Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Газета «комсомольская правда», 5 декабря, 1941 год «чубчик у немецкого микрофона

Поиск

…Когда оборванный белогвардеец – бывший унтер Лещенко добрался до Праги, за душой у него не было ни гроша. Позади осталась томная и пьяная жизнь. Он разыскал друзей, они нашли ему занятие: Лещенко открыл скверный ресторан. Хозяин был одновременно и официантом, и швейцаром. Он сам закупал мясо похуже и строго отмеривал его повару. Ни биточки, ни чаевые не помогали ему выбиться из нищеты. Кроме того, ресторатор зашибал. По вечерам, выпив остатки из всех бокалов пива и рюмок водки, он оглашал вонючий двор звуками гнусавого тенорка: „Эх, ты, доля, моя доля…”

Кому‑то из друзей пришла в голову блестящая идея: ресторатор, официант, швейцар и унтер должен стать певцом. Выпив для храбрости, Лещенко взял гитару и начал петь романсы. И тут случилось чудо: песенки возымели успех. Сочетание разухабистой цыганщины с фальшивыми, якобы народными мотивами и гнусавым тенорком показалось пражским мещанам истинно русской музыкой. Лещенко нанял швейцара, затем официанта и перестал ходить на базар. Он выступал теперь только в качестве кабацкого певца.

Слава постепенно росла. Белогвардейцы подняли его, что называется, на щит. Гнусавый тенорок был записан на пластинки. Унтер оказался, кстати, поэтом – он сам сочинял слова своих душещипательных романсов. С размером и рифмой он не очень стеснялся. Но слова подбирал по принципу: чем глупее, чем пошлее – тем лучше. Белогвардейцы слушали забытые кабацкие мотивы и плакали. Иностранцы слушали и умилялись: это и есть русская душа, если русские плачут. А Лещенко бил себя по бедрам и с пьяной слезой в голосе выкрикивал: „Эх, чубчик, чубчик, вьется удалой!”

Пришла война. Казалось, мир мог забыть белогвардейского унтера и удалой чубчик, оказывается, курилка жив.

Захватив наши города, фашисты организовали в них радиопередачи. Несется из эфира на немецком языке: „Говорит Минск, говорит Киев”. А затем раздается дребезжание гитары и гнусавый тенор развлекает слушателей: „Эх, чубчик, чубчик…”

Унтер нашел свое место – у немецкого микрофона. Украинцы и белорусы слышали лучшие в мире оперы, симфонические концерты, красноармейские ансамбли, народные хоры – все это, разумеется, с фашистской точки зрения было большевистской пропагандой. Теперь немцы принесли „подлинную культуру” – Лещенко.

В промежутке между двумя вариантами „Чубчика” – залихватским и жалостным – хриплый, пропитый голос, подозрительно похожий на голос самого Лещенко, обращается к русскому населению в прозе и без музыкального сопровождения. „Москва окружена, – вопит и рявкает унтер, – Ленинград взят, большевистские армии убежали за Урал”. Потом дребезжит гитара, и Лещенко надрывно сообщает, что в его саду, как и следовало ожидать ввиду наступивших морозов, „отцвела сирень”. Погрустив о сирени, унтер снова переходит на прозу: „Вся Красная Армия состоит из чекистов, каждого красноармейца два чекиста ведут в бой под руки”. И опять дребезжит гитара. Лещенко поет: „Эх, глазки, какие глазки…” И наконец, в полном подпитии, бия себя кулаками в грудь для убедительности, Лещенко восклицает: „Братцы красноармейцы! На какого хрена вам эта война? Ей‑богу, Гитлер любит русский народ! Честное слово русского человека! Идите к нам в плен! Мы вас приголубим, мы вас приласкаем, обоймем и поцелуем”. (Последняя строчка исполняется уже в сопровождении гитары.) „Убедительность” лещенковской пропаганды и ее „художественное достоинство”, конечно, бесспорны. Но если эффект полностью противоположен немецким ожиданиям, унт не виноват: он старается вовсю, Чубчик вьется у микрофона – грязный, давно поседевший, поределый: сколько драли его пьяные гости в кабаках! Чубчик продал родину, свой народ, продал традиции вольного казачьего Дона и служит тому, кто кормит, – изображает русскую душу такой, какой хочет видеть ее Гитлер. Заплеванный трактир вместо искусства, пьяный бред вместо человеческого голоса, продажный лакей вместо свободного гражданина. Надо ровно ничего не понимать в психологии русского народа, чтобы надеяться, что икота кабацкого хама может соблазнить советских людей…

О. Савич».

 

После публикации статьи на сайте реакция у твоих поклонников была очень резкой. Оказывается, многие слышали о статье, но не читали. Приведу некоторые отклики.

