может оказаться недостаточно удовлетворительным для читателей, имеющих самые общие представления, а то и вовсе не имеющих никаких представлений о Гуссерле. Им можно было бы посоветовать (не из личных соображений, а для пользы дела) вторично перечитать эту главу, сразу же или по дочитывании всего текста. Некоторые частности материала или упущения ретушируются и восполняются в заключительных двух главах книги, посвященных анализу судеб феноменологии и критике ее основополагающих тенденций.

Центральная часть книги, или, собственно, центральная топика ее, сосредоточена в семи параграфах четвертой главы и маленьком "интермеццо" пятой. Их разработка, смею надеяться, принципиально самостоятельна; в целом они преследуют цель положительной проявки "негативов" двух первых глав. Что касается гуссерлевской философии, то она, как я уже отметил выше, играет здесь роль парадигмы; тема универсального познания, составлявшая сквозной лейтмотив всех гуссерлевских рефлексий, проходит в этих главах с учетом как достижений, так и срывов феноменологической философии. По чисто стилистическим соображениям я стянул критику самой феноменологии в конец книги, чтобы не загромождать специальными и инопорядковыми рассуждениями и без того нелегкие изломы мысли.

Об остальном судить читателю. Но если позволительно в случае автора говорить о "последнем слове", то мне хотелось бы в заключение добавить следующее. Одним из разительных достижений современной мысли является, бесспорно, умение (ставшее уже, кажется, навыком) оценивать вещи с точки зрения так называемой "таблицы истинности". Возникшая в математической логике эта таблица достаточно успешно функционирует не только в самой логике, но и при конструировании вычислительных машин. Мы узнаем из нее, например, что если А истинно, то не-А — ложно, и наоборот, если А ложно, то не-А — истинно. Признавая в полной мере всю плодотворность и хозяйственную значимость этой таблицы, остается лишь просить читателя преодолеть внушенные ею навыки и избавить нижеследующий текст от таких обработок. Предположив, что в случае книги можно было бы обратиться к иной таблице: если А понято, то не-А тоже должно быть понято.

 

Дельфийская заповедь

 

 – Познай самого себя. Это слово, начертанное на храме Аполлона в Дельфах, — одно из древнейших слов, дарованных человеку до скончания времен. Оно — незримый центр ослепительно красочного круга всей человеческой культуры; от лирического вздоха какого–нибудь Катулла через вкрадчивый цинизм какого–нибудь аббата Галиани до искривленных неогеометрических пространств и гиперкомплексных чисел, от Сократовой чаши с ядом через избитого палкой Эпиктета и растерзанную толпой Гипатию до рокота послевертеровских самоубийств и идиотического бормотания изжившего себя Бодлера проходит этот благодатный лейтмотив: познай самого себя. Центр — сила тяготения, некий солнечный протон, вокруг которого вращается и которым сдерживается вся полнота культурного круга; лишите этот круг центра, и он моментально распадется на бессмысленные обломки; культурные символы обернутся пустыми объемами и продуктами распада. Так, сталкиваясь с центром круга, сталкиваемся мы с центральной темой культуры, и темой этой оказывается humanitas: человек, как точка, силящаяся познать себя и расшириться до окружности, дабы исполнить высочайшую миссию своего призвания. Окружность культуры именно здесь транспарирует имагинацией умного лика. "С годами, — читаем мы в одном стихотворении Хорхе Луиса Борхеса, — человек заселяет пространство образами провинций, царств, гор, заливов, кораблей, островов, рыб, жилищ, орудий труда, звезд, лошадей и людей. Незадолго до смерти ему открывается, что терпеливый лабиринт линий тщательно слагает черты его собственного лица" [120]. Так говорит поэт, и правде слов его вторит ученый. Вернер Гейзенберг, идя с другого конца, неожиданно оказывается в зоне буквально микрофизических потрясений. И ему открывается, что, исследуя Вселенную и ища в ней объективные свойства, "человек встречает самого себя" [121]. Странная перекличка, тем более странная, что согласие поэта и ученого убегает корнями в древнейшие символы мифической космографии, где единство микрокосмоса и макрокосмоса воспринимается через образование человека из частей мира и мира из частей человека [122]. Так, уже в одном из гимнов Ригведы изображено возникновение мира из растерзанного тела Пуруши, а в более поздней христианско–германской мифологии явлена обратная картина, где тело Адама образуется из восьми частей по принципу соответствия их земле, морю, растениям и т. д. Такова же семичастная карта мира Гиппократа, рисующая землю в виде человеческого тела. Сегодня, оценивая эти представления, мы говорим о наивном антропоморфизме, которому суждено было пасть под сокрушительными ударами прогрессирующего научного знания. Физика тщательно искореняла эти образы, заменяя их возрастающей мощью абстракции, пока, наконец, структурный космос мифа не был окончательно вытеснен функциональным космосом математического естествознания, где расчлененное тело "первочеловека" преобразилось в теорию инвариантов, относящуюся, согласно "Эрлангенской программе" Клейна, к определенным трансформационным группам. То, что наивный антропоморфизм таил в себе нечто большее, чем просто наивность, выяснилось позже; детская наглядность картинок (плотиновская метафора космоса как "разукрашенного трупа" Енн. 11, 4, 8) скрывала бездны нераспечатанных смыслов, в которые и довелось заглянуть одному из создателей физики микромира. Углубленная математическая формула, превозносимая одними за чистоту абстракции и поносимая другими за бесчеловечность, обернулась внезапно встречей с экзистенцией, — не без "крупицы соли": Нильс Абель, гениальный юноша–математик, сформулировавший невозможность алгебраического решения уравнений 5‑й степени, мог бы с полным правом оспорить киркегоровскую монополию на загадку человека.

