Ликвидированная беспризорность 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Ликвидированная беспризорность



 

В книге советского бытия, трудно читаемой вообще, есть страницы, недоступные даже очень близко стоящему и очень внимательному наблюдателю. Поэтому всякие попытки «познания России» всегда имеют этакую… прелесть неожиданности. Правда, «прелесть» эта несколько вывернута наизнанку, но неожиданности обычно ошарашивают своей парадоксальностью. Ну разве не парадокс, что украинскому мужику в лагере живется лучше, чем на воле, и что он из лагеря на волю шлет хлебные сухари? И как это совместить с тем фактом, что этот мужик в лагере вымирает десятками и сотнями тысяч (в масштабе ББК)? А вот в российской сумятице это совмещается: на Украине крестьяне вымирают в большей пропорции, чем в лагере, и я реально видал крестьян, собирающих всякие объедки для посылки их на Украину. Значит ли это, что эти крестьяне в лагере не голодали? Нет, не значит. Но за счет еще большего голодания они спасали свои семьи от голодной смерти… Этот парадокс цепляется еще за один: за необычайное укрепление семьи – такое, какое не снилось даже и покойному В.В. Розанову81. А от укрепления семьи возникает еще одна неожиданность – принудительное безбрачие комсомолок: никто замуж не берет – ни партийцы, ни беспартийцы… так и торчи всю свою жизнь какой‑нибудь месткомовской девой…

Много есть таких неожиданностей. Я однажды видал даже образцовый колхоз – его председателем был старый трактирщик… Но есть вещи, о которых вообще ничего нельзя узнать. Что мы, например, знаем о таких явлениях социальной гигиены в Советской России, как проституция, алкоголизм, самоубийства? Что знал я до лагеря о «ликвидации детской беспризорности», я – человек, исколесивший всю Россию?..

Я видал, что Москва, Петроград, крупнейшие магистрали «подчищены» от беспризорников, но я знал и то, что эпоха коллективизации и голод последних лет дали новый резкий толчок беспризорности… Но только здесь, в лагере, я узнал, куда девается и как «ликвидируется» беспризорность всех призывов – и эпохи военного коммунизма, тифов, и Гражданской войны, и эпохи ликвидации кулачества как класса, и эпохи коллективизации, и… просто голода, стоящего вне «эпох» и образующего общий более или менее постоянный фон российской жизни…

Так, почти ничего я не знал о великом племени урок, населяющем широкие подполья социалистической страны. Раза два меня обворовывали, но не очень сильно. Обворовывали моих знакомых – иногда очень сильно, а два раза даже с убийством. Потом еще Утесов пел свои «блатные» песенки:

 

С вапнярского82 кичмана

Сорвались два уркана,

Сорвались два уркана на Одест83

 

Вот примерно и все… Так, иногда говорилось, что миллионная армия беспризорников подросла и орудует где‑то по тылам социалистического строительства. Но так как, во‑первых, об убийствах и грабежах советская пресса не пишет ничего, то данное «социальное явление» для вас существует лишь постольку, поскольку вы с ним сталкиваетесь лично. Вне вашего личного горизонта вы не видите ни краж, ни самоубийств, ни убийств, ни алкоголизма, ни даже концлагерей, поскольку туда не сели вы или ваши родные… И, наконец, так много и так долго грабили и убивали, что и кошелек, и жизнь давно перестали волновать…

И вот передо мною, покуривая мою махорку и густо сплевывая на раскаленную печку, сидит представитель вновь открываемого мною мира – мира профессиональных бандитов, выросшего и вырастающего из великой детской беспризорности…

На нем, этом «представителе», только рваный пиджачишко (рубашка была пропита в тюрьме, как он мне объяснил), причем пиджачишко этот еще недавно был, видимо, достаточно шикарным. От печки пышет жаром, в спину сквозь щели вагона дует ледяной январский ветер, но урке и на жару, и на холод наплевать… Вспоминается анекдот о беспризорнике, которого по ошибке всунули в печь крематория, а дверцы забыли закрыть. Из огненного пекла раздался пропитый голос:

– Закрой, стерьва, дует…

Еще с десяток урок, таких же не то чтобы оборванных, а просто полуодетых, валяются на дырявом промерзлом полу около печки, лениво подбрасывают в нее дрова, курят мою махорку и снабжают меня информацией о лагере, пересыпанной совершенно несусветимым сквернословием… Что боцмана доброго старого времени! Грудные ребята эти боцмана с их «морскими терминами», по сравнению с самым желторотым уркой…