Георгий Сухно, Польша

 – Сейчас, когда запрет на песни Петра Лещенко давно снят, а память о клеветниках, порочивших его имя, покрылась зарослями чертополоха, подлость, циничная ложь и наглая клевета автора пасквиля в «Комсомолке» видны читателю как на ладони. И нет необходимости доказывать, что в этой статье нет ни капли правды. Ни слова, ни полслова. Можно только лишь удивляться, как автору (или авторам) статейки, подписанной фамилией О. Савич, удалось разместить столько лжи на двух небольших газетных колонках. Ложь и клевета всегда были любимым оружием партии.

Верный сын партии Михаил Шолохов поучал собратьев по перу: «Мы пишем по указке наших сердец, а наши сердца принадлежат партии».

В переводе с партийного новоязыка на более понятный это означало, что для того, чтобы уцелеть, писать надо строго в соответствии с требованиями партийной верхушки. А если колебаться, то только в унисон с колебаниями партийной линии. Для послушной писательской «сметанки» в СССР обеспечивались звания, Сталинские премии, награды, престижные квартиры в столице, отдых в комфортабельных Домах творчества, поездки за рубеж. Трудно было находиться в числе избранных и сохранить доброе имя, лавировать и при этом не попасть в сталинские жернова.

Одним из таких «канатоходцев над пропастью», которым это удалось, был талантливый писатель и журналист Илья Эренбург. Самым лучшим его другом с юных лет до седых волос был поэт, писатель и журналист Овадий Герцович Савич, чье имя мы видим под клеветнической статьей. Многие полагали, что они родные братья. Илья Эренбург в своих мемуарах посвятил ему отдельную главу. Вот небольшой фрагмент из нее: «Познакомились мы давно, кажется, в 1922 году. Он моложе меня всего на пять лет, но тогда он казался мне подростком. В 1930 году он с молодой женой Алей поселился в Париже, и мы встречались почти каждый вечер. Раз в год перепуганный Савич отправлялся в советское консульство, чтобы продлить паспорта. <…> Он человек мягкий, благожелательный, спорить не любит, и всем он нравился. <…> Иногда он посылал очерки в „Комсомольскую правду”, <…> писал он про то и это, про футбол и про Барбюса, про мировой кризис и про рабочие танцульки. Мне казалось, что он не может найти ни своей темы, ни места в жизни».

И у меня возник вопрос: «А был ли Савич у микрофона?» Из материалов о нем можно сделать вывод, что в жизни был он честным и порядочным человеком, который бескорыстно помогал людям, попавшим в трудное положение. Сохранилось свидетельство Семена Шпунгина, мальчишки, которому чудом удалось уцелеть после ликвидации еврейского гетто в латвийском городе Даугава. Потеряв всех родных и близких, в конце войны он попал в Москву, где случайно познакомился с Савичем. Позже он вспоминал: «Чета Савичей проживала на Старом Арбате (тогда просто Арбате). Хозяева приняли меня радушно, были со мной очень обходительны. Они усадили меня за стол, накормили и всячески старались, чтобы я чувствовал себя непринужденно. Теплоту, которой меня окружили, впоследствии я ощущал постоянно, когда бы ни приходил в этот дом. Аккуратно одетый, подтянутый, с темной шевелюрой, тронутой проседью, Овадий Герцович был мягким и удивительно деликатным человеком. Под стать ему была Аля Яковлевна, во внешности и манерах которой улавливалось нечто аристократическое. Много лет спустя я случайно узнал, что она дочь знаменитого московского казенного раввина, юриста по образованию, Якова Мазе, чье имя вошло во все еврейские энциклопедии…»

Овадий Герцович оказывал бескорыстную помощь Семену на протяжении многих лет. Савичу удалось избежать репрессий только благодаря заступничеству Ильи Эренбурга. А по меркам НКВД было за что Савича на долгие годы послать «в места не столь отдаленные». Безродный космополит. Еврей. Известно было, что свою книгу «Атлантида под водой» Савич написал в Берлине вместе с «оборванным белогвардейцем», бывшим артиллерийским офицером Белой армии, эмигрантом, потомком знатного дворянского рода Владимиром Корвин‑Пиотровским. Жена Савича – дочь раввина. Целый ряд его друзей, участники Гражданской войны в Испании оказались «врагами народа». Нельзя исключить, что Савич был на крючке НКВД. Сейчас стало известно, что все журналисты, выпускаемые за рубеж, проходили соответствующую обработку. Но реальный облик Савича и гадкий пасквиль не соответствуют друг другу. Савич в тридцатых годах проживал или побывал в нескольких европейских странах, где пластинки Лещенко были широко доступны. Можно предположить, что он хорошо знал весь песенный репертуар певца. И в этом случае не мог написать столь примитивной и лживой статьи, просто не верится в это. Вертухаи Берии могли угрозами заставить подписать чужую гадкую стряпню, но не больше.