Между тем загадка прокидывалась тенью нового Сфинкса. За шумным успехом растущих знаний о мире, оставался незаметным простейший с виду вопрос: что есть человек? Аналитическая пружина, увлеченная возможностями растяжки, перешла, казалось бы, грань, за которой начинается деформация, и потеряла упругость в невозможности обратного возвращения к самой себе. Дифференциальное уравнение человека, составленное в ходе веков, словно бы утратило связь со своим интегралом; человек стал специей, специалистом, блистательно освоившим "легион" методологических аспектов и при этом переставшим быть универсалией; универсальность человека была переведена из плоскости реализма в плоскость номинализма. Реальность осталась за "спецами": химик, логик, поэт, математик, постнеофрейдист и неопостантифрейдист, "специалист" присвоили ее себе без остатка; человек же, взятый как интеграл всех этих специй, вынужден был занять место тринадцатого за столом: он стал flatus vocis, пустозвучием, socratitas, схоластической латынью, риторической завитушкой, гонгоризмом, примечанием к тексту о "думающем компьютере", Каем школьной логики, словом, он перестал быть и начал значить, дозначившись до рекордного уровня "теории познания без познающего субъекта" [123]. Кто знает, не бродит ли уже в ясных, как день, "пропозициях" этой теории призрак древнего циника с фонарем в руках:, в назидание зрячим?

Самопознание оказалось схожим с картинками из детских книг: там, в пестрой амальгаме узоров, штрихов и пятен, предлагается отыскать фигурку запрятанного "зайчика", здесь, в грохочущем информационном буме, требуется найти (и спасти) "ученика чародея", захлебывающегося в новом всемирном потопе собственных сногсшибательных достижений.

