Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

О стихотворениях г-на Языкова

Поиск

 

Тому два года французский «Журнал прений» торжественно объявил Европе, что в России скончался один из первоклассных ее поэтов, г-н Державин. В конце прошедшего года издано во Франции «Собрание русских повестей», выбранных из Булгарина, Карамзина и других (Le Conteur Russe, par Bulgarine, Karamsin et autres).

Скажите, что страннее: говорить о русской литературе, не зная Державина, или ставить вместе имена Булгарина, Карамзина и других? Который из двух примеров доказывает большее незнание нашей словесности?

Чтобы решить этот вопрос, надобно иметь особенно тонкую проницательность, которою я не смею гордиться и потому предоставляю это дело моим читателям. Но во всяком случае кажется мне несомненным одно, что русская литература известна во Франции почти столько ж, сколько персидская или татарская.

И мысль, что ни одна тень нашей мысли, ни один звук нашего голоса не дойдут до народов образованных, — это тяжелая мысль, и, кроме грусти, она должна иметь еще другое вредное влияние на наших писателей. Литератор наш невольно стесняет круг своей умственной деятельности, думая о своих читателях, между тем как писатель французский при мысли о печатании расширяет свои понятия, ибо при каждом счастливом движении ума, при каждом чувстве поэтически-самобытном, при каждом слове, удачно сказанном, является ему надежда, вдохновительная надежда на сочувствие со всем, что в мире есть просвещенного и славного.

Вот почему каждое покушение познакомить образованных иностранцев с нашею словесностью должно встречать в нас отзыв благодарности и возможно верную оценку.

Но между всеми переводчиками с русского языка три особенно замечательны удачею своих переводов. Бауринг, который один из трех был оценен и, может быть, даже переценен иностранными и русскими критиками; Карл фон дер Борг, которого переводы имеют без сравнения большее достоинство, но который, несмотря на то, известен весьма не многим и еще ни в одном журнале не нашел себе справедливого суда; и, наконец, Каролина фон Яниш, которой замечательная книга явилась на последней Лейпцигской ярмарке и обнаруживает, кажется, талант еще превосходнейший.

Но, как ни утешительно это начало дружеского сближения нашей словесности с литературою немецкою, признаюсь, однако, что мне было больше досадно, чем приятно видеть, как одного из первоклассных поэтов наших лучше всех русских понял и оценил — писатель немецкий!

Г-н фон дер Борг в одном из последних номеров «Дерптских летописей» в нескольких строчках сказал больше справедливого о сочинениях Языкова, нежели сколько было сказано о них во всех наших периодических и непериодических изданиях. Впрочем, и то правда, что до сих пор у нас еще не говорили об Языкове, а только вскрикивали. Один «Телеграф» высказал свое мнение, и тот, судя о Языкове, не был, кажется, свободен от таких предубеждений, с которыми истина не всегда уживается.

При начале статьи своей г-н фон дер Борг жалуется на тяжелое чувство, которое возбуждают в нем новейшие поэтические произведения Европы, и при этом случае говорит о том утешении, которое доставляет ему созерцание литературы свежей, юношеской, которая еще не достигла времени своего полного процветания, но уже дает его предчувствовать.

Кто не разделит с г-ном Боргом того ощущения, которое возбуждает в нем современная поэзия Европы? Но что касается до особенного утешения, которое доставляет ему литература русская, то в этом случае — почему нам не поверить г-ну Боргу на слово? Может быть, со стороны так и должно казаться.

«Это утешительное чувство, — продолжает г-н Борг, похоже на то, которое возбуждает в нас весна, когда надежда еще рисует нам будущее в лучшем свете, — между тем как самые прекрасные дни осени внушают невольную грусть… Когда же поэт, принадлежащей юношеской литературе, сам еще находится в поре юности и надежды, тогда из созданий его навевает нам двойною весною, так что ее действие на душу становится уже неотразимым».

