Февраля 1970. Париж (вчера не успела закончить письмо) 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Февраля 1970. Париж (вчера не успела закончить письмо)



 

 

Была здесь одновременно с Вами, по-видимому, Тая Жаспар, целых шесть месяцев. Получила от нее письмо оттуда: видела мою «Ракушку»[110] — рада, что я начала писать, хотя бы и в «дрянном журнале»… Не задирайтесь с ней через прессу только — она в Киеве, и это она устроила мне вторую поездку к тете Нине по частной визе.

Ваше стихотворение о мече <…> мне очень понравилось именно старинностью. Но я вообще люблю такое: замки, гербы, мечи. Мне только не очень понравились две последние строфы, но, может быть, я и ошибаюсь, м.б., закончить без них или приписать еще одну без всяких дев <…>.

Я вижусь с одной дамой, женой покойного издателя[111]. Еще в России он знал всех больших поэтов, и в расцвет парижской эмигрантской жизни у них встречались многие. Она говорит, что все вечно переругивались, завидовали, шипели. И все это ушло…

А впрочем, может быть, люди ушли, а написанное как-никак осталось. Будет ли ему место под солнцем? Где?

Большое спасибо за китайскую Богоматерь и за портрет владыки Иоанна. Этот человек встречался и Вам, и мне (и многим) в самые незабываемые минуты <…>.

И я сама, и квартира по-прежнему в мерзком виде. Первое угнетает мужа, второе — меня. Но даже не очень. Мне так надоело вечно устраиваться «на пока», не всерьез <…>.

 

 

Марта 1971. Париж

 

 

Милая Мэри, спасибо за чудное стихотворение Ивана Елагина[112]. Кажется, из всех заграничных поэтов я начинаю его «залюбливать» больше всего.

Мы опять переезжаем. Опять нападает истерика <…> я буквально болею. К тому же в последнее время у меня завязались разные интересные знакомства. Вижусь с Можайской[113], с Прегель[114], познакомилась с Шаховской[115], ей, как она говорит, понравился мой не то очерк, не то «некролог» об одном таитянском художнике (русском)[116], она собирается его напечатать. И еще просила что-нибудь присылать. Паршиво только то, что я всегда считаюсь светской дамой, так как муж иностранец, и сразу же мне предлагают отказаться от газеты в пользу бедных. От газеты-то я откажусь, так как неизвестно, сколько я буду писать, — опять ведь придется устраиваться и переворачивать старый дом и сваленные ящики с вещами, когда-то ведь надо это сделать, но в принципе это начинает меня расстраивать.

<…>

Хорошо бы и для моего престижа в доме иметь хоть маленькие, заработанные самой деньги. Но, конечно, с «Русской мысли», а тем более с «Возрождения», много не наберешь. А пока не выясним окончательно, где же будем жить, нечего вообще и начинать ничего такого.

Нашли мы было чудную квартирку около Парижа. Идеал: леса вокруг, замок даже, недалеко и Париж, пожалуйста, садись и поезжай. Нет, не хочет, да и дороговато все около Парижа. А в самом — и подавно.

В общем, пишите мне после 30 марта в Марсель. Мой муж покончил со своей службой в прошлую пятницу.

<…>

Можайская водила меня на день рождения Бориса Зайцева. Было очень много народу — актеры и писатели, со многими познакомилась. В том числе и с Терапиано[117], который мне сказал, что из-за меня должен был выдержать войну. Там была и Одоевцева. И очень старалась выяснить: обижена я или нет. И почему не прислала стихов.

Дело в том, что перед самым отъездом в Россию я получила от нее письмо с предложением дать стихи для «Возрождения». Ее выбрали собирать разных поэтов для отдела поэзии. Вы, наверное, об этом знаете. А у меня даже не было времени ей ответить, и я ответила только по приезде, когда уже было поздно — в первую книгу. И стихов не послала, так как они где-то завалены и некогда их «почистить». Она решила, что я все еще обижаюсь. Мне было очень смешно от таких сложных переживаний, но стихов я все же еще не послала <…>.

Зайцеву я представилась так глупо, что до сих пор самой смешно. Я была ошарашена таким сборищем русских и так зевала вокруг, что заикнулась и вроде забыла, что надо в таких случаях сказать, когда меня ему представили. Но это тоже неважно.

В России я была две недели, четыре дня в Москве и остальные дни — в Киеве. В Киеве было ужасно, так как моя тетя живет в очень неудобных условиях и так как она больна. Я думаю, у нее рак. После моего отъезда ее отправили в больницу. Поэтому я и не дождалась лета, чтобы ехать «надольше», и правильно сделала.