Поиск человека стал поиском ковчега. К нему, по существу, вели все пути при умении путника не поддаваться искусам остановок и окончательного успокоения в приобретенных специальностях. Надо было осознать человека в теме самопознания, и это значило: начать с конца, с настроения Фауста, протягивающегося к чаше с ядом в пасхальную ночь, с одряхлевшего Фауста, осилившего культуру в аналитике "специй" и обретшего новую неслыханную юность силою магического осознания себя "бедным глупцом", с Фауста, освобождающегося от чар культуры-Цирцеи в теме бесконечной верности ритму, блужданиям, пути. Надо было обуздать центробежность знаний центростремительностью со–знания и больше — само–со–знання, чтобы центр расширился до объема, а объем сузился до центра, ибо творчество — в чем бы оно ни проявлялось — есть всегда самотворчество; иначе оно — ничто, кимвал бряцающий, идол в маске идеала, пустое занятие, утонченный самообман, разоблаченный однажды и навсегда бессмертной яростью толстовской "Исповеди". Лишь тогда дегуманизированный функциональный мир наново окрасится инкарнатом антропоморфизма, уже не наивного, а софийного, мудрого, и мерой культурного мира станет, по выражению Гёте, "триумф чисто человеческого": все значимо лишь постольку, поскольку гуманно и способствует росту гуманности. Исчезнет, быть может, ущербное деление наук на естественные и гуманитарные; гуманитарными (и постольку естественными) окажутся все без исключения науки, так что гуманист будущего выявит себя столь же ярко в разумно осмысленном и очеловеченном сциентизме, как гуманист прошлого — в филологии. Лишь тогда по–новому восстанет неумирающая правда греческого вольнодумца, запечатанная непониманием веков: "Человек есть мера всех вещей". Мера травинки, колышимой ветром, и мера ледяных космических пространств, мера собственной гордости и мера собственного позора. Но чтобы правда эта не соблазняла ложными последствиями, следовало бы исчерпывающе высветлить ее горизонт и осмыслить ее в полноте. Он потому и есть мера всех вещей, что все вещи, в свою очередь, служат мерой и напоминанием собственной его человечности.

 

Авгиевы конюшни сознания

 

В день захвата Антиохии персами жители города собрались в театр, скамьи которого были высечены в углублении горы, увенчанной валами. Слух и зрение всех были заворожены дивной игрой актера, который вдруг непонятно замер, съежился и, оборвав свой монолог, начал бессвязно что–то лепетать, уставившись в какую–то точку. Он увидел со сцены персов, сбегавших вниз с горы и остававшихся незамеченными. Зрители, не подозревая ни о чем, стали роптать от недоумения и возмущения, и этот ропот длился до тех пор, пока на театр не посыпались градом стрелы. Трагедия получила неожиданную развязку, и роль deus ex machina в ней сыграли персы.

Что это: факт или притча? А может, и то и другое? Что, если в тот злополучный день на сцене шли именно эсхиловские "Персы"? И потом ворвались настоящие… Ничего невероятного в этом нет; психология даже объяснит такого рода значительные совпадения с помощью "синхронистического принципа акаузальных связей". Видят условных, конвенциональных, эпистемологически объяснимых "персов", внимание поглощено "персами" als ob, "персами", эффективно подтверждающими "единство формы и содержания" в аспекте "художественного видения мира" и "эстетического освоения действительности", и… проглядывают действительных персов, словно бы их и вовсе не существовало за пределами сцены, словно бы они были неким "отрицательно мыслимым демаркационным понятием", "регулятивной идеей", словом, "персами в себе и для себя". Увидел их один, и это длилось мгновенье: мгновенье, равное лепету, — вставная челюсть лицедейства была снята, и безупречно отрепетированная речь о чужом страдании сменилась на миг жалким лепетом о своем. Он увидел реальность с натянутым луком, замер и — злосчастный ротозей — сорвал спектакль…

Притча? Как вам будет угодно. Но если притча, то о чем? И опять же о чем угодно. Мне угодно одно прочтение, наряду со многими и не хуже многих. Пусть же эта притча будет притчей о сознании.