Такое дыхание весны встретил я в сочинениях Языкова, которые для «Дерптских летописей» имеют еще тот особенный интерес, что молодой поэт несколько лет принадлежал Дерптскому университету и ему обязан своим высшим образованием. К тому же и стихотворения его написаны большею частью во время его жизни в Дерпте или наполнены воспоминаньями об этой жизни. Они принадлежат почти исключительно лирическому роду и большею частию сложены в тоне элегическом… Впрочем, и застольные и эротические песни не исключены из собрания и многие из них особенно счастливы. Отечество, любовь, дружба и братское житье веселых юношей-товарищей — вот любимые предметы поэта. Вообще стихи его пленяют какою-то свежестью и простодушием, и вряд ли есть одно стихотворение, которое бы можно было назвать неудавшимся. Но особенная прелесть заключена в его языке, отличающемся силою, новостью и часто дерзостью выражений, между тем как стих его исполнен самой редкой благозвучности. Если же мы прибавим к сказанному еще то, что в этих гармонических стихах выражается чувство всегда благородное, душа вся проникнутая любовью к прекрасному и великому, то, конечно, возбудим любопытство всех, принимающих участие в успехах русской словесности.

Таково мнение г-на Борга. Оно показалось нам особенно замечательным в том отношении, что изо всех рецензентов Языкова до сих пор один он постигнул поэтическую и нравственную сторону тех из стихотворений поэта, которые у нас навлекли ему столько странных упреков.

Слыша беспрестанные упреки Языкову, я всегда вспоминаю одного русского барина, который ездил отдавать своего сына в какой-то немецкий университет, но, встретив на улице студента без галстука и с длинными волосами, тотчас же понял из этого всю безнравственность немецких университетов и возвратился домой воспитывать своего сына в Саратове.

Вообще многие из нас еще сохранили несчастную старообрядческую привычку судить о нравственности более по наружному благочинию, чем по внутреннему достоинству поступка и мысли. Мы часто считаем людьми нравственными тех, которые не нарушают приличий, хотя бы впрочем жизнь их была самая ничтожная, хотя бы душа их была лишена всякого стремления к добру и красоте. Если вам случалось встречать человека, согретого чувствами возвышенными, но одаренного при том сильными страстями, то вспомните и сочтите: сколько нашлось людей, которые поняли в нем красоту души, и сколько таких, которые заметили одни заблуждения! Странно, но правда, что для хорошей репутации у нас лучше совсем не действовать, чем иногда ошибаться, между тем как, в самом деле, скажите: есть ли на свете что-нибудь безнравственнее равнодушия?

Конечно, я повторяю здесь мысли старые, всем известные, но почему не повторять иногда старой истины? Есть мысли, которые всякий знает, но только в теории; чтобы понимать их в ежедневном применении, для этого, кроме просвещения умственного, нужна еще просвещенная жизнь, устроенная посреди просвещенного общества, где мысли из отвлеченного умозаключения обратились в неприметную привычку, до тех пор истина еще не пошлость.

Вот почему немецкий ученый, отличающийся самою щекотливою чопорностью, скорее поймет нравственность стихов Языкова, чем многие из самых снисходительных его русских читателей.

А между тем, если мы беспристрастно вникнем в его поэзию, то не только найдем ее не безнравственною, но вряд ли даже насчитаем у нас многих поэтов, которые могли бы похвалиться большею чистотою и возвышенностью. Правда, он воспевает вино и безымянных красавиц, но упрекать ли его за то, что те предметы, которые действуют на других нестройно, внушают ему гимны поэтические? Правда, пьянство есть вещь унизительная и гадкая, но если найдется человек, на которого вино действует иначе, то вместо безнравственности не будет ли это, напротив, доказательством особенной чистоты и гармонии его души? Положим, что на вас производят действие чистое и поэтическое только весна, цветы и музыка, а все другое, что возбуждает ваши нервы, внушает вам мысли нечистые — в этом случае вы хорошо делаете, воздерживаясь от всего возбудительного. Однако это не должно мешать вам быть справедливым к другим. И виноват ли Языков, что те предметы, которые на душе других оставляют следы грязи, на его душе оставляют перлы поэзии, перлы драгоценные, огнистые, круглые?

Изберите самые предосудительные, по вашему мнению, из напечатанных стихотворений Языкова (ибо о ненапечатанных, как о непризнанных, мы не имеем права судить) и скажите откровенно: производят ли они на вас влияние нечистое?