Поэтому можно смело предположить, что этой статьи Савич не писал, ибо родилась она в недрах спецслужб. Была навязана редакции «Комсомолки» с подписью Савича для авторитета.

Елена, Санкт‑Петербург

 – Georgo, на душе чуточку потеплело. Вы, как всегда, по доброте своей бесконечной пытаетесь понять и оправдать. Возможно, Савич достоин того. Прочитала его дневники и не могла поверить, что гнусный пасквиль на Лещенко написан Савичем. Я тоже пыталась найти какие‑то зацепки в его пользу. Уж очень хочется верить, что не он писал. Самое страшное в любой истории – недоговоренность. «Комсомолка» придумывает какие‑то отговорки, то ли себя, то ли авторов, своих обеляя, и даже не пытается разобраться: А был ли Савич у микрофона?

Но ведь его имя останется в истории. А если останется несправедливо замаранным? Кто‑то, знающий правду, которая не в его пользу, сидит сейчас в засаде и думает: «Не скажу, время не пришло!» Сидит и ждет, когда помрут свидетели и этот знаток правды выйдет «весь в белом» и скажет то, что ему выгодно. А вот опровергнуть будет некому. И останется это пятно на очередной человеческой биографии. Можно белым, можно черным пятном его назвать, суть не изменится.

Каждый из нас повинен в появлении таких пятен, боимся правды.

Юрий, Калининград

 – Как бы ни хотелось мне, как и вам, защитить Савича, но не мог не знать Овидий Герцович, что заметка за его подписью была. Что же молчал тогда? Эренбург характеризует его как мягкого и деликатного аристократа. Верю! Петр Константинович, что бы ему ни приписывали (кстати, благодаря заметке в «Комсомолке»), тоже был деликатным и на баррикады не стремился, но чернить другого, обидеть другого не мог.

Ведь Савич не отрекся от пасквиля своего, даже когда это можно было сделать. Чего испугался? А может, струсил тогда, при Сталине, позволил имя свое использовать, а потом стыдно было правду сказать? Не хочу верить в авторство Савича, но слишком много ЗА его авторство! Если так, то не будем уподобляться и бить его. Объяснить сможем его поступок, понять сможем, оправдать сможем, вот простить такое трудно.

Вы вспомнили Эренбурга, но не мог он не рассказать Савичу о своих встречах с Лещенко. И отношение Эренбурга к «Танго Лещенко» было завораживающим. И Эренбург писал об этом еще при жизни Савича, и Сталина даже. И премию Сталинскую за книгу ту получил Эренбург. Конечно, знал Савич о Лещенко правду, но перевирал в своем творении каждую деталь: место проживания, жадность, страсть к алкоголю. А может, тем самым надеялся показать, что он пишет заведомую ложь?

Эх, узнать бы правду. В каких‑то архивах прячется правда. Найти бы, если еще не все архивы продали…

Глеб Гришаев, Франция

 – БЫЛ ЛИ САВИЧ У «МИКРОФОНА»?

Не думал вступать в дискуссию, но любопытства ради прошелся по биографиям О. (Овадия) Савичa, а также некоторых людей, с кем жизнь в то или иное время его свела, и хотел бы поделиться кое‑какими мыслями.

Мы никогда не узнаем, написал ли и подписал O. Савич этот «шедевр» или не написал и кто‑то коварный подписался его именем. Если не написал, то трудно поверить в то, что вообще не знал, что в «Комсомолке» появилась статья за подписью О. Савич! Но если Савич написал и подписался, то хочется верить, что под страхом смерти. Иначе не вижу других причин, по которым можно было бы так мерзко оклеветать такого человека, как Петр Лещенко.

Мы не должны забывать, что для Савича Лещенко был НИКEM, и, возможно, что когда сверху рявкнули «фас» – исполнил приказ (спасибо, что не расстреляли, – подумал он).

Прочитав статью г‑на Георгия Сухно, был приятно удивлен схожестью наших с ним суждений. Да, Савич – один из немногих евреев в культуре, литературе и искусстве, уцелевших во времена сталинских репрессий, и это с дочерью раввина в женах! А почему? Во‑первых, нужен был властям, так как владел несколькими европейскими языками (в то время интеллигенция и духовенство России были уничтожены, посажены или эмигрировали). Во‑вторых, почти всю свою творческую жизнь прожил под крылом Эренбурга, сталинского любимца – еврея. Но даже Эренбурга иногда «покусывали» для порядка, а вот Савича – никогда! Почему? Может, боялся властей больше смерти и потому никогда не противоречил (впрочем, как и Эренбург), а только просил?

Приведу письмо Эренбурга Сталину о проблеме депортации советских евреев в Сибирь в 1953 году. Вот лишь несколько строк из этого зловеще известного документа. Обратите внимание на рабский, пресмыкающийся и даже фанатичный тон письма:

 

...