Сознанию в философской традиции Запада не повезло: им не занимались либо почти не занимались. Тематический круг проблем вращался вокруг осей теории сущего, теории веры или (позже) теории знания. Отдельные погружения в теорию сознания — у Августина, Скота Эригены, несравненного Абеляра — спорадичны и эксцентричны. Сознанием занялись позже, в связи с проблематикой знания, — и наткнулись на ряд неодолимых трудностей. Теперь, в обратной перспективе истории мысли отчетливо диагностируются симптомы бесконечных споров и разногласий; их корень — не в болезни языка, как думают позитивисты, а, скорее, в болезни сознания, которое, пресыщаясь знаниями, не способно было переваривать их в собирательном фокусе "со" знаний и оттого корчилось в муках бесплодных диспутаций и самоопровержений, плодя скептические отрыжки всяких "феноменализмов" и "релятивизмов". Здесь и средневековые споры о природе универсалий, и тяжба между рационализмом и эмпиризмом в Новое время, и целый клубок нераспутываемых "школьных безделушек" ("les bagatelles d'école", по выражению Декарта). Когда же, наконец, додумались до мысли, что, прежде чем решать вопросы о "до" или "после" универсалий, о природе сущего и о том, существует ли внешний мир, необходимо исследовать собственный ум со всеми его "умностями" и "заумностями", оказалось, что это — адски трудное занятие, по сравнению с которым все виртуозные метафизические головоломки выглядели сущим отдыхом. Груз знаний преградил путь к первоистокам знаний; сознание, обремененное "знаниями" ("знаниями" в кавычках, ибо надо было еще решить, что такое знание), лишило себя возможности самосознания, и локковское наваждение о "tabula rasa" оказалось дважды абсурдным: во–первых, чисто теоретически, так как сознание никогда (даже в состоянии обморока) не бывает пустым, и во–вторых, чисто симптоматологически, так как сама мысль о сознании как "чистой доске" была лишь одной из бесчисленных "нечистот", пятнающих эту доску под флагом традиционных унаследований, мыслительных привычек эпохи и, наконец, просто суммы прочитанных книг. В этой парадоксальной ситуации (моделируемой по парадигме: за деревьями не видно леса — за знаниями не видно сознания) и следовало бы искать ключ к историческим срывам мысли как в рационализме, так и в эмпиризме. Декарт, впервые в грандиозных масштабах осуществивший поворот мысли от природных тайн к тайне собственной природы, первый же не выдержал ее "чудовищной глубины" (выражение Гуссерля) и отождествил "Я" с мышлением (если ego, то cogito), одновременно и логизировав и психологизировав сознание. Тем самым были предначертаны пути антиномии рационализма и эмпиризма, где в первом случае прототипом сознания стала форма чистого логического понятия, а во втором случае сознание оказалось простым "пучком представлений". Reductio ad absurdum обоих путей разыгралась с безупречностью школьного силлогизма. Установив достоверность сознания фактом cogito, Декарт и последующий рационализм объективировали сознание с помощью его направленности на сущее, придя к выводу, что сущее познается априорно. Критика познания Канта внесла в этот вывод скромнейший корректив; пробужденный Юмом от догматической спячки, Кант показал не–сущесть самого сущего, так что сущее стало "вещью в себе", а априорное познание — познанием форм нашего мышления, т. е. логических понятий. Обобщить ситуацию выпало на долю Гегеля, но Гегель, согласный с Декартом в том, что мы мыслим сущее, не мог согласиться с Кантом в том, что сущее — "вещь в себе"; вывод напрашивался сам, и Гегель сформулировал его с виртуозной бесцеремонностью метафизика: если сущее познается в априорном познании, а в априорном познании познаются лишь понятия, то, стало быть, сущее и есть понятие, и кроме понятия нет никакого сущего, а есть лишь "подсвечник, стоящий вот здесь, и табакерка, лежащая вон там" [124]. Аналогичная участь постигла и эмпиризм: здесь сущее, познаваемое первоначально в чувственном опыте (Ф. Бекон), было, в конечном счете, к этому опыту и сведено. Фигура силлогизма оставалась той же: если сущее познается в опыте, а в опыте познаются лишь эмпирические состояния сознания, значит сущее и есть эмпирические состояния сознания [125].

В итоге, пытаясь за деревьями увидеть лес, лишь увеличили число деревьев.

Образовалась странная пропорция: рост знаний не просто опережал уровень осознания этих знаний, но и прямо тормозил его. Вне всякого сомнения, мало–мальски образованный человек сегодня обладает большими "знаниями", чем, скажем, Сократ, и ему, между прочим, известны такие греческие слова, какие и не снились "мудрейшему из эллинов": гомеостазис, изотоп, сфигмоманометр. Но задумается ли он когда–нибудь над этим своим "преимуществом", и если да, то до чего же додумается он? Поймет ли он, настигнутый мгновением благодатного апперцептивного света, что в "преимуществе" этом он ушел не дальше десятиклассника, хвастливо разглядывающего в зеркале первый несбритый пушок своей мужественности и самодовольно полагающего, будто "ус" может заменить ему "нус"? Знания–то есть. Но что есть эти знания? Прагматик–экспериментатор с шутливой миной отмахивается от вопроса; ему недосуг тратить время на то, что не под силу "думающей машине". Он прав; здесь действительно нужен досуг. Речь ведь идет всего лишь о сознании. Когда–то Локк объяснил его с наглядностью, не уступающей знаменитой парадигме биллиардного шара в классической механике. "Недоступные восприятию тела, — писал Локк, — исходят от вещей к глазам и через глаза посылают в мозг движение, производящее в мозгу наши идеи о телах" [126]. Ну, чем же это не "черный ящик" современного научного диалекта, которым, к вящей оторопи героев Фенимора Купера, думают, "сумасшедшие белые"! Достаточно лишь входных и выходных данных — от вещей к глазам, от глаз в мозг, — чтобы получить вполне образованную голову, прошу прощения, "черный ящик", в который голове таки сподобилось сыграть; ну, а заняться "интерьером" этого ящика (кому он все–таки принадлежит? не Пандоре ли?) на это нет досуга.