Когда Анакреон воспевает вино и красавиц, я вижу в нем веселого сластолюбца; когда Державин славит сладострастие, я вижу в нем минуту нравственной слабости; но, признаюсь, в Языкове я не вижу ни слабости, ни собственно сластолюбия; ибо где у других минута бессилия, там у него избыток сил; где у других просто влечение, там у Языкова восторг, а где истинный восторг, и музыка, и вдохновение — там пусть другие ищут низкого и грязного; для меня восторг и грязь кажутся таким же противоречием, каким огонь и холод, красота и безобразие, поэзия и вялый эгоизм.

Впрочем, судить таким образом о сочинениях Языкова могли бы мы только в таком случае, когда бы изо всех стихотворений его мы знали одни застольные и эротические. Но если при всем сказанном мы сообразим еще то, что, может быть, нет поэта глубже и сильнее проникнутого любовью к отечеству, к славе и поэзии, что, может быть, нет художника, который бы ощущал более святое благоговение перед красотой и вдохновением, то тогда все упреки в безнравственности покажутся нам странными до комического, и нам даже трудно будет отвечать на них, ибо мудрено будет понять их возможность.

Но довольно. Уже слишком много останавливались мы на предмете и без того слишком ясном. Есть предубеждения, которые не признают и очевидности; есть близорукость, которой не поможет никакой телескоп. Мы пишем для людей зрячих и беспристрастных.

Стихотворения Языкова внушают нам другой вопрос, более дельный и более любопытный, и в этом случае особенно желал бы я найти сочувствие моих читателей.

 

Благословенны те мгновенья,

Когда в виду грядущих лет

Пред фимиамом вдохновенья

Священнодействует поэт.

 

Дело критики при разборе стихотворцев заключается обыкновенно в том, чтобы определить степень и особенность их таланта, оценить их вкус и направление и показать, сколько можно, красоты и недостатки их произведений. Дело трудное, иногда любопытное, часто бесполезное и почти всегда неудовлетворительное, хотя и основано на законах положительных.

Но когда является поэт оригинальный, открывающий новую область в мире прекрасного и прибавляющий таким образом новый элемент к поэтической жизни своего народа, — тогда обязанность критики изменяется. Вопрос о достоинстве художественном становится уже вопросом второстепенным, даже вопрос о таланте является неглавным, но мысль, одушевлявшая поэта, получает интерес самобытный, философический, и лицо его становится идеею, и его создания становятся прозрачными, так что мы не столько смотрим на них, сколько сквозь них, как сквозь открытое окно стараемся рассмотреть самую внутренность нового храма и в нем божество, его освящающее.

Оттого, входя в мастерскую живописца обыкновенного, мы можем удивляться его искусству, но перед картиною художника творческого забываем искусство, стараясь понять мысль, в ней выраженную, постигнуть чувство, зародившее эту мысль, и прожить в воображении то состояние души, при котором она исполнена. Впрочем, и это последнее сочувствие с художником свойственно одним художникам же, но вообще люди сочувствуют с ним только в том, что в нем чисто человеческого: с его любовью, с его тоской, с его восторгами, с его мечтою-утешительницею — одним словом, с тем, что происходит внутри его сердца, не заботясь о событиях его мастерской.

Таким образом на некоторой степени совершенства искусство само себя уничтожает, обращаясь в мысль, превращаясь в душу.

Но эта душа изящных созданий — душа нежная, музыкальная, которая трепещет в звуках и дышит в красках, — неуловима для разума. Понять ее может только другая душа, ею проникнутая. Вот почему критика произведений образцовых должна быть не столько судом, сколько простым свидетельством, ибо зависит от личности и потому может быть произвольною, и основана на сочувствии и потому должна быть пристрастною.

Что же делать критикам систематическим, которые хотят доказывать красоту и заставляют вас наслаждаться по правилам, указывая на то, что хорошо, и на то, что дурно? Им в утешение остаются произведения обыкновенные, для которых есть законы положительные, ясные, не подлежащие произвольному толкованию, — и надобно признаться, что это утешение огромное, ибо в литературе каждого народа встречаете вы немногих поэтов-двигателей, тогда как все другие только следуют данному ими направлению, подлежа критике одним искусством исполнения, но не душою создавая.

Несколько светильников, окруженных тысячью разбитых зеркальных кусков, где тысячу раз повторяется одно и то же, — вот образ литературы самых просвещенных народов. Сколько же приятных занятий для того, кто захочет исчислять все углы отражений света на этих зеркальных обломках.