В Москве мне было очень хорошо. Я жила у Котяковых[118]. Приехала 30 декабря, вечером, тут же позвонил Юрка Савельев, Ольга Нельсон[119]. На следующий день смотрела Москву (на такси) с Котяковым и одним тамошним певцом. Потом отдохнули, нарядились и встречали Новый год. Пришли Олег — толстый и седой — с женой, позднее забежал Игорь[120], который очень мало изменился, как будто только загримирован под пожилого. У них вид довольный, особенно у Игоря. Потому что, как я поняла, он на своем месте — раз, и потому что у него дети, которые останутся в России (какая бы она ни была). Это не фунт изюму.

На следующий день я ходила смотреть Кремль с Савельевым, который все очень хорошо знает и помнит, — чудный гид. Вечером я уехала поездом в Киев.

На обратном пути опять была два дня. Меня встретили утром Ира Котякова и Юрка Савельев. Пришел (приехал из Владимира) Валерий Янковский…[121] очень много рассказывал. Вечером мы были у Олега Лундстрема. Опять пили-ели, там был Юрка Савельев и рассказывал массу анекдотов, очень остроумных, но совершенно неприличных. Я заметила, что там совершенно не церемонятся. Олег в честь меня поставил нашу бывшую любимую пластинку, Вагнера «Тристан и Изольда». Когда-то мы клялись, что не женимся и не выйдем замуж за таких, кто ее не понимает. И подарил ее мне. (А у нас даже проигрывателя нет — ничего нет, чтобы послушать, так и живем — «на пока». Все мои бумаги — на полу.) Олеговская Изольда наварила-напекла и еще мне надарила. Уехала очень культурно — с банками солений и варений, приплатив за тяжесть — но ведь зато от русского сердца!

Еще раз, на следующий день, с Валерием и Юркой, смотрели Оружейную палату, Красную площадь, которую изгадили отелем, и долго разговаривали дома. На другое утро бегали наспех в Третьяковку… <…> Больше всего пронял Нестеров. После обеда Валерий и Ирина проводили на аэродром.

Была и маленькая неприятность, в Киеве[122], потом как-нибудь опишу, напомните <…>. Витька Серебряков и Щеголев звонили из Свердловска. Щеголев говорит, что не пишет оттого, что от него больше требуют доклады, и невольно делает то, что нужно (а я — варю супы). Серебряков все о том же: красивая ли я еще? Я ему ответила, что его не касается, ему контракта о красоте не подписывала, пора и честь знать <…>.

После России написала стишок, который скорее относится к нашим прежним метаниям, всколыхнутым опять моей поездкой. Его нигде нельзя печатать, так и останется на мосту.

 

НА МОСТУ

 

 

На том берегу — хуторок на поляне

И дедушкин тополь пред ним, на посту…

Я помню, я вижу… сквозь слезы, в тумане,

Но все ж я ушла и стою на мосту.

А мост этот шаток. А мост этот зыбок —

От берега деда на берег иной.

Там встретят меня без цветов. Без улыбок

И молча ворота захлопнут за мной.

Там дрогнут и хмурятся темные ели

И, ежась от ветра, мигает звезда.

Там стынут улыбки и стонут метели,

Нет, я не дойду. Никогда… Никогда…

Я буду стоять, озираясь с тоскою,

На сторону эту, на сторону ту.

Над пропастью этой, с проклятой рекою

Одна.

На мосту.

 

Февраля 1972. Иссанжо

 

 

Милая Мэри… <…> я получила письмецо от Одоевцевой, она хотела бы меня повидать, когда я буду в Париже (я ей послала поздравление). Она еще раньше звала меня, но у меня в Париже всегда «мотня», а к ней далеко. Я получила ответ на мое поздравление Горбову — он также уныл, с женой все хуже и хуже. И он хотел бы уехать в деревню, как я, и забыть обо всем, но…

От Валерия пришла новая книга[123] с совершенно виртуозными рифмами — как я далеко блуждаю в своих лесах. И все-таки я надеюсь, что сотворится чудо, что я поумнею и кто-то будет торчать в кухне за меня.

Но раз уж у меня судьба такая (а наверно, дело не в кухне, а где-то во мне, и так мне и надо), то Вам никак нельзя сдаваться <…>. Почему бы Вам не приехать во Францию. Для начала просто отдохнуть, посмотреть нашу Луару <…>. Наши места очень интересные, тут можно много увидеть такого, что так и просится написать. Мы иногда ездим вокруг (когда снега нет), и у меня «аж душа скимит» (это так написал один шанхайский поэт-фотограф), как будто я читаю сказку или легенду. Тут даже камни в старых домах такие <…>. Это не Овернь, мы — Белей, но это то же самое, что Овернь: те же типы, костюмы (были раньше), природа.