Воистину, сознание стало "архивом" без допуска, неким "спецхраном", неусыпно охраняемым (на входе и выходе) ростом наших знаний.

Но вернемся к поставленному выше досужему вопросу: что же есть сами эти знания? За примерами дело не станет; примеры — и не какие–нибудь, а отборнейшие, — пестрят нынче повсюду, и чаще всего в популярных изложениях, рассчитанных на массовый тираж и массовый эффект. Сколько уже писалось о революции в естествознании XX века; сотни книг свидетельствуют о ней, не щадя ресурсы суперлативов и прочих языковых роскошеств; на первом же месте, конечно, проставлены мнения самих первопроходцев, из которых мы, между прочим, узнаем их прямые реакции на собственные открытия. Словарь удивительно однозначен и неожиданно патологичен; мы только и слышим: нелепость, абсурд, потрясение, безумие, парадокс, шок. Самое интересное то, что, цитируя этот словарь, переизлагатели рассчитывают как раз на эффект, и не без успеха: слова–то и в самом деле эффектны. При всем том упускают из виду, что речь идет не о слезоточивой мелодраме или факире, глотающем шпаги, а о науке, собственно, о знаниях. Что же это за знания, если оценка их — из первых рук — вращается в колесе отмеченных словечек? Знание, квалифицируемое как абсурд (и не кем–нибудь, а, скажем, Гейзенбергом) [127], — это, поистине, нечто новое. Раньше было "верю, ибо абсурдно", и что же, как не знание, должно было положить этому конец. Оно и положило, заняв место веры, но если формула "знаю, ибо абсурдно" может быть рассчитана на общий эффект, то не пора ли нашему миру оставить свои дела и заняться чем–нибудь другим, тем более, что абсурдное знание усилиями прагматиков–экспериментаторов, которым недосуг выяснять, что есть абсурд и что есть знание, сулит ему уже вполне абсурдную развязку?

Вот сознание, достигшее завидного уровня образованности, исписанная вдоль и поперек доска, на которой нет места даже маргиналиям, блестящая модель, породившая по образу своему и подобию искусственного вундеркинда с блоком питания, вундеркинда, который настолько превзошел своего родителя, что теперь уже сам родитель перестраивает себя по образу, им же созданному, — это сознание, никогда не бывшее "пустым помещением" ("empty cabinet", метафора Локка) и ставшее переполненным помещением, переполненным настолько, что скоро уже будет негде и яблоку (тому самому!) упасть, — дождется ли оно своего Геракла? Оно — удивительно в роскоши своей; с ученических лет истово вмещает оно слова, термины, понятия, работающие и безработные теории, образы, метафоры, европейские сонеты и японские танки, аккуратно сортируя их per genus proximum et differentia specifica в левом и правом мозговых полушариях; долгие, прилежные, благородно согбенные "годы учения", сменят ли их "годы странствия"? Полушария работают отменно и поочередно, почти не мешая друг другу; сначала крючковатые формулы, буквы, знаки и символы, тексты, напоминающие рунические письмена: теория групп, теория квант, теория игр, теория (почему бы и нет?) знания; но нет же, это — не узкое сознание специалиста, здесь вдоволь и иных лакомств: тут и строфы из старой поэзии, и театр Ионеско, и раздумье над страничкой из Пруста, может быть, баховский хорал или добаховский ричеркар, толкование стилистики Босха, утонченное всматривание в рембрандтовскую светотень и потом еще театр с "Персами" Эсхила и с лучшим трагиком сезона, который в самый момент кульминации своего безукоризненно отрепетированного пафоса вдруг замирает, уставившись глазами в какую–то точку, и срывает спектакль.