Но если вообще то, что мы называем душою искусства, не может быть доказано посредством математических доводов, но должно быть прямо понято сердцем, либо просто принято на веру, — то еще менее можно требовать доказательств строго-математических там, где дело идет о поэте молодом, которого произведения хотя и носят на себе признаки поэзии оригинальной, но далеко еще не представляют ее полного развития.

Вот почему, стараясь разрешить вопрос о том, что составляет характер поэзии Языкова, мне особенно необходимо сочувствие моих читателей, ибо оно одно может служить оправданием для мыслей, основанных единственно на внушениях сердца и частию даже на его догадках.

Мне кажется, — и я повторяю, что мое мнение происходит из одного индивидуального впечатления, — мне кажется, что средоточием поэзии Языкова служит то чувство, которое я не умею определить иначе, как назвав его стремлением к душевному простору. Это стремление заметно почти во всех мечтах поэта, отражается почти на всех его чувствах, и может быть даже, что из него могут быть выведены все особенности и пристрастия его поэтических вдохновений.

Если мы вникнем в то впечатление, которое производит на нас его поэзия, то увидим, что она действует на душу как вино, им воспеваемое, как какое-то волшебное вино, от которого жизнь двоится в глазах наших: одна жизнь является нам тесною, мелкою, вседневною; другая — праздничною, поэтическою, просторною. Первая угнетает душу — вторая освобождает ее, возвышает и наполняет восторгом. И между сими двумя существованиями лежит явная бездонная пропасть, но через эту пропасть судьба бросила несколько живых мостов, по которым душа переходит из одной жизни в другую: это любовь, это слава, дружба, вино, мысль об отечестве, мысль о поэзии и, наконец, те минуты безотчетного разгульного веселья, когда собственные звуки сердца заглушают ему голос окружающего мира — звуки, которыми сердце обязано собственной молодости более, чем случайному предмету, их возбудившему.

Но не одна жизнь, и сама поэзия с этой точки зрения является нам вдвойне: сначала как пророчество, как сердечная догадка, потом как история, как сердечное воспоминание о лучших минутах души. В первом случае она увлекает в мир неземной, во втором — она из действительной жизни извлекает те мгновения, когда два мира прикасались друг друга, и передает сии мгновения как верное, чистое зеркало. Но и та и другая имеют одно начало, один источник, — и вот почему нам не странно в сочинениях Языкова встретить веселую застольную песнь подле святой молитвы и отблеск разгульной жизни студента подле высокого псалма. Напротив, при самых разнородных предметах лира Языкова всегда остается верною своему главному тону, так что все стихи его, вместе взятые, кажутся искрами одного огня, блестящими отрывками одной поэмы, недосказанной, разорванной, но которой целость и стройность понятны из частей. Так иногда в немногих поступках человека с характером открывается нам вся история его жизни.

Но именно потому, что господствующий идеал Языкова есть праздник сердца, простор души и жизни, потому господствующее чувство его поэзии есть какой-то электрический восторг, и господствующий тон его стихов — какая-то звучная торжественность.

Эта звучная торжественность, соединенная с мужественною силою, эта роскошь, этот блеск и раздолье, эта кипучесть и звонкость, эта пышность и великолепие языка, украшенные, проникнутые изяществом вкуса и грации, — вот отличительная прелесть и вместе особенное клеймо стиха Языкова. Даже там, где всего менее выражается господствующий дух его поэзии, нельзя не узнать его стихов по особенной гармонии и яркости звуков, принадлежащих его лире исключительно.

Но эта особенность, так резко отличающая его стих от других русских стихов, становится еще заметнее, когда мы сличаем его с поэтами иностранными. И в этом случае особенно счастлив Языков тем, что главное отличие его слова есть вместе и главное отличие русского языка. Ибо если язык итальянский может спорить с нашим в гармонии вообще, то, конечно, уступит ему в мужественной звучности, в великолепии и торжественности, — и, следовательно, поэт, которого стих превосходит все русские стихи, именно тем, чем язык русский превосходит другие языки, — становится в этом отношении поэтом-образцом не для одной России.

Но сия наружная особенность стихов Языкова потому только и могла развиться до такой степени совершенства, что она, как мы уже заметили, служит необходимым выражением внутренней особенности его поэзии. Это не просто тело, в которое вдохнули душу, но душа, которая приняла очевидность тела.

