Противостояние: квартирный вопрос и писательская позиция 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Противостояние: квартирный вопрос и писательская позиция



 

Советская Москва начала 1920‑х годов, новая старая столица, была городом великих возможностей и огромных проблем. Первые московские письма Булгакова родным и близким напоминают репортажи с фронта, где уже не стреляют, но еще умирают.

«Игривый тон моего письма объясняется желанием заглушить тот ужас, который я испытываю при мысли о наступающей зиме. Впрочем, Бог не выдаст. Может, помрем, а может, и нет. Работы у меня гибель. Толку от нее пока немного» (Н. А. Земской, 23 октября 1921 г.).

«Очень жалею, что в маленьком письме не могу Вам передать, что из себя представляет Москва. Коротко могу сказать, что идет бешеная борьба за существование и приспособление к новым условиям жизни. Въехав 1 Уг месяца тому назад в Москву, в чем был, я как мне кажется, добился maximuma того, что можно добиться за такой срок. <…> Пишу это все еще с той целью, чтобы показать, в каких условиях мне приходится осуществлять свою idée‑fixe. А заключается она в том, чтобы в 3 года восстановить норму – квартиру, одежду, пищу и книги» (В. М. Воскресенской, 17 ноября 1921 г.).

«Самый ужасный вопрос в Москве – квартирный» (В. А. Булгаковой, 24 марта 1922 г.). Этот вопрос потом отразится во многих сатирических эпизодах «Мастера и Маргариты», причем он, как правило, оборачивается вечной проблемой человеческой природы, борьбы добра и зла в человеческой душе, зависимости его от бытовых и социальных норм.

Однако, решая бытовые вопросы, Булгаков все время помнит об одной скитальческой ночи. «Как‑то ночью в 1919 году, глухой осенью, едучи в расхлябанном поезде при свете свечечки, вставленной в бутылку из‑под керосина, написал первый маленький рассказ. В городе, в который затащил меня поезд, отнес рассказ в редакцию газеты. Там его напечатали. Потом напечатали несколько фельетонов. В начале 1920 года я бросил звание с отличием и писал» («Автобиография», 1924).

Приехав в Москву, Булгаков поменял не только город, но – судьбу. В столицу явился уже не лекарь с отличием, а писатель, который осознал свою миссию, ощутил свое призвание, и в то же время временами мучительно сомневается в нем.

«В минуты нездоровья и одиночества предаюсь печальным и завистливым мыслям. Горько раскаиваюсь, что бросил медицину и обрек себя на неверное существование. Но, видит Бог, одна только любовь к литературе и была причиной этого» (Дневник, 26 октября 1923 г.).

«Я буду учиться теперь. Не может быть, чтобы голос, тревожащий сейчас меня, не был вещим. Не может быть. Ничем иным я быть не могу, я могу быть одним – писателем. (Дневник, 6 ноября 1923 г.).

Чехов любил шутить, что медицина его законная жена, а литература – любовница. Хотя первые литературные опыты Булгакова относятся к детским годам, лишь в Москве он делает литературу «законной женой», навсегда вступает в «орден русских писателей». Командором ордена он считает Александра Пушкина, а своим учителем – Николая Гоголя.

«Я с детства ненавижу эти слова „Кто поверит?..“ Там, где это „кто поверит“, я не живу, меня нет. Я и сам мог бы задать десяток таких вопросов: „А кто поверит, что мой учитель Гоголь? А кто поверит, что у меня есть большие замыслы? А кто поверит, что я писатель?“ И прочее и так далее» (В. В. Вересаеву, 22–28 июля 1931 г.).

Это недоверие потом откликнется в одной из финальных сцен «Мастера и Маргариты». «Так вот, чтобы убедиться в том, что Достоевский – писатель, неужели же нужно спрашивать у него удостоверение? Да возьмите вы любых пять страниц из любого его романа, и без всякого удостоверения вы убедитесь, что имеете дело с писателем», – издевается Коровьев над вахтершей, требующей показать писательское удостоверение.

Доказывать право на писательство приходилось в тяжелой борьбе. Для Булгакова было характерно противостояние утверждавшейся новой жизни во всем – от бытовых привычек до литературных вкусов.