К сожалению, прогресс чувствуется и здесь. Старые дома не чинятся, а просто оставляются. С них растаскивают черепицы, камни для оград. Строят новые (хорошенькие, похожие на рекламы, тогда как старые — на легенды). Над нами, на холме, где раньше волнами ходила под ветром пшеница и паслись на лугу коровы, — строится огромный дом для молодежи. Будут, наверное, орать громче птиц в саду. От сотрясения, что ли, наш чистейший ключ в саду разлился рекой, причем мутной. Пришлось прекратить брать здесь воду. А я так любила это: выйдешь с кувшинами, и, пока тоненькая струйка журчит, есть время посмотреть, что делается сегодня: какие птички, какой ветер, что расцвело. А розовые утра в снегу! Ну, Мэри, не стоит умирать, пока есть что любить.

А вот Всеволод Иванов умер. Мне написала об этом Лидия Хаиндрова. Уже не получил моего последнего письма. А Казакова уже в Швейцарии. Там ей хорошо, но очень одиноко без французского языка и с глухотой

А Вы знаете. Мэри, от моей тети, что умерла в Киеве, я узнала подробности о моем происхождении. И оказалось, что моя бабушка[124] (ее и папина мать) была дочка лесничего, что-то в тех местах — Полесье, рядом с Польшей. Она и была полька по матери и русская по отцу. И в доме у них вечно водились прирученные звери и случались разные драмы из-за них. И папа мне еще рассказывал, что его мать всегда возилась со зверюшками. Вот, наверное, и во мне это осталось…

А здесь в лесах почти ничего нет, — французы всех переколотили, даже белок.

А места чудные, вы должны их повидать <…>.

 

 

Февраля 1972. Исанжо

 

 

Взглянув на католический календарь, увидела, что у них существует св. Лариса, и тоже после Благовещенья. Первый раз вижу.

Ну, это к слову.

Вчера не дописала письма из-за собак. Когда в холодильнике накапливается много костей и всяких обрезков и остатков, которые кошки не едят, мы берем автомобиль и едем по деревням раздавать кости собакам. Их там не больно кормят — когда-то Овернь была очень бедной, и крестьяне по привычке — скупущие. А чтобы нам была польза, после собак едем в г. Ле-Пюи. Там универсальный магазин, где мы делаем главные закупки одним махом <…>.

А сейчас о Сонлине[125] (он подписал свою фотографию именно так). В прошлом году в Париже на литературном вечере «Возрождения» я встретила русскую из Харбина. Она занималась садоводством и вышла замуж за китайца. С ней был ее сын, очень милый и воспитанный мальчик, больше похож на китайца. Она меня узнала и после нескольких слов спросила, помню ли я Сонлиня. Он просил передать мне привет, если только когда-нибудь где-нибудь она меня увидит. Это было почти десять лет назад Они смогли уехать из Харбина, так как отдали правительству свой большой дом. Сонлинь был в то время учителем, кажется, в Мукдене. Вот и все, что я узнала, но была очень рада и этому, так как именно его не хочу вычеркивать из своего прошлого <…>.

Альянс с новым Китаем, с моей частной точки зрения, дает надежды. Я уже получила письмо от Бетти, помните ли вы китаянку, которая была так мне предана, что ее называли моей Пятницей, особенно когда я жила далеко за городом и приезжала на велосипеде в мохнатом жакете из облезлой лисы – полузамерзшим Робинзоном?

Правда, не письмо — просто поздравление с Новым годом и сообщение, что она и ее мать живы-здоровы и часто вспоминают, но даже такого письма я уже не получала лет шесть <…>.

Теперь я совсем ничего не пишу, вот разве что:

 

 

Так сурово небо, так тиха земля,

Замерли, застыли снежные поля…

Разве что ворона прыгнет на пенек

Да во мгле забрезжит чей-то огонек.

Слабый, одинокий — сквозь туман и лед —

Кто его заметит, кто его найдет?

И кому на радость он блеснет вдали,

В этом белом поле на краю земли?

 

 

Так скулили двести лет назад сельские учительницы, и уже тогда никто их не печатал. И они сами себе подпевали под гитару. Кто бы подумал, что во Франции я буду писать так же? И даже без гитары?..

Целую, уже почти темно.

 

 

Февраля 1972. Иссанжо

 

 

Ну вот, я так расписалась, что не могу остановиться. Сегодня постараюсь обязательно отнести это письмо на почту и приступить к другим, более коротким письмам.

Вчера я сидела перед телевизором до часу ночи. Дело в том, что по средам показывают какие-нибудь экстраординарные фильмы и приглашают на них всяких умных людей разного толку. Они после фильма устраивают дебаты, а мы слушаем. Так, недавно после картины «Добрая земля» я слушала моего Гробуа (он из Шанхая и потом был консулом в Сайгоне) наряду с другими китаеведами.