Любопытно наблюдать, читая Языкова, как господствующее направление его поэзии оставляет следы свои на каждом чувстве поэта и как все предметы, его окружающие, отзываются ему тем же отголоском. Я не представляю примеров потому, что для этого надобно бы было переписать все собрание его стихотворений; напомню только выражение того чувства, которое всего чаще воспевается поэтами и потому всего яснее может показать их особенность:

 

А вы, певца внимательные други,

Товарищи, — как думаете вы?

Для вас я пел немецкие досуги,

Спесивый хмель ученой головы

И праздник тот, шумящий ежегодно,

Там у пруда, на бархате лугов,

Где обогнул залив голубоводный

Зеленый скат лесистых берегов?

Луна взошла, древа благоухали,

Зефир весны струил ночную тень,

Костер пылал — мы долго пировали

И, бурные, приветствовали день!

Товарищи! не правда ли? на пире

Не рознил вас лирический поэт?

А этот пир не наобум воспет,

И вы моей порадовались лире!..

Нет, не для вас! Она меня хвалила,

Ей нравились разгульный мой венок,

И младости заносчивая сила,

И пламенных восторгов кипяток.

Когда она игривыми мечтами,

Радушная, преследовала их,

Когда она веселыми устами

Мой счастливый произносила стих —

Торжественна, полна очарованья,

Свежа — и где была душа моя!

О, прочь мои грядущие созданья,

О, горе мне, когда забуду я

Огонь ее приветливого взора,

И на челе избыток стройных дум,

И сладкий звук речей, и светлый ум

В лиющемся кристалле разговора.

Ее уж нет! Все было в ней прекрасно!

И тайна в ней великая жила,

Что юношу стремило самовластно

На видный путь и чистые дела;

Он чувствовал: возвышенные блага

Есть на земле! Есть целый мир труда,

И в нем — надежд и помыслов отвага,

И бытие привольное всегда!

Блажен, кого любовь ее ласкала,

Кто пел ее под небом лучших лет,

Она всего поэта понимала —

И горд, и тих, и трепетен поэт

Ей приносил свое боготворенье;

И радостно, во имя божества,

Сбирались в хор созвучные слова!

Как фимиам, горело вдохновенье!

 

Не знаю, успел ли я выразить ясно мои мысли, говоря о господствующем направлении Языкова, но если я был столько счастлив, что читатели мои разделили мое мнение, то мне не нужно продолжать более. Определив характер поэзии, мы определили все, ибо в нем заключаются и ее особенные красоты, и ее особенные недостатки. Но пусть, кто хочет, приискивает для них соответственные разряды и названия — я умею только наслаждаться и, признаюсь, слишком ленив для того, чтобы играть словами без цели, и столько ожидаю от Языкова в будущем, что не могу в настоящих недостатках его видеть что-либо существенное.

Теперь, судя по некоторым стихотворениям его собрания, кажется, что для поэзии его уже занялась заря новой эпохи. Вероятно, поэт, проникнув глубже в жизнь и действительность, разовьет идеал свой до большей существенности. По крайней мере, надежда принадлежит к числу тех же чувств, которые всего сильнее возбуждаются его стихотворениями; и если бы поэзии его суждено было остаться навсегда в том кругу мечтательности, в каком она заключалась до сих пор, то мы бы упрекнули в этом судьбу, которая, даровав нам поэта, послала его в мир слишком рано или слишком поздно для полного могучего действования, ибо в наше время все важнейшие вопросы бытия и успеха таятся в опытах действительности и в сочувствии с жизнью общечеловеческою, а потому поэзия, не проникнутая существенностью, не может иметь влияния, довольно обширного на людей, ни довольно глубокого на человека.

Впрочем, если мы желаем большего развития для поэзии Языкова, то это никак не значит, что бы мы желали ей измениться; напротив, мы повторяем за ним — и в этом присоединятся к нам все, кто понимает поэта и сочувствует ему, — мы повторяем от сердца за него его молитву к Провидению:

 

Пусть, неизменен, жизни новой

Придет к таинственным вратам,

Как Волги вал белоголовый

Доходит целый к берегам!