Он начинает работать в газете для железнодорожников «Гудок». Вместе с ним в редакции служат молодые авторы, которые совсем скоро станут знаменитыми в только еще формирующейся новой – советской – литературе: Юрий Олеша, Валентин Катаев, Илья Ильф и Евгений Петров.

Булгаков во многих отношениях был чужим и чуждым в этой веселой компании. «Он был старше всех нас – его товарищей по газете, – и мы его воспринимали почти как старика. По характеру своему Булгаков был хороший семьянин. А мы были богемой», – вспоминал В. П. Катаев. «Старику» только что исполнилось тридцать лет, автор мемуаров был на шесть лет моложе.

На фотографиях даже внешне – галстук или бабочка, шляпа, монокль, тщательная прическа – Булгаков резко отличается от красной богемы, напоминая людей, навсегда оставшихся по ту сторону разлома, в эпохе белого снега («С виду был похож на Чехова», – отмечал Катаев), или оказавшихся по ту сторону границы, в Константинополе, Берлине, Париже.

Но если бы дело было только в одежде… Литературные вкусы и симпатии Булгакова были не менее вызывающими. Он не признавал не только современных кумиров. К эпохе модернизма, к серебряному веку, он тоже относился без особого почтения.

Молодые писатели двадцатых годов молились (слово Катаева) на «Петербург» Андрея Белого. «Русская проза тронется вперед, когда появится первый прозаик, независимый от Андрея Белого. Андрей Белый – вершина русской психологической прозы…» – предсказывал О. Э. Мандельштам вскоре после булгаковского появления в Москве («Литературная Москва. Рождение фабулы», 1922).

Булгаков эту вершину не только не преодолевал, но демонстративно не замечал. Как и других – главных – авторов серебряного века. «Блок, Бунин – они, по моим представлениям, для него не должны были существовать! Его литературные вкусы должны были заканчиваться где‑то раньше…» (В. Катаев).

Раньше – значит, в золотом XIX веке.

В своей прозе Булгаков (как по‑иному и Бунин) как бы продолжал русскую литературу прошедшего века, обращался к тем же жанрам, связывал оборванные нити, присягал не новым богам, а старым учителям – Пушкину, Гоголю, Салтыкову‑Щедрину, Толстому, Достоевскому, Чехову (пусть временами диалог превращался и в серьезную полемику с ними).

Булгаков опирается на разработанную технику русской классической прозы: персонажи с психологией, портретными и речевыми характеристиками, фабула, пейзаж и точные детали, прямые авторские включения, «лирические отступления», не отменяющие действия, а лишь аккомпанирующие ему. Даже многочисленные «сны» в его романах и пьесах (а Булгаков – один из самых значительных сновидцев в русской литературе), при всей своей причудливости, словно продолжают реальность, объясняют, комментируют ее.

Придуманное Достоевским определение фантастический реализм прекрасно подходит к булгаковской прозе. Но для одних строгих критиков в ней оказывалось слишком много фантастики, для других – много реализма. «Помню, как он читал нам „Белую гвардию“, – это не произвело впечатления, – признавался через много лет В. Катаев. – Мне это казалось на уровне Потапенки. И что это за выдуманные фамилии – Турбины! <…> Вообще это казалось вторичным, традиционным».

Но и старомодные бытовые привычки, и традиционные эстетические вкусы были следствием более фундаментального расхождения с современниками, советской литературной средой (включая А. Платонова, и М. Зощенко).

Для них, как чуть раньше для Маяковского, не было сомнений принимать или не принимать произошедшее в России. Они приняли новый строй как «безвыборную» реальность и, как могли, служили ему, пытались понять его природу, исходя из него самого. Они смотрели на прошлое сквозь современные очки. Они были модернистами, даже если, как Фадеев или А. Толстой, сочиняли романы в духе Л. Толстого.