А вчера была советская картина 1925 года «Потемкин» и вместе со всякими историками и профессорами был приглашен сын Столыпина. Было страшно интересно и очень неприятно в одно и то же время. Неприятно потому, что я, как всегда, раздираюсь на два фронта, и потому, что, с одной стороны, столыпинский сын, правда, производит нехорошее впечатление, а с другой — было стыдно за него и обидно, что группа нахальных молодых профессоров явно высмеивали его сообща, так же как и все дореволюционное. Вспоминали даже «столыпинский галстук». Вспоминали также «бей жидов». Все это правда и отвратительно, и если на самом деле на «Потемкине» было так, как показано в картине, то и я бы приложила ручку к революции. Когда же Столыпин говорил о том, что после революции было не лучше <…> ему резонно отвечали, что вопрос идет не о «теперь», а о «раньше». Самое ужасное, что он выехал с Солженицыным, даже книжечку его принес, «Один день Ивана Денисовича». Воображаю реакцию советского консульства, когда они смотрели на «недорезанного» с книжкой Солженицына в руке.

Вообще, казалось бы, по давности этих вопросов пора бы относиться спокойно ко всему, но я раздираюсь и болею. Не так легко вытравить из себя несколько поколений, выросших в преклонении перед царским домом. А в то же время… я помню, как маму мою дразнили, так что если бы она была свободна, то уже давно бы кричала на баррикадах. И помню, как кричала она на другую офицерскую жену, которая объясняла бабам, уже когда наши отцы сидели в тюрьмах, приговоренные к расстрелу, что им, офицерским женам, нужны не только хлеб и молоко, но также пудра и одеколон, и поэтому им труднее.

Ах, Мэри, Мэри, никому-то вокруг меня все это не интересно. Лежит мой отец на этом маленьком кладбище здесь, в Иссанжо. Среди нескольких поколений благополучных французских буржуа, которые уже и забыли, что значит революция… А может быть, первая, некая Дам Зое де Бре (о которой Морис уже понятия не имеет), думала немного о русских. Недаром мой прапрадед получил дворянство за то, что хорошо сражался с французами. И даже нет надписи о том, что он там, мой отец. Что же написать — полковник царской армии? Ведь он даже просил меня похоронить его с погонами. Что я и сделала. Уже десять лет — я не знаю, что мне делать с его могилой. И от обиды, что ли, кажется, что это так важно…

Ну, целую Вас еще раз, извините за сумбур. Чего только нет в письме! <…>

 

 

Июля 1977. Иссанжо

 

 

Дорогая Мэри, спасибо за письмо <…>.

Не знаю, имеет ли какой-либо смысл, сидя здесь, среди лугов и коровников, переживать за судьбу русской эмиграции, вообще русских и даже человечества, не помогая ни в чем никому, кроме кошек, собак и лошадей, но я переживаю. Переживаю главным образом то, что все эмиграции переругались из-за каких-то стилей в литературе (ясно, что у каждого поколения, выросшего в разных условиях, будут разные отпечатки), из-за «идеологии» (опять же), тогда как теперь момент всем соединиться и вопить хором только о самом важном, всечеловеческом, что так явно было и есть попрано <…>.

Что касается нелюбви к России, то это очень больно и обидно, так же как какому-нибудь комсомольцу, выросшему на любви к Ленину, которому открыли все ленинские штучки. Конечно, причина разная, в первом — понятие широкое и расплывчатое для новых людей, во втором — конкретный факт. Но все-таки можно сопоставить любовь к России старых эмигрантов, тех, кто Россию знал, какой она была, и нелюбовь тех, кто там вырос теперь. Во-первых, до бешенства надоедает прилипчивый и насильный патриотизм (недаром есть анекдот о новом утюге, — пока гладишь, он говорит о великих советских достижениях, вот и не покупают), и хочется отмочить что-то назло.

Во-вторых, в этой нелюбви есть много боли, ожесточения. Мне приходилось встречать там простых людей, которые с ненавистью говорят о том, что ни дружбы, ни родины, ни идеалов для них уже не существует. Девочка, уехавшая из Шанхая в Союз, вся пропитанная идеализмом, теперь, даже в Америке (удрала через границу), не хочет видеть русских. Недавно я встретилась с одним человеком[126], который просидел 10 лет в лагере, потом 20 ждал разрешения выехать к жене в Австралию, наконец выехал, проработал полтора года и решил на все заработанные деньги, «пока жив», повидать мир.

Тот факт, что царя убил не русский, еще стыднее для русских — допустили.

Мне рассказывали про какую-то лестницу в Петрограде, что именно там «пала русская империя», что вышла на защиту только горсточка женщин. А другие, наверное, сидели и разбирали детали идеологии? Это мне так рассказал «горько» человек оттуда. Что и говорить, были и геройские защитники, но такие рассказы заставляют задуматься о горечи, накопившейся среди русских же против русских Целую Вас, Ларишон.