 

 

Е. А. Баратынский

 

Баратынский родился в 1800 году[19], то есть в один год с Пушкиным[20]; оба были ровесники веку. От природы получил он необыкновенные способности: сердце глубоко чувствительное, душу, исполненную незасыпающей любви к прекрасному, ум светлый, обширный и вместе тонкий, так сказать, до микроскопической проницательности, — и особенно внимательный к предметам возвышенным и поэтическим, к вопросам глубокомысленным, к движениям внутренней жизни, к тем мыслям, которые согревают сердце, проясняя разум, — к тем музыкальным мыслям, в которых голос сердца и голос разума сливаются созвучно в одно задумчивое размышление. В первом детстве получил он самое тщательное воспитание, оно много помогло впоследствии развитию его необыкновенно утонченного вкуса. Но молодость его была несчастлива. В далекой Финляндии, посреди дикой и мрачной природы, в разлуке с родными и близкими ему людьми, с неодолимою тоскою по родине, вдали от тех, кто мог бы понять его и утешить сочувствием, печально и одиноко провел он лучшие годы своей юности. Это обстоятельство, вероятно, содействовало к тому, что его самые светлые мысли и даже в самое счастливое время его жизни остались навсегда проникнуты тихою, но неотразимою грустью. Впрочем, может быть, он и от природы уже был склонен к этому направлению мысли, которое очень часто замечается в людях, соединяющих глубокий ум с глубокою чувствительностью. Оно происходит, вероятно, оттого, что такие люди смотрят на жизнь не шутя, разумеют ее высокую тайну, понимают важность своего назначения и вместе неотступно чувствуют бедность земного бытия. Оттого они даже в кругу забав и шумных удовольствий часто кажутся печальными, оттого самое чувство радости для них бывает соединено с непреодолимою задумчивостью и, скорее, похоже на грусть, чем на веселость обыкновенных людей.

Но между тем из Финляндии Баратынский мог иногда приезжать в Петербург, где в то время только явился первый выпуск учеников Царскосельского лицея — юношей, почти детей, связанных узами благородной дружбы, основанной на одинаковом воспитании, на общей, им внушенной любви к великому, к прекрасному, к просвещению, к наукам, к искусству, — дружбы, особенно крепкой внутренним согласием их нравственных понятий. В числе их были молодой Пушкин, Дельвиг и весьма многие юноши, богатые талантами, или замечательные умом, или сильные характером, различные способностями, но все проникнутые нетерпеливою жаждою деятельности, живым стремлением к значительным целям жизни. Впоследствии не все развились одинаково, различные обстоятельства развели их в различные стороны, некоторые могли остановиться в своем развитии, иные, может быть, могли уклониться от первого направления, впасть на некоторое время в крайность или заблуждение, другие счастливо совершили поприще свое, но в то время их общее дружеское сочувствие пробудило в каждом из них все лучшие способности души, так что из их значительного круга или от живого соприкосновения с ними вышли почти все замечательные люди того времени. С ними сошелся и Баратынский, и, в их живительном обществе, загорелась в душе его первая искра его поэтического таланта, уже приготовленного его прежнею жизнью. Так в хорошем, равно как и в дурном, сочувствие окружающих нас людей вызывает из сердца те стремления, которые без того, может быть, никогда не родились бы на свет. Общее мнение скоро соединило имя Баратынского с именами Пушкина и Дельвига, в то же время как внутреннее сродство сердечных пристрастий связало их самою искреннею дружбою, цело сохранившеюся до конца жизни всех трех.

Баратынский скончался в прошедшем году в Италии, которую он особенно любил в своих далеких мечтаниях, — в кругу своего семейства, где он нашел то душевное счастье, которое было главнейшею потребностью его любящего сердца. «Сладко проходит здесь жизнь наша», — писал он в последнем письме из Неаполя к своему брату.