То, что для многих оставшихся в России‑СССР современников было фактом, для Булгакова оставалось проблемой. Его проза и драматургия двадцатых годов – попытка понять все стороны и позиции, взвесить разные социальные и психологические «правды» – и лишь затем сделать выбор. Точка зрения Булгакова находится по ту сторону, в легендарном времени, которое оборвалось то ли в четырнадцатом, то ли в семнадцатом году. Он остается архаистом, даже когда, как Ю. Олеша или В. Катаев, сочиняет в «Гудке» заказные фельетоны на злобу дня.

Автор статьи в «Литературной энциклопедии» (1929) отказывается числить Булгакова не только соратником, пролетарским писателем, но и «попутчиком», присваивая ему самую унизительную кличку, придуманную Троцким: «Булгаков вошел в литературу с сознанием гибели своего класса и необходимости приспособления к новой жизни… Задача автора – моральная реабилитация прошлого… Весь творческий путь Булгакова – путь классово‑враждебного советской действительности человека. Булгаков – типичный выразитель тенденций „внутренней эмиграции”».

Итоговые определения своей общественной позиции Булгаков найдет в начале следующего десятилетия в письме Правительству СССР (28 марта 1930 г.). Здесь отвергнута мысль о пасквильном изображении революционных событий. «Пасквиль на революцию, вследствие чрезвычайной грандиозности ее, написать НЕВОЗМОЖНО».

Первой чертой своего творчества, своим писательским долгом Булгаков считает борьбу с цензурой за свободу печати. Дальше следует принципиальное, программное заявление, определение собственной миссии и традиции: «Но с первой чертой в связи все остальные, выступающие в моих сатирических повестях: черные и мистические краски (я – МИСТИЧЕСКИЙ ПИСАТЕЛЬ), в которых изображены бесчисленные уродства нашего быта, яд, которым пропитан мой язык, глубокий скептицизм в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране, и противопоставление ему Великой Эволюции, а самое главное – изображение страшных черт моего народа, тех черт, которые задолго до революции вызвали глубочайшее страдание моего учителя М. Е. Салтыкова‑Щедрина».

С такими убеждениями литературный путь Булгакова неизбежно превращался в мучительное противостояние, тяжбу со временем.

 

СОЧИНЕНИЯ: ОДИНОКИЙ ВОЛК

 

В неоконченной повести «Тайному другу» (1929) Булгаков признается, что первые годы своего московского житья жил «тройной жизнью». Речь шла о трех тенденциях, трех направлениях творчества.

В «Гудке» Булгакову приходилось сочинять заказные фельетоны по письмам рабкоров и указаниям редакторов. М. Зощенко (Михал Михалыч) или Ю. Олеша (Зубило) наполняли этот неуважаемый жанр личным содержанием, превращали редакционную почту в инструмент исследования современной жизни, а газетные шаблоны – в школу стиля. Булгаков воспринимал подобную работу как постылую поденщину, о которой говорил с мучительным чувством, а чуть позднее, на расстоянии, – с победительной иронией вынырнувшего из литературной тины человека.

«Сегодня в „Гудке“ первый раз с ужасом почувствовал, что я писать фельетонов больше не могу. Физически не могу. Это надругательство надо мной и над физиологией» (Дневник, 5 января 1925 г.).

«Открою здесь еще один секрет: сочинение фельетона строк в семьдесят пять – сто занимало у меня, включая сюда и курение и посвистывание, от 18 до 22 минут. Переписка его на машинке, включая и хихиканье с машинисткой, – 8 минут. Словом, в полчаса все заканчивалось. Я подписывал фельетон или каким‑нибудь глупым псевдонимом или зачем‑то своей фамилией…» («Тайному другу», 1929).

Однако и эта газетная поденщина пригодилась писателю. В фантастической и сатирической трилогии «Дьяволиада» (1924), «Роковые яйца» (1924), «Собачье сердце» (1925) фельетонные герои и конфликты становятся основой для глубоких размышлений о современности и постановки философских проблем. Фельетонная школа «Гудка» потом отзовется и в комических московских эпизодах «Мастера и Маргариты».

Другая жизнь шла в газете «Накануне» (в неоконченной повести Булгаков называет ее «Сочельник»), где автор получал некоторую свободу в выборе темы и стиля. «Эта вторая жизнь мне нравилась больше первой. Там я мог несколько развернуть свои мысли».