«3 февраля 1953 года. Дорогой Иосиф Виссарионович, я решаюсь Вас побеспокоить только потому, что…

Я убежден, что необходимо энергично бороться против всяческих попыток воскресить или насадить еврейский национализм, который при данном положении неизбежно приводит к измене Родине…

Вы понимаете, дорогой Иосиф Виссарионович, что я сам не могу решить эти вопросы, и поэтому я осмелился написать Вам…

Само собой разумеется, что если это может быть полезным для защиты нашей Родины и для движения за мир, я тотчас подпишу „Письмо в редакцию”.

С глубоким уважением

И. Эренбург».

 

Возвращаемся к «Комсомолке».

Если с самого начала убрать из этой писанины ненависть к белогвардейцам, что уже давно произошла в России (не говоря о недавних событиях, связанных с реабилитацией царской семьи и возведением царя Николая II в лик святых!), то останется только невежество автора и совершенное отсутствие у него правдивой информации о жизни никем не превзойденного (и я не пытаюсь тут использовать избитые эпитеты восхваления) Петра Лещенко, плюс, конечно, хамская большевистская бравада, насмешливое порицание в назидание, проявление животной жестокости без капли сострадания к человеку как личности, которая, по понятиям советской идеологии, не имеет никакого права на индивидуальность.

Во все времена существования СССР травля неугодных по приказу властей всегда начиналась в прессе. Задаюсь вопросом, на который тоже никогда не получим ответа. Забудем на время, кто автор или авторы. Почему выбрали Прагу (Чехословакия) как место описываемых ими событий, где Лещенко, якобы ежечасно «гнусавя в немецкий микрофон», предавал свою родину? Почему умолчали о Румынии? Может потому, что в самом начале войны румыны объявили нейтралитет, и значит, Лещенко не мог «гнусавить в немецкий микрофон»? Но уже в 1941 г. румыны приняли участие в нападении на СССР.

Или об Одессе, так как приведенные автором даты совпадают с пребыванием Лещенко в Одессе, а не в Праге. Неужели написали, основываясь на информации, полученной от «заказчика»? Эта деталь усугубляет вину автора. Настоящий журналист не имеет права принимать ту или иную сторону, но обязан предоставить читателю тщательно проверенные им факты.

Сегодня даже равнодушные к творчеству Петра Константиновича знают, что уже в начале 1930‑x годов имя Лещенко гремело по всей Европе, что его голос увековечили одни из самых известных мировых студий грамзаписи, и как недавно стало известно, в 1935 г. British Pathe отсняли фильм о нем. К концу 1930‑х его песни пела вся Россия, и власти ничего не могли поделать. Tот факт, что в этом наполненном праведным народным гневом разоблачительном «приговоре» Петра изобразили как необразованного дилетанта, мошенника, пьяницу, развратника, говорит о попытке любыми неправдами изгадить его имя. Почему? Опять воля власть имущих!

Сталин! Ну не любил он Лещенко, и все тут!

Савич или не Савич… Тот, кто тогда написал эту безграмотную чушь, поставил подпись Савича под очередным одурачиванием и без того уже обманутого народа, обреченного на грядущие страшные муки.

Хочу заметить, что ни стилистика «шедевра», ни элементарные законы правописания не тянут на продукт государственной травли и имеют какой‑то «районный» привкус, и только этот факт вызывает сомнение в авторстве О. Савича. А может, при сравнении с другими миллионами обличительных статей в советской прессe или с документами из советских судебных процессов мы обнаружим, что все они написаны одной рукой?

Сколько документов не обнародовано и уничтожено? Мы никогда не узнаем точно, кто же oн, этот автор из «Комсомолки». Если вдуматься, то сегодня это уже не важно. Попытка унизить, оклеветать не увенчалась успехом. Наоборот, прочитав те примитивные до смешного, беспомощные строки, мы с еще большим ужасом осознаем, в какое страшное время Петр Константинович жил, окруженный невежеством и тупой злобой!

На смену поколений приходят новые. Мы уже прожили первое десятилетие 21‑го века, но песни Лещенко волнуют сегодня уже не только нас, но и молодых, не познавших горя. Kак мне нaзвать присутствующее в песнях Лещенко щемящее, ни на что не похожее чувство невозвратного? Hо это не тоска, нет, наоборот, желание быть свободным, жить и любить!

Петра Лещенко убили, но имя его, сквозь все запреты и заслоны, поднялось на недосягаемую высоту. B душах людей, особенно тех, чей родной язык – русский, oн своими песнями себя обессмертил.

За что убили? Ведь oн никогда никому не сделал зла.

Петр Лещенко был только лишь человеком, обладающим редким даром петь о Любви.