 

 

Декабря 1982. Моншо

 

 

Дорогая Мэри, что-то давно от Вас ничего не слышно <…>.

В сентябре я ездила в Париж и там говорила по-русски с харбинско-шанхайскими приятельницами. <…> И еще: встретила неожиданно Наталью Ильину с сестрой[127]! Вместе обедали — и, правда, наспех, – но интересно, очень интересно говорили. По-моему, она очень интересно переменилась к лучшему со времени «Возвращения»…

В Париже я также навестила Одоевцеву. Она болеет и плохо слышит. Но память у нее потрясающая: я начала что-то рассказывать, а она мне говорит «Вы это мне уже говорили» (это два года назад). Опять уговаривала меня прислать стихи, чтобы подобрать для сборника. Потом я была по зубным делам в Марселе и там тоже была с русскими, и, впервые во Франции, знакомые просили меня почитать стихи. Дама, у которой я уже двадцать лет торчу, удивилась: «Вы разве пишете стихи?» Все это меня слегка раскачало, и я решила посмотреть мой архив, вернее, завал… Часть потеряна где-то в переездах (сгорел целый ящик с бумагами и картинами), остальное или совсем не закончено, или надо бы пересмотреть и наладить. Это и труднее, и скучнее, чем писать, но мне помогло. Вроде наркотика или сигарет — вместо того, чтобы думать о «погибшей» жизни, я довольно долго и варила, и стирала, и чистила с приятным поэтическим туманом в голове, искала слова (а они туго приходят теперь, хотя и французский не подвинулся).

Это, конечно, не «вдохновенье», но сознательная чистка, даже довольно циничная. В самом деле, я думаю, человек не раскрывается и не углубляется от «починки» стихов, а просто балдеет. Когда пишутся новые, то совсем другое: они именно сами пишутся — только лови, даже если и в переводе на слова получаются глупости. К сожалению, глупости неприемлемы. Я послала несколько Одоевцевой, она ответила очень лестно, указав недочеты в двух стишках Я с ней согласна. Но все же хочу послать и Вам все, что послала ей, чтобы знать и Вашу критику.

Получила от Виктора Петрова просьбу прислать ностальгические стихи: он хочет писать о харбинцах и шанхайцах[128], я послала три…

Теперь о погоде. В Иссанжо только о погоде и говорят, так принято после «бонжура». Но и понятно: так много от нее зависит в деревне! Когда хорошо, тепло и светло — рай, а как задует холодный ветер с дождем и снегом!

В этом году нас не побаловали. Летом была засуха. Потом пошли дожди, и то немногое сено, что крестьяне собрали, — начало гнить. Я все же успела собрать немного в саду для Сеговьи (мой старый конь). И очень кстати — полторы недели назад нас завалило снегом. Осень была, после долгих дождей, мягкая и грибная — это тоже удовольствие. Но вдруг разразилась такая буря, что просто сбивала с ног. У нас полетели черепицы с крыши, сломалась старая вишня, на которую я любовалась каждую весну. После этого за одну ночь навалил такой снег, да еще с грозой, как летом, что мы еле открыли дверь. Снег выше сапог. Мы сидели неделю безвыездно. Но позавчера был первый выход: снег сверкал на солнце, совсем тепло, я валялась на снегу с собакой и даже съела пригоршню снега. Вчера уже Морис возил меня на мою «йогу» <…>. Вот высказалась. Очень жду от Вас того же. Целую Вас крепко.

 

Н.М. Крук [129]  

 

 

23 июня 1970. Париж

Дорогая Норка,

Я в очередной запарке, и потому проникновенного письма не жди. До стихов опять не могу дорваться. Во-первых, у меня гостила подруга из Канады, с которой я рассталась в Корее в 1941 году[130]. Сама понимаешь, сколько надо было всего рассказать, особенно о таких диких жизнях, как наши. Особенно как ее. Это была семнадцатилетняя девочка, самая прелестная из всех девочек, с которой мы, ничего не соображая, пробирались через границу Маньчжурии и Кореи в самое горячее время, застряли на две недели на границе со всеми тюками и собакой, каждый день пытаясь влезть в переполненные поезда, чтобы попасть в Корею… Вытащил нас Валерий Янковский, которому случайно проехавший миссионер передал о нашем критическом положении. Собака ехала, запертая в чемодане, так как было нельзя, а Ирма — в уборной, так как заболела дизентерией.

Осенью я пробралась с последним возможным пароходом в Шанхай, а она осталась в Корее с родными. Потом все были отрезаны. Потом она вышла замуж за Валерия Янковского (вместо меня вроде) и, когда ждала сына, Янковского увезли. Теперь все мирно переписываемся: Париж — Канада — Союз. И вот она приехала.