В «Накануне» Булгаков публикует автобиографические очерки «Записки на манжетах» (1922) и очерки о московской жизни («Столица в блокноте», 1922–1923), «Москва 20‑х годов» (1924). Писатель с радостью отмечает и живописует признаки нормализации жизни после революции и Гражданской войны. Эпоха нэпа кажется ему возвращением к прошлому. Он славит нового бога, который способен решить пресловутый квартирный вопрос: «Каждый бог на свой фасон. Меркурий, например, с крылышками на ногах. Он – нэпман и жулик. А мой любимый бог – бог Ремонт, вселившийся в Москву в 1922 году, в переднике, вымазан известкой, от него пахнет махоркой. <…> Этот сезон подновляли, штукатурили, подклеивали. На будущий сезон, я верю, будут строить. <…> Московская эпиталама: „Пою тебя, о бог Ремонта!”» («Столица в блокноте», 1922).

Главная мысль, которая возникает из этих живых картин, – благотворность возвращения из «голых времен» к прошлому. Очерк «Сорок сороков» состоит из четырех глав‑«панорам», переломная вторая называется «Сверху вниз» и относится к весне 1922 года. «Апрельский ветер дул на платформы крыши, на ней было пусто, как пусто на душе. Но все же это был уже теплый ветер. И казалось, что он задувает снизу, что тепло подымается от чрева Москвы. Оно еще не ворчало, как ворчит грозно и радостно чрево больших, живых городов, но снизу, сквозь тонкую завесу тумана, подымался все же какой‑то звук. Он был неясен, слаб, но всеобъемлющ. От центра до бульварных колец, от бульварных колец далеко, до самых краев, до сизой дымки, скрывающей подмосковные пространства.

– Москва звучит, кажется, – неуверенно сказал я, наклоняясь над перилами.

– Это – нэп, – ответил мой спутник, придерживая шляпу.

– Брось ты это чертово слово! – ответил я. – Это вовсе не нэп, это сама жизнь. Москва начинает жить».

Подобная панорамная точка зрения, взгляд на Москву сверху вниз, потом будет повторена в финале «Мастера и Маргариты».

Булгаков и здесь идет против течения: многие современники воспринимали нэп как отступление советской власти, уступку прежнему буржуазному строю, идеологическое поражение.

Но главная, тайная, жизнь писателя была связана с работой над заветной книгой, рождавшейся из детских воспоминаний, снов, отцовских книг, трагического опыта десяти лично пережитых киевских переворотов.

«Дело в том, что, служа в скромной должности читальщика в „Пароходстве“, я эту свою должность ненавидел и по ночам, иногда до утренней зари, писал у себя в мансарде роман.

Он зародился однажды ночью, когда я проснулся после грустного сна.

Мне снился родной город, снег, зима, Гражданская война… Во сне прошла передо мною беззвучная вьюга, а затем появился старенький рояль и возле него люди, которых нет уже на свете. Во сне меня поразило мое одиночество, мне стало жаль себя. И проснулся я в слезах. Я зажег свет, пыльную лампочку, подвешенную над столом. Она осветила мою бедность – дешевенькую чернильницу, несколько книг, пачку старых газет. <…> Дом спал. Я глянул в окно. Ни одно в пяти этажах не светилось, я понял, что это не дом, а многоярусный корабль, который летит под неподвижным черным небом. Меня развеселила мысль о движении. Я успокоился, успокоилась и кошка, закрыла глаза.

Так я начал писать роман. Я описал сонную вьюгу. Постарался изобразить, как поблескивает под лампой с абажуром бок рояля. Это не вышло у меня. Но я стал упорен» («Записки покойника», 1937).

«Тройная жизнь. И третья жизнь цвела у моего письменного стола. Груда листов все пухла» («Тайному другу»). Так был написан роман «Белая гвардия», одна из лучших книг о Гражданской войне, о гибели Дома (1923–1924). Но только две ее части появились в СССР. Журнал «Россия», где осуществлялась публикация, закрылся, в полном виде книгу удалось издать только в Париже.