Не могла не привести эти высказывания. Эти заметки, эта неправда так долго была за семью печатями, что было просто необходимо об этом поговорить. Хотя я привела лишь пятую часть того разговора. Перечитывая Савича, я поняла, что многое о тебе, правда, уже рассказанное доброжелательно, доверительно, как о твоих слабостях, пошло от этой статьи. Те, кто тебя хорошо знал, никогда бы не сказали, что ты был любителем по части выпить и женщин, что ты был жадный. Никогда бы такого не сказали. Ты мог выпить бокал хорошего вина в приятной для тебя компании, но на отдыхе. Работа была для тебя делом святым, даже если пел в ресторане, ты пригубить себе не позволял. Ты и меня к этому приучал. Это твоя школа. В твоем ресторане, когда артисты выступали, даже гостям было непозволительно пить и есть. Заканчивалась программа – гуляй! Иной школой для меня стал Москонцерт. Ни в Бухаресте, ни в лагере, а в Москонцерте я, грешна, нарушила твои заповеди и стала приобщаться к зеленому змию. Не могу не сказать об этом. Ведь раньше мне не с чем было сравнивать, потому я не могла говорить с тобой об этом: тогда, рядом с тобой я этого не знала и не понимала.

Дело было не в артистах, не в их аморальном облике. Напротив, какие были талантливые и прекрасные имена в те годы, и что с ними сделала советская пропаганда! Беда в том, что мы не могли реализовать себя как артисты. Если ты, где бы ни выступал, мог перекраивать и менять программу, чувствуя и понимая, что твоему зрителю нужно, то мы, тоже чувствуя и понимая, не могли отступить от программы. И каждый концерт завершался не попыткой разобраться, что сделал не так, что нужно изменить, а неудовлетворенностью и некоторой обреченностью. Ты знаешь, что нужно, ты можешь это сделать, но на твое желание, самое позитивное, всегда было «нельзя». Ты можешь, да нельзя. И певцы, одаренные, из артистов превращались в исполнителей чужой воли, сверху спущенной. О каком творчестве можно было говорить, если тебе диктовали – как нужно – роботы, далекие от сцены, ничего не понимающие в искусстве. Так что Савичам свои опусы надо было писать об этих проблемах советской эстрады. Впрочем, в журналистике царил тот же диктат. На волне оказывались лишь те, в ком легко уживалась двуликость.

Мне было трудно, я прошла твою школу, и сладить с ошейником на шее я не могла. Тема эта больная, но мои заметки на полях затянулись. Что делать, хорошее и гадкое, радость и боль, сладость и горечь так тесно переплетены в жизни. Но о светлом приятнее вспоминать.

Вернусь в лето 1942 года. Спела я «Маму». Получила свои аплодисменты. Руки‑ноги дрожат, начинаю складывать аккордеон в футляр, ты мне помогать стал:

– Веронька, инструмент очень тяжелый. Как вы играете на нем?

– Это мне знакомый парень дал на время. Я сейчас в харчевне на Привозе подрабатываю, а там нет пианино.

В твоих глазах столько сочувствия:

– А не могли бы вы сегодня не ходить на работу? Если согласны, то я приглашаю вас прослушать концертную программу «набело».

– Согласна, конечно, согласна. На работе договорюсь.

Ты вручаешь мне контрамарку, в которой указаны ложа и место. Я хватаю аккордеон, ты останавливаешь, просишь своего помощника проводить меня. Я отказываюсь, но тебе надо готовиться к концерту, ты уже меня не слышишь. Я помчалась на Привоз в сопровождении тобой приставленного Миши. До концерта оставалось три часа. Поработала около часа, отпросилась у хозяина, рассказала, куда спешу. А он мне вслед:

– Завтра без Лещенко не приходи, выгоню.

Шутник! Я представила тебя в нашей забегаловке:

– Тогда выгоняйте!

Домой летела как на крыльях. Периодически проверяла, не потеряла ли маленькую розовую картонку – билет в сказку. Мама меня не ожидала, я ведь работать должна была. Только я дверь квартиры распахнула, она выходит:

– Доча, что случилось? Не заболела?

Я ее подхватила, закружила:

– Моя родная, любимая мамулечка, я, кажется, влюбилась. Петр Константинович меня пригласил на концерт. Не знаю, что делать. Хочешь – ты пойди.

– Тю… Что ты придумываешь? Я не пойду. Глупости не говори, лучше расскажи, как все было, и давай делом займемся. В театр идешь, надо переодеться.

Гардероб мой обилием не отличался, но одно платьице выходное было. Крепдешиновое, нежного салатового цвета. Туфельки концертные на каблучке, чулочки тоненькие, фельдиперсовые. На прическу времени не было, да и ни к чему было тогда. Расчесала гриву и – порядок! Пока одевалась, прихорашивалась, да перед зеркалом вертелась, рассказывала маме о репетиции, какой ты необыкновенный, талантливый, как я пела, как волновалась. Мама слушала, помогала мне в моих сборах:

– Ты моя хорошая! Еще реснички чуть‑чуть подкрась. Вот, доча, теперь хорошо. Иди, я буду ждать тебя. Тогда все доскажешь и про репетицию.