Стихи Баратынского отличаются теми же качествами, какие составляли особенность его поэтической личности: утонченность наружной отделки всегда скрывает в них сердечную мысль, глубоко и заботливо обдуманную. Но между тем сколько ни замечательно их поэтическое достоинство, однако они еще не вполне высказывают тот мир изящного, который он носил в глубине души своей. Рожденный для искреннего круга семьи и друзей, необыкновенно чувствительный к сочувствию людей, ему близких, Баратынский охотно и глубоко высказывался в тихих дружеских беседах и тем заглушал в себе иногда потребность выражаться для публики. Излив свою душевную мысль в дружеском разговоре, живом, разнообразном, невыразимо увлекательном, исполненном счастливых слов и многозначительных мыслей, согретом теплотою чувства, проникнутом изяществом вкуса, умною, всегда уместною шуткою, дальновидностью тонких замечаний, поразительной оригинальностью мыслей и особенно поэзией внутренней жизни, — Баратынский часто довольствовался живым сочувствием своего близкого круга, менее заботясь о возможных далеких читателях. Оттого для тех, кто имел счастие его знать, прекрасные звуки его стихов являются еще многозначительнее как отголоски его внутренней жизни. Но для других, чтобы понять всю красоту его созданий, надобно прежде вдуматься в совокупный смысл его отдельных стихотворений, вслушаться в общую гармонию его задумчивой поэзии.

 

Жизнь Стеффенса

 

Стеффенс, один из первоклассных двигателей наук в Германии, особенно знаменит как литератор-философ. Друг Шеллинга, сначала его своеобразный последователь, потом самобытный создатель собственного своего направления, он не образовал, однако же, никакой особенной школы, не составил никакого систематического учения, но на все школы, на все системы, на все мнения и партии действовал сильно и возбудительно. Потому следы его влияния на антропологию, на геологию, ботанику, физику, зоологию и почти все естественные науки, но особенно на философию были не столько приметные, сколько существенные. Но если воззрения его всегда действовали живительно на германское любомудрие, несмотря на разногласие его стремления с господствовавшим до сих пор направлением рационализма, то в наше время, кажется, предназначено ему получить еще особенный смысл и значение от совпадения его требований с настоящим требованием философии. Характер его мышления заключается в беспрерывном стремлении от понятия отвлеченного к понятию живому и от живого бытия к разумному сознанию. Он постоянно искал той неосязаемой черты, где наука и вера сливаются в одно живое разумение, где жизнь и мысль одно, где самые высшие, самые сокровенные требования духа находят себе не отвлеченную формулу, но внятный сердцу ответ. Он был рожден для этого стремления: в нем все движения разума, каждое колебание ума, каждое трепетание мысли невольно переходили в музыкальную вибрацию души, цифры обращались в звуки, отвлеченные формулы — в живые воззрения. Он испытал все для удовлетворения своей глубокой потребности — сознать живую истину: не только изучил, но пережил все системы философские, испробовал на себе различные формы западного верования, сделавшись из протестанта католиком и потом из католиков перейдя опять в протестанта. Его жизнь, им самим написанная под названием «Was ich erlebte» и еще не доведенная до настоящей минуты, есть одна из самых замечательных книг современной литературы. Занимательность психологического романа соединяет она с интересом действительности и с значительностью философского воззрения. Она наполнена самых живых рассказов вместе с самыми глубокими мыслями, представленными с увлекательною и поэтическою ясностью. Внешние и внутренние события его собственной жизни сливаются в ней со всею историею его времени, разнообразно перемешиваясь с живописными описаниями природы, с частными анекдотами, с остроумными характеристиками и глубокими замечаниями. После исповеди Руссо, записок Лас-Казаса, мемуаров Байрона и Гете жизнь Стеффенса останется как необходимое дополнение характеристики нашего времени: окно на внутреннее развитие философа <…>.

 

Речь Шеллинга

 

Шеллинг нынешнюю зиму не читает лекций[21]. Но в Берлинской академии наук по случаю празднества в день рождения Фридриха Великого (30 января) прочел он речь о значении римского Януса. Сочинение это, как говорят журналы, скоро выйдет в свет, и если это справедливо, то мы надеемся, что оно сообщит нам много важного и нового о малоизвестной у нас до сих пор философии Шеллинга. В речи своей о Янусе Шеллинг, говорят, выражает свой взгляд не только на мифологию, но и на самые основные начала своей философии вообще, ибо известно, что философия мифологии имеет высокое значение в его новой системе. В мифологии видит он не дело выдумки того или другого изобретателя, не поэтическое выражение бессознательного инстинкта отдельных народов, но понимает в ней великий, всеобщий, в сознании целого человечества совершившийся процесс внутренней жизни, который потому именно не мог принадлежать одному народу, но распределялся по различным народам в различных степенях своего развития, покуда его отдельные отрасли, достигнув зрелости в эпоху перелома, совокупились, наконец, в римско-греческом мире в одну общую систему верования. Чтобы понять важность подобного взгляда на мифологию относительно целой системы философии, необходимо знать понятие Шеллингово о философии религии.