Так начинается булгаковское литературное хождение по мукам. По мотивам романа он сочиняет пьесу «Дни Турбиных» (1925–1926), она с огромным успехом идет в Московском художественном театре, но через три года постановка запрещается и возобновляется лишь через несколько лет по личному указанию Сталина (по свидетельствам современников, красный вождь смотрел пьесу о трагедии белой гвардии больше десяти раз).

Булгаков сочиняет еще несколько пьес – они отвергаются театрами или снимаются после долгих репетиций. Рукопись завершающей сатирическую трилогию повести «Собачье сердце» в 1926 году после обыска в квартире писателя вместе с дневником конфискуется ГПУ и возвращается автору лишь через несколько лет. О публикации ее не могло быть и речи (за рубежом она появится через 42, в СССР – через 62 года). Написанная для серии «Жизнь замечательных людей» биография Мольера (1933) все‑таки будет опубликована в этой серии – но через 30 лет.

Булгакову приходится возвращаться к поденщине: делать инсценировки, сочинять либретто опер. Но даже в ситуации, когда «судьба берет за горло», он сохраняет способность пошутить, посмотреть на себя со стороны. Получив от МХАТа заказ на пьесу по мотивам гоголевской поэмы, он с горькой иронией рассказывает другу‑философу П. С. Попову: «Итак „Мертвые души“… Через 9 дней мне исполнится 41 год. Это – чудовищно! Но тем не менее это так.

И вот, к концу моей писательской работы я был вынужден сочинять инсценировки. Какой блистательный финал, не правда ли? Я смотрю на полки и ужасаюсь: кого, кого еще мне придется инсценировать завтра? Тургенева? Лескова? Брокгауза‑Ефрона? Островского? Но последний, по счастью, сам себя инсценировал, очевидно предвидя то, что случится со мною в 1929–1931 гг.» (7 мая 1932 г.)

Среди булгаковских работ тридцатых годов, кроме «комедии в четырех актах» «Мертвые души», – «инсценированный роман Л. Н. Толстого в четырех действиях» «Война и мир» (в нем тридцать сцен, 115 персонажей, включая «чтеца» и 5 «голосов»), «мольериана в трех действиях» «Полоумный Журден», «пьеса по Сервантесу в четырех действиях» «Дон Кихот».

«Недавно подсчитал: за семь последних лет я сделал 16 вещей, и все они погибли, кроме одной, и та была инсценировка Гоголя! Наивно было бы думать, что пойдет 17‑я или 19‑я. Работаю много, но без всякого смысла и толка. От этого нахожусь в апатии», – напишет Булгаков в трудную минуту В. В. Вересаеву (5 октября 1937 г.), который помогал ему в работе над пьесой «Александр Пушкин» (1934–1935).

Когда положение становится совсем безнадежным, он обращается к И. В. Сталину и Правительству СССР с дерзкими письмами, в которых откровенная характеристика своих взглядов и писательской судьбы сочетается с просьбами выслать его за границу или дать любую работу, даже рабочего сцены.

«На широком поле словесности российской в СССР я один‑единственный литературный волк. Мне советовали выкрасить шкуру. Нелепый совет. Крашеный ли волк, стриженый ли волк, он все равно не похож на пуделя. <…>

Злобы я не имею, но я очень устал и в конце 1929 года свалился. Ведь и зверь может устать.

Зверь заявил, что он более не волк, не литератор, Он отказывается от своей профессии. Умолкает. Это, скажем прямо, малодушие.

Нет такого писателя, чтобы он замолчал. Если замолчал, значит, был не настоящий.

А если настоящий замолчал – погибнет.

Причина моей болезни – многолетняя затравленность, а затем молчание» (И. В. Сталину, 30 мая 1931 г.).

Временами Булгаков настолько уставал, что пробовал «выкрасить шкуру». В 1938–1939 годах – опять по просьбе Московского художественного театра – он сочиняет пьесу «Батум», рассказывающую о юности Сталина, о начале его революционной деятельности (ее первоначальное заглавие – «Пастырь»). Однако и она была запрещена к постановке и публикации – без всяких мотивировок.