Поцеловала, перекрестила меня:

– Храни тебя Господь!

Столько лет, проходя мимо драмтеатра, я мечтала попасть сюда, а тут за день второй раз иду. Гордая, уверенная в себе, такая счастливая. До театра еще минут пять ходу. Боже, что это? Народу не пройти. Разом моя горделивая осанка осела. Куда иду, зачем иду? А тут проныры‑спекулянты с билетами, предлагают купить. Тут же на них толпа налетает. Кому не хватило, отходят с кислыми лицами, а счастливчики несутся к светящемуся огнями парадному входу. Я уже сомневаюсь, пропустят ли меня с кусочком моей картонки. Увидела, что программки продают, подошла, услышала цену, поняла, что не по мне. Знакомых поискала глазами, с кем‑то перекинулась ничем не значащими фразами. Отметила, что все местные, чужих не было. Постояла еще, потом все же решилась подойти к входу. Протягиваю контрамарку, билетерша улыбается:

– Проходи, милая. Администратор тебя ожидает уже.

Действительно подошел дежурный администратор, вручил мне программу, ту самую, что купить не смогла, проводил до ложи, в которой никого не было. Я первая. Вошла, села на указанное в контрамарке место. Прямо передо мной сцена, вспомнила свою дневную зависть к тем, кто будет в первом ряду партера сидеть. Там в моем кресле какой‑то дяденька, перехватил мой взгляд, явно решил, что кокетничаю с ним. Пошли звонки: первый, второй, третий. В ложе так никто и не появился. А в зале все места заняты, в проходах стоят, только что на люстрах не висели. Даже неловко было, что я одна. Решила, что народ опаздывает.

В это время свет в зале погас, медленно стал расходиться занавес. На сцене уже сидели музыканты в черных костюмах, белых рубашечках с бабочками. Ты вышел с гитарой, в русском костюме с легким цыганским налетом, в сапожках. Мне показалось, ты был немного напряжен, но когда зал взорвался аплодисментами, приветствуя тебя, стало заметно, как заблестели глаза, ты и двигаться стал увереннее. Было ясно – одесситы тебя приняли. Первой была та самая народная песня на румынском «Поведи меня снова, дорожка». Прозвучало очень мелодичное вступление. На первом куплете мне показалось, что возникло легкое напряжение в зале. Странно, румынские народные песни очень лиричны. И «Поведи меня снова, дорожка», которой начинался твой концерт, не просто красивая песня, она и о твоей дорожке, и о дорожке каждого в свое детство. Я так восприняла, передаю те свои ощущения, хотя поняла всего 5–7 слов, не более. Сегодня я знаю, о чем эта песня. Такими песнями не развлекают, а думать и плакать заставляют.

По залу прошел шепоток. Те, у кого были программки, в недоумении стали изучать их. Но музыка и ты победили, захватили внимание зала очень быстро и увлекли. Ты понимал, что это реакция на румынский язык. Знал, что это результат пропаганды, что на тот момент румыны считались оккупантами, значит все, что с ними связано, их язык, традиции – плохо. У тебя на то своя философия была – красивая песня не должна иметь национальности. И ты это доказал. Напряжение в зале исчезло, и зритель вернулся к тебе. Без объявления и перехода ты спел «Две гитары». Песня была встречена восторженно, аплодисментами и криками «браво!».

Я уже писала, что твой репертуар знала плохо, но после репетиции каждая песня стала старым добрым другом. Ловила себя на том, что подпеваю. Ты поглядывал на мою ложу, я в такие минуты чувствовала, что щеки у меня горят. Но когда объявили «Вам девятнадцать лет» и заиграл оркестр, ты подошел к краю сцены, ближе к ложе… Ты пел только для меня. Зал тоже смотрел на мою ложу. Кто с интересом, кто с улыбкой. Наверное, были и завистливые взгляды. Моя реакция? Растерялась! Мне как раз в том году в ноябре должно было исполниться девятнадцать лет.

Вам девятнадцать лет,

У Вас своя дорога,

Вы можете смеяться и шутить.

А мне возврата нет, я пережил так много,

И больно, больно так в последний раз любить.

 

Но дальше я никого не замечала, кроме тебя. Я была на сцене, рядом с тобой. И мне казалось, что в зале, да что в зале – во Вселенной мы одни. Закончилась песня. Последний аккорд прозвучал. Лишь аплодисменты вернули меня в действительность. А ты, уже без оркестра, под гитару повторил последние строчки. Как жаль, что этого романса не сохранилось в записи. Как жаль…

Потом звучали знакомые и незнакомые романсы, танго, шуточные песни.