Религия, по его мнению, не есть простое знание о Боге, ни отвлеченное, идеальное отношение человека к Богу, но действительное бытие в Боге, существенное, реальное отношение к Богу. Отсюда происходит совершенно особенный взгляд на философию религии и между прочим происходит новое разделение религии.

Обыкновенно разделяют религию на откровенную (положительную) и естественную (выведенную разумом из своих понятий), оба взгляда на религию обыкновенно противополагают один другому. Под естественною разумеют выходящую из чистого разума в отличие от той, которая непосредственно дана человеку извне, сообщена откровением. Но если мы удовольствуемся этим разделением, говорит Шеллинг, то ни в том, ни в другом члене деления не найдем особого религиозного начала. Ибо знание мое о религии откровенной приобретается не особенным, ей исключительно свойственным образом, но тем же самым способом, каким я получаю сведения мои о других вещах, например, о событиях исторических и т. п., следовательно, здесь нет речи о каком-либо особом, одной религии принадлежащем образе познавания. То же можно сказать и о религии естественной: ибо и наука религии, основанная на выводах разума, не имеет особого образа познания, одной религии принадлежащего, многие другие отрасли ведения приобретаются таким же способом. Потому, если мы остановимся при таком разделении религии, то признаем, что в человеке нет особого начала, которому бы исключительно принадлежало порождение религиозного знания, нет смысла специфически религиозного. С одной стороны, религия, приписывающая свое происхождение откровению, — в отношении к разуму то же, что история; с другой — религия естественная то же, что философия. Чтобы действительно вывести начало специфически религиозное, необходимо отыскать религиозное основание, независимое от всякого знания, чрез которое человек является в живой зависимости от Божества, — основание, представляющее не одно идеальное, но вместе и реальное отношение человека к Богу, начало, не только мысленно, разумно полагающее Бога в знании человека, но вместе и действительно, существенно.

Теперь спрашивается: возможно ли отыскать в человеке такое существенно Бога полагающее начало? Ответ заключается в том, что прежнее религиозное бытие человека, его прежние верования, то есть мифология, не может быть ни понята, ни объяснена иначе, как чрез такое Бога существенно полагающее начало.

Человек, выходящий из существенного, реального отношения к Богу, должен чрез необходимый процесс быть возвращен к Богу. Мифология может произойти единственно из этого процесса. Но в этом случае мифология будет уже не что иное, как естественная религия, следовательно, религии откровенной противополагается не только религия, наукообразно порожденная, но равно и естественная религия, которая есть мифология. Чрез этот третий член система выигрывает много. Ибо без предположения этого третьего невозможно понять откровения. Из религии рациональной решительно нет перехода к откровенной, ибо рациональная знает только об идеальном отношении человека к Богу, между тем как откровенная предполагает отношение реальное. Теория откровения не может выходить из идеального отношения к Богу, но из реального. Она должна полагать это реальное отношение человека к Богу предразумно, фактически, существенно, бытословно, исторически. Это единственное основание, возможное для теории откровения. Но такое прежде всякого знания положенное, существенное отношение человека к Богу не может быть не что иное, как религия, которая бы сама из себя порождалась; а эта естественно самопорождающаяся религия есть не что иное, как мифология, или в мифологии заключающаяся религия. Таким образом явно, что реальную основу для теории откровения надобно искать в философии мифологии. Потому для собственной цели теории откровения противно становиться против язычества в положение чисто противоположное, только исключающее. Христианство освобождает человека не из-под власти этого реального отношения, но только из-под власти темного язычества. Потому реальность христианства не может уничтожиться понятием о реальности язычества. Выражение «тьма языческая» означает именно темную, слепую, естественно самопорождающуюся религию. Потому в понятии о самопорождающейся религии противополагается рационализму не только факт откровения, но вместе и факт мифологии.

Мифология и откровение, по Шеллингу, относятся взаимно как естественное к сверхъестественному. Но естественное содержится к сверхъестественному как предыдущее к последующему. Потому сверхъестественное есть не что иное, как побеждение естествен



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2021-04-04; просмотров: 89; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.226.28.97 (0.016 с.)