 

Логическая аскетика

 

Было бы весьма поучительно вдуматься в смысл слов "революция в естествознании" и, поскольку дело не ограничилось одним естествознанием, но приняло, так сказать, характер перманентности, расширить рефлексию до знания вообще. Тема эта не новая, хотя отнюдь не устаревшая: она разыграна в сотнях хороших и плохих книг, обрамлена внушительной цифрой симпозиумов и конференций, перепета на все или почти все лады в неисчислимых депонированных компиляциях и компилированных депонациях, и все же поразмыслить над ней, над глубинными импликациями ее очевидного смысла было бы небесполезно. Одно дело, когда американские врачи и психологи укладывали Эйнштейна на постель, подключали к его лбу множество детонаторов и командовали: "Думайте об относительности!", а он думал; другое дело, когда он думал о ней, окруженный толпами журналистов и под ослепительные вспышки магния, и уже совсем третье дело, Эйнштейн, думающий о своей теории наедине с собой или в "одиночестве вдвоем" с одним из себе подобных. Смысл выражения "научная революция" оказывается не постоянной величиной, а зависимой переменной этих (и многих других) ситуаций. Если революция вообще характеризуется свержением прежней власти и установлением новой, то "научная революция" не составляет здесь исключения, и достаточно уже внимательнее, чем обычно, вслушаться в расхожие обороты "храм науки" или "жрец науки", чтобы не осталось никакого сомнения в природе свергнутой прежней власти. Большинству нет дела до проблем, внутренних, нешуточных, тяжких проблем теории; оно довольствуется ее чисто сюжетными пикантностями, как если бы дело шло не о mathesis universalis, a о первосортных полицейских романах, и когда выясняется, например, что время не одно, а их множество, что в этом множестве есть времена, текущие вспять, и есть будущее, которое "современно" настоящему, так что с возможной точки зрения не отличишь вовсе дня от ночи, а ночь от позапрошлогоднего дня, η; что, наконец, все это — не разбойная импрессия декадента, а математически удостоверенное знание, тогда почему бы не пасть ниц перед этим знанием и не искать в нем ответов, подлежащих некогда ведомству кофейной гущи! Таков один — массовый — ракурс "научной революции"; воспользовавшись (не без оснований) терминологией мифомышления, можно было бы обозначить его как "профанное" отношение. О чем же свидетельствует, внутренний "сакральный" пласт? Мы уже слышали эффектный набор выражений, где на фоне "абсурда" и "безумия" младенчески невинным выглядит разве что один "парадокс"; не беда, талантливые методологи свяжут концы с концами и наведут порядок. "Безумие" и "абсурд" они спишут за счет научных страстей (как будто "абсурд" списывался когда–либо иначе, чем за счет "смысла", а "безумие" — иначе, чем за счет "ума"?); ну, а что касается "парадокса", то с ним не будет особых хлопот: "парадокс" подвергнется соответствующей формализации, скажем, путем подведения под "алгоритм" [128], и потеряет всю свою устрашающую сенсационность, став просто "парадигмой". Добавим: "парадигмой" для новых "абсурдов". Скажут: да, и в этом логика научного развития. Но почему бы тогда не сказать: логика сизифова труда?