Одним словом, после этой встречи дом получился, как после татарского нашествия, но было упоительно, хотя и утомительно. Мы болтались по всяким Версалям, Фонтенбло и прочее и говорили, говорили, окончательно запустив бедного Мориса. Хорошо, что он любит домашние работы и сам за собой ухаживал <…>.

Теперь еще предстоит перемена: Морис уходит в марте или в феврале с работы вообще, надо решать, где жить, и искать квартиру. Проблема: Париж — ужасная каша, даже красота его забросана новым построившимся барахлом, автомобилями, шумом, вонью. В шикарных кварталах, где вид на Сену или на парки — недоступно. Но зато много друзей, и театров, и всяческих увлекательных сторон жизни. И я бы, наверное, нашла бы себе применение. С другой стороны, бесконечные расстояния, паршивый климат и много друзей тоже выбивают из строя, и ничего не успеваешь, только иллюзия, что что-то делаешь, а на самом деле — суета.

В Иссанжо пока дом переполнен… Марсель симпатичный по климату и по размерам… В пригороде Парижа, пожалуй, ни то ни се: до города лень добираться, и будем сидеть «на природе», которая и не совсем природа. А вообще не знаю…

Валерий махнул на меня рукой, я не успеваю писать ни ему — и никому. Послал ли он тебе свой китайский сборничек? Если нет, я тебе пришлю: он мне прислал для продажи, и я еще и с этим не успеваю <…>.

В общем, я начинаю образовываться: нахожу номера телефонов в телефонной книжке (в Таити мы просто спрашивали девушку, как всегда на «ты», вроде дай мне номер того, с усиками, который творог продает), меньше путаюсь в метро <…>. А пешком я все нахожу, только уже больно далеко. Денег мне всегда не хватает, так что на такси езжу только в моменты отчаяния <…>.

Ну, теперь я незаконно расписалась, время больше чем вышло. Слава Богу, Морис обедает в городе. Кошки уже посматривают с упреком. Иду.

Господь с тобой, целую, пиши.

 

 

И.И. Лесной

 

 

15 декабря 1970. Париж

Милая моя Лисичка-Ириночка!

Вот и опять год прошел, и опять не сделано и половины из того, что хотелось сделать. Приходится уже к этому привыкать, энергии что-то убавляется. Твое пасхальное письмо передо мной, и ты снова со мной заговорила… И стихи трубадур запел… Помнишь, ты мне написала песнь трубадура?

Ну, так рассказать про мою парижскую жизнь, говоришь?

Вот сижу на пятом этаже, спускаю из окна золотые косы, чтобы по ним золотой принц залез. А он не лезет. Только арабы, кото­рые работают напротив на постройке дома, машут мне руками. А шум от этой стройки был все лето такой, что я не только о стихах опять забыла, но и как меня зовут. Это — Париж.

Но это, конечно, не все. Есть и другие улицы, зело красивые, и по ним приятно пройтись. Только что-то редко прохаживаюсь, все больше тороплюсь и ныряю в метро. Там и читаешь надписи: Опера… Этуаль… Конкорд. Вынырнешь, и правда, Конкорд, как живой. Но Конкорд Конкордом, а надо в магазин. И вот тут-то конец не только твоему «Высшему Я», но даже бренную оболочку в такой вид приведут, что еле до обратного метро ноги уволочишь. Это — Париж

Но ты не пугайся. Есть и другое. И Лувр есть, и Джиоконда все так же там загадочно улыбается… И мне улыбнулась, а на уме-то у нее что-то свое, я посмотрела, посмотрела… и даже неудобно стало, не знаю, с чего это она такая.

И другие выставки картин тоже смотрела, вот, например. Шагал, у которого и коровы, и скрипки, и все прочее летает по воздуху, никого, впрочем, не задевая. А от Гойи вообще пришла в замешательство — то ли радоваться таким хитрым краскам, что сами светятся в темноте, то ли вообще повеситься оттого, что жизнь так ужасна…

Нет, правда, я валяю дурака, но на меня здорово действует живопись. И все же я редко хожу в музеи, всегда есть что-то срочное, да и ежедневные обязанности отнимают много времени <…>. С литературным Парнасом у меня ничего не получилось, их осталось мало, и эти остатки обременены заботами или старостью. А молодые — офранцузились.

Вот теперь болен Горбов, редактор «Возрождения». Остается надеяться, что он возродит «Возрождение», когда сам возродится. Я почему-то все время болтаю чушь, но мне в самом деле очень грустно от этого. И еще я очень разочарована, только не признаюсь в этом, но факт в том, что стихи, которые так поперли из меня первое время в Париже, совсем пропали.

Еще про Австралию? А страница уже кончается. Самое трудное — это вставить новую, а потом уже не остановиться до конца. Во всяком случае, тогда я воображаю, что разговариваю с тобой.