Но Булгаков был настоящим писателем. Он не мог замолчать. Параллельно с другими произведениями, забывая о неудачах и запрещениях, он упорно реализует давний замысел, больше десяти лет работает над романом, который становится его главной книгой.

 

ЗАВЕЩАНИЕ: ЗАКАТНЫЙ РОМАН

 

Историки до сих пор задаются вопросами: каким образом одинокий волк, внутренний эмигрант, все время напоминавший власти о своем мучительном существовании, уцелел в репрессиях тридцатых годов? почему Булгаков не пополнил мартиролог русской литературы XX века?

Эти почему не имеют правдоподобного ответа: жизнь и смерть человека, в том числе и писателя, в тридцатые годы подчинялась правилам дьявольской лотереи. Государство может погубить человека, но вряд ли может его спасти. Спасти человека может лишь другой человек.

Булгакову повезло: рядом с ним в трудные эпохи оказывались верные, любящие женщины. Еще будучи гимназистом, он познакомился с Т. Н. Лаппа, приехавшей на каникулы в Киев. Через пять лет (1913) – вопреки воле родителей – они повенчались и вместе прожили переломные годы двадцатого века. Татьяна Николаевна сопровождала Булгакова и во время работы в Смоленской губернии (об этом периоде рассказывают булгаковские «Записки юного врача», 1925–1926), и в скитаниях по России. Они расстались по взаимному согласию в первые годы московской жизни.

Роман «Белая гвардия» посвящен уже Любови Евгеньевне Белозерской, второй жене писателя. Через день после расторжения брака с ней (1932) женой Булгакова стала Елена Сергеевна Шиловская (1893–1970). Познакомившись в тяжелый для Булгакова 1929 год, с этого времени они были неразлучны. «Любовь выскочила перед нами, как из‑под земли выскакивает убийца в переулке, и поразила нас сразу обоих! Так поражает молния, так поражает финский нож!» («Мастер и Маргарита»).

Е. С. Шиловская была женой крупного советского военачальника. Но во имя любви она бросила налаженный быт, связала свою жизнь с писателем‑неудачником. Елена Сергеевна превратилась в доброго ангела Булгакова. Она переписывала и печатала рукописи, вела подробный дневник, но главное – была первым читателем булгаковских произведений, внушала писателю веру в те времена, когда очередная пьеса отвергалась театром или изгонялась со сцены.

После смерти Булгакова она посвятила жизнь его творчеству: сохраняла и пополняла архив, предлагала издательствам рукописи. Наследие Булгакова полностью сохранилось и дошло до читателей благодаря ее усилиям. Читатели многих поколений отождествляли ее с Маргаритой, потому что последний, главный, «закатный» булгаковский роман существенно изменился после встречи с ней и заканчивался при ее непосредственном участии.

В 1928 году Булгаков задумывает книгу, которая должна была строиться как «роман в романе», иметь две пересекающиеся сюжетные линии: в советской Москве появляется дьявол, а один из персонажей рассказывает историю Иисуса Христа. Булгаков пробует разные заглавия книги: «Черный маг», «Копыто инженера», «Консультант с копытом», «Великий канцлер», «Князь тьмы». Он надолго оставляет работу, сжигает и рвет черновики. После появления в его жизни Е. С. Булгаковой в роман добавляется еще одна сюжетная линия, и книга получает окончательное заглавие.

«Дописать прежде, чем умереть!» – помечает Булгаков на одной из черновых тетрадей «Мастера и Маргариты». Он успевает дописать роман, но в последние дни, во время смертельной болезни, уже диктует эпилог и последние поправки жене. В книге остались лишь незначительные нестыковки, мелкие бытовые и исторические неточности, которые замечают лишь очень внимательные читатели. Эти многочисленные читатели появились лишь на рубеже 1966–1967 годов, когда роман наконец‑то был опубликован в советском журнале.

Таким образом, последняя книга Булгакова писалась тринадцать лет, ждала публикации двадцать шесть, а будет читаться, вероятно, до тех пор, пока существует русский язык.

Роман «Мастер и Маргарита» стал одной из главных книг XX века.

 



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2021-01-14; просмотров: 106; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.225.10.116 (0.038 с.)