Впрочем, парадоксы теперь мало кого смущают. Они, по–видимому, уже отжили или отживают свой век, и острота их восприятия в наше время безнадежно притуплена по сравнению с недавними временами. Еще совсем недавно они отпевали свою лебединую песнь в гениальных шалостях Оскара Уайльда и лишь иногда тревожили соседние владения точных наук и общий миросозерцательный стереотип эпохи. XX век сместил все перспективы, и парадокс, чтивший доселе правила этикета и знавший еще, что такое уместность, ворвался в жизнь и заколесил по всем ее сферам, словно бы имитируя непредугадываемые скачки электрона в атомных интроспекциях. Все вдруг стало возможным: стали, например, возможными теологи, диспутирующие на тему: "Жил ли Иисус?" [129] или подхватывающие лозунг о "смерти Бога", а с другой стороны появились ученые, усматривающие в углублении научных тем проблески религиозных откровений. При этом качество парадоксов фундировалось их количеством, а количество, в свою очередь, давало новое качество или уже отсутствие всякого качества. Особенно досталось математике, и — не без коварной иронии; судьбе угодно было обрушить на эту "царицу наук" такой шквал парадоксов, что под угрозой оказалась не только сама она, но и врастающая в нее формальная логика; эта ситуация получила вполне целомудренное наименование "кризиса оснований математики", хотя, по свидетельству крупнейшего ее знатока, прошло уже полстолетия и "не было найдено ни одного решения, с которым бы все согласились" [130]. Но так обстоит дело в самом храме, и профанам этого не следует знать. Внешне храм продолжает стягивать толпы наукомольцев и оставаться предметом вожделенной зависти для специалистов из соседних сфер, скажем, для литературоведов или музыковедов, которым не терпелось бы формализовать свое восприятие Пушкина или Россини, чтобы променять сладкозвучие "Севильского цирюльника" на унылый бред расселовского брадобрея. "Кризис оснований математики" — что ж, название не просто целомудренное, но и вполне благопристойное. Если учесть при этом, что к тому времени естествознание предпочло естественности знаний их математизированную форму и полностью преобразилось в математическое естествознание, то, стало быть, кризис оснований не только математики, но и естествознания. И кризис не после революции, а одновременный, более того, идентичный ей. Вдумаемся же в само это слово и через слово в суть. Слово многозначно; играя его благопристойными оттенками, можно вполне согласиться с логикой иных толкований (к примеру, с куновской интерпретацией). Как же быть с оттенками неблагопристойными, с кризисом в смысле не Куна, а Гуссерля, с кризисом не просто "знаний", обнаруживших подозрительное пристрастие к "парадоксам", а "сознания", пренебрежение которым стало грозить "знаниям" гримасами "абсурда"? Ну хорошо, спишем "абсурд" за счет научных страстей и просто манеры выражаться. Куда же в таком случае списать навязчивую идею Эйнштейна о "телепатии" или страх Шрёдингера перед "магией", возникшие в пределах все того же кризиса? [131]

Обратим внимание: речь идет все же не о частных проявлениях кризиса, приведших, так сказать, к "очаговым поражениям", для которых вполне достаточно местного лечения, а о кризисе оснований. Если теперь полностью отвлечься от благопристойных "интерпретаций" и нацелиться на самый эйдос проблемы, то мы столкнемся не с кризисом оснований, а, собственно, с отсутствием их. У нас, строго говоря, не будет никаких оснований восторгаться платьем андерсеновского короля и, по выражению Г. Шпета, "впадать в каталептическое состояние при звуке слов: "математическая точность"" [132]. Основательнее вглядевшись в ситуацию, мы заметим другое: за кризисом так называемых "оснований" притаился иной кризис, не подлежащий ведению формалистической аксиоматики: кризис самого сознания, не выдержавшего, наконец, триумфального демарша неосознанных знаний и подложившего под них некое "вполне упорядоченное множество" противоречий и парадоксов. Что же есть "основание" как таковое, как не осознание посылок, предваряющих всякий предметный анализ! Величайшим достижением математической рефлексии было создание метаматематики, которая, как оказалось, тождественна самой математике. Выяснилось, наконец, что оперировать значками и комбинировать заморские буквы отнюдь не исчерпывает предмета математики; математику может вполне настигнуть участь крыловской стрекозы, если она за очаровательными пируэтами техники отвлечется от напряженнейшего бодрствования логики [133]. Логика — рефлексия над возможностью факта, но логика — и рефлексия над рефлексией. В итоге, путь к "основаниям" математики означился серией рефлексий и метарефлексий, каждая из которых мнила себя дном и проваливалась все глубже ad infinitum. Дна–то и не оказалось, и вместо "оснований" рефлексия столкнулась с бездной, вызвав к жизни новый парадокс, на этот раз уже вполне трансцендентный: строгие логические операции неожиданно озвучились темной тональностью гностических традиций, и "кризис оснований" обнаружил явные признаки сходства с учением Якова Беме о "безосновности" (Ungrund) мирового процесса.



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2021-05-12; просмотров: 63; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.118.100.48 (0.029 с.)