Я не раз пыталась вспомнить, кто вел концерт в тот вечер. Не смогла. Только тебя помню. Ты очень легко двигался, голос прекрасно звучал. Как жаль, что Сокольский тебя не слышал в тот вечер. Он бы больше не переживал, что голос твой слаб. Первое отделение заканчивалось «Чубчиком». В последнем куплете ты заменил слова «Сибирь ведь тоже русская земля» на «Сибирь ведь будет вольная земля». Завершил «Чубчик» своим любимым очень эффектным танцевальным пируэтом‑вертушкой. И застыл в луче света и шквале аплодисментов.

Что творилось в зале! К сцене ринулись зрители с цветами, очень скоро образовалась очередь. Почти два часа длилось первое отделение. Ты не устал, ты улыбался. Ты был счастлив – первый концерт на родной земле. И такой триумф!

Ты приехал за месяц до концерта, жил в гостинице «Бристоль», репетировал с музыкантами в театре, гулял по городу. Многих, с кем пересеклись твои дороги в Одессе, успел очаровать. Уже всем было известно, что ты раздавал деньги голодным мальчишкам на улице, что ты говоришь «по‑одесски», что знаешь Одессу и любишь ее. Говорили, что бываешь в церкви, которая открылась в дни оккупации. Какие‑то невероятные истории придумывались о тебе, но все фантазии были со знаком плюс. В Одессе можно маленький, незаметный поступок совершить, но если он понравится, то человек обречен на успех. Тебя Одесса приняла еще до концерта. И ты был обречен на удачу. В тот вечер одесситы еще раз это подтвердили.

В антракте я осталась в ложе, ты зашел уже в концертном костюме для второго отделения. Был одет в английском стиле: черные атласные брюки, белая рубашка, бабочка, черный смокинг:

– Вам понравилось, Веронька?

– Не знаю, разве могло быть иначе? Я слышала, что вы мировая звезда, но что к этой звезде можно прикоснуться и не обжечься, не ожидала. Я так многому у вас научилась за эти часы. Спасибо вам!

– Что вы, родная, вам спасибо, что уважили.

– Я могу нос задрать, если будете так говорить.

– Это как? Покажите. Может, мне понравится. Я вас очень прошу, после концерта зайдите за кулисы или здесь подождите меня. Только не убегайте. Дождитесь. Обещаете?

– Да, постараюсь.

И во втором отделении были несмолкаемые овации после каждого номера, было очень много цветов. Мне казалось, в городе скупили все цветы. Были песни, которые я услышала впервые, даже на репетиции их не было. Очень понравилась «Ты и эта гитара», любимая мною по сей день:

Как и эта гитара –

Неразлучная пара.

Пусть никто не узнает,

Что на сердце ты одна.

 

Второе отделение длилось дольше, около трех часов. Праздник закончился, но зрители не хотели расходиться. Цветы. Автографы. Когда публика подхватила тебя на руки и понесла через весь зал к выходу, я поняла, что домой я отправлюсь в одиночестве. И я сбежала. Каюсь.

Шла домой и ревела. Чувствовала себя несчастной, брошенной. Понимала, что сердечко мое там, с тобой осталось. Как жить дальше без тебя, представить не могла. Опять потекут грустные и одинокие будни. Мама меня ждала. Стала утешать: «Радуйся, милая, тебе пел сам Лещенко. Пойди умойся, а то тушь потекла. Рева».

Холодная водичка не только тушь и слезы смыла, но и немного взбодрила.

Вернулась к маме, она сидела в гостиной за столом. На сладкое – горсть семечек на блюдечке. Не могу сказать, что в доме пусто было. Мама умудрялась из продуктов, которые я приносила, что‑то приготовить, но без «баловства». Сидим в темноте, электричества‑то не было с начала войны. Братишка Толечка в своей комнате. Я маме рассказываю о концерте:

– Мамочка, родная! Его на руках унесли, он теперь и не вспомнит меня. Мне кажется, он сам не ожидал такого. Сидят сейчас в ресторане отмечают, не до меня ему… Мама, какие у него глаза красивые. На афишах не разглядеть. Мама…

И вот так, прерываясь на: «Мама, ах, мама! Ты не поверишь…» – я заново проживала тот концерт. Далеко за полночь раздался стук в дверь… Проверка очередная? Нет, проверяющие иначе стучат. Скорее всего, кто‑то из своих. Толик пошел дверь открывать, зовет меня. Выхожу. Даже в полутьме тебя сразу узнала:

– Вы? Здесь?

А ты стоишь, улыбаешься – с цветами, какими‑то кульками:

– Нашел я вас, моя дорогая принцесса. Сейчас будем примерять хрустальную туфельку. Обманули. Не дождались. Нехорошо.

– Ну, не знаю, я подумала, что вам не до меня. Вот и ушла.

– За меня думать не надо. Прощу вас, если впустите в дом и познакомите со своими родными. Договорились?