Так вот, Австралия. Австралии я не видела, видела только Сидней и его пригороды. И была там всего десять дней, так что видела в полусне, так как замоталась. Миши Волина не видела, он уже уехал в Америку. Видела моих очень старых знакомых по Харбину. 90-летняя мама моей подружки[131] укладывала меня спать, укрывала, как маленькую, грелку сунула, перекрестила, и надо мной сияла иконка с лампадкой. За эту одну ночь у них я отоспалась за все бессонные ночи в отеле. И так мне было сладко, словно мне пятнадцать лет и словно опять я сплю у них в Маоэршани <…> такая душевная, светлая старушка <…>.

А вообще Сидней после Таити и после Новой Зеландии испугал меня расстояниями и показался неуютным. Но зато люди живут в пригородах, там тебе прямо Модягоу, даже уборные снаружи, и, по-моему, так жить нормальнее, чем на каких-то этажах <…>.

Я рада, что у тебя нашелся твой «уголок». Любишь ли ты его? Из-за «уголка» я давно и мрачно переживаю. Только что-нибудь налажу — уезжать. Да и квартира, где нет именно моего уголка, это уже не то <…>.

Пожалуй, мой домик в Ханьчжао Роуд я любила больше всего. И последнюю мою комнату перед замужеством тоже любила. Долго держала ее, даже когда уже переехала в важную квартиру с мужем, приходила иногда, сидела одна <…>. Привыкнуть нелегко к чужим привычкам.

Я рада, что тебе понравилось «Гроза идет»[132]. Вот и не отдавай меня колдуну, пиши А розы я люблю больше всего такие, знаешь, розовато-золотистые <…>.

Ну вот, так и есть, кончается второй лист. У меня масса дел, масса писем. Да я к тому же должна собираться: еду в Союз на Новый год и Рождество, так как очень больна в Киеве моя тетя и я боюсь ждать до весны.

Целую тебя, моя букашка, и люблю.

 

 

Ю.В. Линнику [133]  

 

Сентября 1994. Иссанжо

 

 

Дорогой Юрий Владимирович!

…На Цейлоне была проездом, вернее, проплывом (с долгой остановкой). В Индии прожила три года. На Таити — два года. Еще три года — в Индокитае и два года в Африке. Просто потому что мужа туда назначили. А может быть, не просто, а? В Индии я попала в Мадрас, прямо к учителю йоги моей первой, еще шанхайской учительницы[134]. В гнездо теософии (Адъяр), колыбель Кришнамурти и его друзей.

Таити — другая часть меня: танцы, и море, и лошади. И, может быть, инстинктивная самозащита: не усложнять жизнь. Жаль, что поздно «притянуть» Карелию. Ведь всегда мечталось — русский север, Карелия, Финляндия… Вот на днях по телевидению показывали Карелию, Кижи. Посмотрела на деревянную русскую церковку, и вдруг опять перехватило горло. Все же не получается из меня беспристрастной гражданки всего мира.

А еще недавно неподалеку от нас была церковная католико-православная служба — концерт. Приехал хор из Санкт-Петербурга. Ну, тут я совсем «разлилась». (Это не моя духовность, конечно, а скорее воспоминания и что-то свое, чего не хватает, а главное — красота ведь какая! Православный хор! Может быть, вот такая красота и открывает сердце?..)

Про танцы. В общем, танцевала я для заработка, но не только — наверное, тоже «притянула» судьбу. С детства выдумывала танцы, даже танцы деревьев. Вот ночью елки так танцуют в лесу, а дубы — эдак… Но, конечно, не очень-то нравилось танцевать, когда приходилось почти насильно…

О стихах Перелешина. Конечно, я считаю его большим поэтом. Некоторые находят, что у него блестящая техника, но недостаточно чувства. Я сужу по его лучшим стихам: там чувства сколько угодно. Но он писал так много — ведь писал как дышал, наверное, думал в рифму. Поэтому невозможно было все переживать, вот и получалось как упражнения. Кроме того, в последние годы у Перелешина часто появлялись стихи, неприятно подернутые желчью. Тем, кому не приходилось огрызаться всю жизнь, — трудно это принять. Я знала его отзывчивым, тактичным и до мелочности честным. И была в нем доброта и нежность. А также большое чувство юмора, которое, надо сказать, часто вводило его в искушение. Он мог съязвить и даже прибавить ради шутки, не считаясь, основана она на действительности или на его смешливом воображении. Меня он не обижал, но тоже ерундил немного. Например, написал о том, что Нина Мокринская и я были влюблены в одного француза. Но сколько мы ни старались, не смогли припомнить, о ком это могла быть речь.

 

 

Января 1995. Иссанжо

 

 

Дорогой Юрий Владимирович!

Теперь у меня случился было «вихрь жизни»: приезжали гости. Последнюю гостью из Ташкента проводила в Париж и там не­много помоталась с ней по знаменитым местам. Вернулась только к французскому Рождеству… и засела под лавинами снега и поздравительных писем.