Нужно сказать честно, что никогда я не затрачивал свой капитал с такой сумасшедшей прибылью, с какой я затратил червонец, прокуренный урками в эту ночь… Мужики где‑то под нарами сбились в кучу, зарывшись в свои лохмотья. Рабочий класс храпит наверху… Я выспался днем. Урки не спят вторые сутки, и не видно, чтобы их тянуло ко сну. И передо мною разворачивается «учебный фильм» из лагерного быта, со всей беспощадностью лагерного житья, со всем лагерным «блатом», административной структурой, расстрелами, «зачетами», «довесками», пайками, жульничеством, грабежами, охраной, тюрьмами и прочим, и прочим. Борис, отмахиваясь от клубов махорки, проводит параллели между Соловками, в которых он просидел три года, и современным лагерем, где ему предстоит просидеть… вероятно, очень немного… На полупонятном мне блатном жаргоне рассказываются бесконечные воровские истории, пересыпаемые необычайно вонючими непристойностями…

– А вот в Киеве, под самый новый год – вот была история, – начинает какой‑то урка лет семнадцати. – Сунулся я в квартирку одну – замок пустяковый был. Гляжу – комнатенка, в комнатенке – канапа84, а на канапе – узелок с пальтом – хорошее пальто, буржуйское. Ну дело было днем – много не заберешь. Я за узелок – и ходу. Иду, иду. А в узелке что‑то шевелится. Как я погляжу – а там ребеночек. Спит, сукин сын. Смотрю кругом – никого нет. Я это пальто на себя, а ребеночка под забор, в кусты, под снег.

– Ну а как же ребенок‑то? – спрашивает Борис…

Столь наивный вопрос урке, видимо, и в голову ни разу не приходил.

– А чорт его знает, – сказал он равнодушно. – Не я его делал. – Урка загнул особенно изысканную непристойность, и вся орава заржала.

Финки, фомки, «всадил», «кишки выпустил», малины, «шалманы», редкая по жестокости и изобретательности месть, поджоги, проститутки, пьянство, кокаинизм, морфинизм… Вот она эта «ликвидированная беспризорность», вот она эта армия, оперирующая в тылах социалистического фронта – «от финских хладных скал до пламенной Колхиды»85.

Из всех человеческих чувств у них, видимо, осталось только одно – солидарность волчьей стаи, с детства выкинутой из всякого человеческого общества. Едва ли какая‑либо другая страна и другая эпоха может похвастаться наличием миллионной армии людей, оторванных от всякой социальной базы, лишенных всякого социального чувства, всякой морали.

Значительно позже, в лагере, я пытался подсчитать – какова же, хоть приблизительно, численность этой армии или, по крайней мере, той ее части, которая находится в лагерях. В ББК их было около 15 %. Если взять такое же процентное отношение для всего «лагерного населения» Советской России, – получится что‑то от 750.000 до 1.500.000, – конечно, цифра, как говорят в СССР, «сугубо ориентировочная»… А сколько этих людей оперирует на воле?

Не знаю.

И что станет с этой армией делать будущая Россия?

Тоже – не знаю…

 

Этап как таковой

 

Помимо жестокостей планомерных, так сказать, «классово‑целеустремленных», советская страна захлебывается еще от дикого потока жестокостей совершенно бесцельных, никому не нужных, никуда не «устремленных». Растут они, эти жестокости, из того несусветимого советского кабака, зигзаги которого предусмотреть вообще невозможно, который, наряду с самой суровой ответственностью по закону, создает полнейшую безответственность на практике (и, конечно, наоборот), наряду с официальной плановостью организует полнейший хаос, наряду со статистикой – абсолютную неразбериху. Я совершенно уверен в том, что реальной величины, например, посевной площади в России не знает никто – не знает этого ни Сталин, ни политбюро и ни ЦСУ86, вообще никто не знает – ибо уже и низовая колхозная цифра рождается в колхозном кабаке, проходит кабаки уездного, областного и республиканского масштаба и теряет всякое соответствие с реальностью… Что уж там с ней сделают в московском кабаке – это дело шестнадцатое. В Москве в большинстве случаев цифры не суммируют, а высасывают… С цифровым кабаком, который оплачивается человеческими жизнями, мне потом пришлось встретиться в лагере. По дороге же в лагерь свирепствовал кабак просто – без статистики и без всякого смысла…

Само собой разумеется, что для ГПУ не было решительно никакого расчета, отправляя рабочую силу в лагеря, обставлять перевозку эту так, чтобы эта рабочая сила прибывала на место работы в состоянии крайнего истощения. Практически же дело обстояло именно так.