– Познакомлю. Конечно. Но чтобы вы знали, Петр Константинович, «Золушка» не самая любимая моя сказка. Туфельку примерять не буду. Моя мама…

– Анастасия Пантелеймоновна, – продолжил ты, подошел к маме, обнял и поцеловал ее. Потом Толика обнял: – А это Анатолий Белоусов, ваша охрана. Я прав?

Вручаешь мне цветы, Толику – кульки. Я пытаюсь выяснить:

– Откуда вы все знаете? Как нашли нас?

– Мир не без добрых людей.

Тут мама всполошилась, провела дорогого гостя в гостиную:

– Петр Константинович, мы с сестрой вас слушали по болгарскому радио. Но там ваших песен мало. «Чубчик» часто крутят. Еще «Марусечку». Когда вы пришли, Верочка мне рассказывала о вашем концерте. Я так рада, что наши вас приняли хорошо.

– Моя дорогая, я тоже всегда был ваш. Сегодня почувствовал, что не я один так считаю. Всю ночь бы пел для своих. Как дальше – посмотрим. Строю планы. От политики бегу, а она за мной. На пятки наступает. Никак не уйти.

– Нам вас не разрешают слушать. Что уж вы там натворили? Покаялись бы – и домой.

– Нет моей вины. Каяться должен тот, кто виноват. Не грешил я против своих родных людей. Что с того, что где‑то жил, я так и остался русским Петей.

Я в тот момент цветами занималась, не участвовала в разговоре. Букет меня очаровал, такой неожиданный – из белых садовых ромашек и темно‑вишневых роз. Богатое сочетание, не оторвать взгляда. Но твои слова меня зацепили, хотела спросить, что все же случилось, почему тебя запрещают? Вопросы эти готовы были с языка сорваться, но увидела твое лицо и промолчала. Тема явно для тебя очень больная. Подсела к вам с мамой. Толик кульки на стол сложил и ушел к себе. Я хотела их убрать, но ты попросил достать содержимое. В пакетах я обнаружила печенье, кофе, шоколад – целое состояние. Тебе вдруг стало неловко:

– Надеюсь, не обидел, захватил вот с собой, знаю, что сейчас в Одессе несладко.

– А вы подсластили уже концертом своим, – решила я отвлечь тебя от грустных мыслей и возникшей неловкости.

Не получилось, ты продолжал с мамой разговор:

– Уделите мне внимание. Мне хочется вам многое рассказать. Не выгоните?

В тот вечер говорил только ты. Рассказывал, как, добравшись до Одессы, стал на колени, в ладони набрал родной земли и прикоснулся губами. О своих ощущениях говорил, закрыв лицо ладонями. Говорил, что целовал землю не украинскую, не русскую, не советскую. Ты целовал родную землю. Пересказываю и понимаю, что, не слыша тебя, эти слова можно воспринять иначе. Но не было в той исповеди квасного патриотизма. Просто наболело. Перед нами с мамой сидел человек, истосковавшийся по родной земле.

Так бывает: живешь, все у тебя хорошо, но стоит отработанному годами ритму сбиться, и механизм ломается, и не починить, не залатать. Ты уже готов все отдать, ради одного такого концерта на родной земле. Снова, как и в восемнадцатом году, все сошлось: опять война, опять ты «ничей», в семье – непонимание. Да и с годами внутри накопилась усталость от чужбины. Но даже рассказать некому. С тобой как раз это и случилось. Концерт в Одессе был глотком эликсира. В первый вечер я услышала признание в любви к родине от состоятельного и успешного человека, который повидал и покорил весь мир. Мне было странно слышать от тебя о твоей тоске по родине. Пока на себе не ощутила эту гнетущую тоску.

– Меня столько раз упрекали, что не тем пел, не тех развлекал, – продолжал ты. – А я не умею развлекать. Я пою. Я танцую. Я делаю только то, что люблю. Развлекать не могу. Я всегда пел о том, что мне близко и дорого, я пел на родном русском языке, хотя свободно владею пятью.

Мама всплеснула руками:

– Тю, пятью?! А думаете, милок, на каком? Сны на каком видите?

– На русском. Чувствую и думаю на русском. Музыку, поляком, немцем, англичанином или евреем написанную, только на русском чувствую. Румынский знаю как русский, но не стал мне язык родным. Я благодарен румынам за любовь, и это взаимно, столько лет среди них прожито! Это очень музыкальный народ, с богатыми корнями. Моя привязанность к этим людям вне политики. Когда мне нравилась песня, я не задумывался, какой стране она принадлежит. Я переводил слова на свой родной язык, немного переделывал и тогда пел. Я пою молдавские, польские, румынские, югославские песни, но на русском языке. И я только поклониться могу румынам, которые никогда не упрекали и не запрещали мне петь на моем родном языке. Они приходили на мои концерты, в мой ресторан послушать песни на мое<



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2021-01-14; просмотров: 143; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.118.1.100 (0.016 с.)