…Осенью я наговорила о Харбине и Чураевке для радио Би-би-си… Вас интересует Лев Гроссе. Я его хорошо знала. Если смогу (по времени и по выбору моих о нем воспоминаний) — то напишу… Моя память часто больше удерживает пустяки, может быть, поэтому она больше пригодна для поэзии, чем для серьезной «писанины». Я всегда вела дневники, большая часть которых пропала в Корее и в Шанхае, но они, я думаю, очень слабо отражали происходящие события, важнее было описать закат или какое-нибудь чувство… О людях, которые произвели на меня впечатление, запоминала, какой цвет они любят или какую музыку, но никогда не знала, что они делают, где служат и т.д.

О Н.К. Рерихе[135] я помню только, что он сказал что-то, что полагается, когда Алексей Ачаир представил меня: «Вот это наша будущая художница». Запомнила, что лицо Рериха было немного странным: очень гладкое, бледно-желтоватое, как воск, слегка восточное. Не помню, как он был одет, но не в костюме, как все люди. Это все. Потом я читала о нем. И то, что он написал. Кажется, Ачаир. Рерих и Гребенщиков были «одного толку» и переписывались. Однажды Ачаир сказал мне, что Рерих (или Гребенщиков?) написал про меня: «Вижу в этой девочке много света». Это по поводу чего-то, что я написала.

(Запомнилось — лестно, — но только вот ничего особенно светлого не получилось.) Позднее, уже в Шанхае, я написала Рериху просьбу взять меня в экспедицию[136].

Еще позднее, тоже в Шанхае, я посещала кружок, который можно было считать кружком рериховцев, возглавлявшийся художником Владимиром Болгарским[137].

В Индии я была раза два у сына Рериха, около Бангалора, в очень ухоженном, полном цветов коттедже. Видно, его красивая жена была и хорошей хозяйкой. Не знаю, продолжал ли сын Рериха учение своего отца, но в его большой студии было много картин, очень похожих на отцовские. Мне запомнился еще случай: я встретила их в ресторане и удивилась, что они ели мясо (в группе шанхайских рериховцев мясо — ни-ни!). Святослав Николаевич сказал на это, что «да… хорошо воздерживаться… когда это можно».

Почему им было нельзя — я не спросила…

 

В.Ф. Перелешину

 

Июня 1969. Таити

 

 

Дорогой Валерий, спасибо за скорый ответ и за прощение моего корреспондентского греха. Не надо, дорогой друг, сердиться. Это правда, — мы все друг друга любим еще с юности, и если не пишем, то это не просто небрежность. Не забудьте также, что я — женщина и мне труднее. Нам нужно разбрасываться на тысячу мелочей: кухня, дом, платья (не улыбайтесь, тоже нужно, от театра даже в семейной жизни нет спасенья), а у меня еще сад без садовника (и почти без воды — плохо идет), а хочется ведь жить не только этим, а так же, как и Вам, — и почитать, и пописать, и подумать. И главное, не остаться в полном одиночестве, растеряв своих дорогах людей.

…Вчера я получила «Возрождение» с моими стихами[138]. И озверела. Там две переделки: в маленьком, последнем вместо «над лагуной бирюзовой» написано «над прозрачною лагуной» — что, пожалуй, и хорошо, так как у меня было нечто вроде инверсии и, кроме того, «размалевана картина». Но почему во втором вместо «всхлипывает час» напечатано «вспыхивает час» — ума не приложу. Как это час вспыхивает, тем более что дальше идет «так плачет ветер в проводах…». Я действительно писала про старые часы, которые всхлипывали перед боем <…>. Очень боюсь также, как бы Вы не напустили политики в Вашем очерке о дальневосточниках, который Вы пишете, по словам Мэри.

Насчет моих двух «с». Это всегда было спорным вопросом, так как в некоторых календарях печаталось и печатается Ларисса, а в некоторых Лариса. Я выбрала Лариссу и оправдываюсь, вернее, поддерживаюсь Одессой. Тоже греческое слово. Но на Украине и оно пишется с одним «с». Я помню, когда Арсений Несмелов[139] подарил мне свою книгу, он написал мое имя с одним «с», и, когда я заскулила, что мне мало, он переделал на три «с», сказав: «Мне не жалко». К сожалению, эта книжечка пропала со всеми моими вещами в Корее. В «Возрождении» меня тоже обездолили. Но теперь я уже терплю мне не только «с-ов» не хватает, многого другого. В русском календаре написано, что Ларисса означает «морская птица, чайка». В подтверждение в морском музее в Монако я видела различные чучела чаек, почти все называемые какими-то «Ларусс». Ну да Бог с ними…



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2021-03-10; просмотров: 53; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.135.219.166 (0.1 с.)