По положению этапники должны были получать в дороге по 600 гр. хлеба в день, сколько‑то там граммов селедки, по куску сахару и кипяток. Горячей пищи не полагалось вовсе, и зимой, при длительных – неделями и месяцами – переездах в слишком плохо отапливаемых и слишком хорошо «вентилируемых» теплушках, – этапы несли огромные потери и больными, и умершими, и просто страшным ослаблением тех, кому удалось и не заболеть, и не помереть… Допустим, что общие для всей страны «продовольственные затруднения» лимитировали количество и качество пищи, помимо, так сказать, доброй воли ГПУ. Но почему нас морили жаждой?

Нам выдали хлеб и селедку сразу на 4–5 дней. Сахару не давали – но бог уж с ним… Но вот когда после двух суток селедочного питания нам в течение двух суток не дали ни капли воды – это было совсем плохо. И совсем глупо…

Первые сутки было плохо, но все же не очень мучительно. На вторые сутки мы стали уже собирать снег с крыши вагона: сквозь решетки люка можно было протянуть руку и пошарить ею по крыше… Потом стали собирать снег, который ветер наметал на полу сквозь щели вагона, но, понятно, для 58 человек этого немножко не хватало.

Муки жажды обычно описываются в комбинации с жарой, песками пустыни или солнцем Тихого океана. Но я думаю, что комбинация холода и жажды была намного хуже…

На третьи сутки, на рассвете, кто‑то в вагоне крикнул:

– Воду раздают!..

Люди бросились к дверям – кто с кружкой, кто с чайником… Стали прислушиваться к звукам отодвигаемых дверей соседних вагонов, ловили приближающуюся ругань и плеск разливаемой воды… Каким музыкальным звуком показался мне этот плеск!..

Но вот отодвинулась и наша дверь. Патруль принес бак с водой – ведер этак на пять. От воды шел легкий пар – когда‑то она была кипятком, – но теперь нам было не до таких тонкостей. Если бы не штыки конвоя, – этапники нашего вагона, казалось, готовы были бы броситься в этот бак вниз головой…

– Отойди от двери, так‑то, так‑то и так‑то, – орал кто‑то из конвойных. – А то унесем воду к чортовой матери!..

Но вагон был близок к безумию…

Характерно, что даже и здесь, в водяном вопросе, сказалось своеобразное «классовое расслоение»… Рабочие имели свою посуду, следовательно, у них вчера еще оставался некоторый запас воды, они меньше страдали от жажды, да и вообще держались как‑то организованнее. Урки ругались очень сильно и изысканно, но в бутылку не лезли. Мы, интеллигенция, держались этаким «комсоставом», который, не считаясь с личными ощущениями, старается что‑то сорганизовать и как‑то взять команду в свои руки.

Крестьяне, у которых не было посуды, как у рабочих, не было собачьей выносливости, как у урок, не было сознательной выдержки, как у интеллигенции, превратились в окончательно обезумевшую толпу. Со стонами, криками и воплями они лезли к узкой щели дверей, забивали ее своими телами так, что ни к двери подойти, ни воду в теплушку поднять. Задние оттаскивали передних или взбирались по их спинам вверх, к самой притолоке двери, и двери оказались плотно, снизу доверху, забитыми живым клубком орущих и брыкающихся человеческих тел.

С великими мускульными и голосовыми усилиями нам, интеллигенции и конвою, удалось очистить проход и втащить бак на пол теплушки. Только что втянули бак, как какой‑то крупный бородатый мужик ринулся к нему сквозь все наши заграждения и всей своей волосатой физиономией нырнул в воду; хорошо еще, что она не была кипятком.

Борис схватил его за плечи, стараясь оттащить, но мужик так крепко вцепился в края бака руками, что эти попытки грозили перевернуть весь бак и оставить нас всех вовсе без воды.

Глядя на то, как бородатый мужик, захлебываясь, лакает воду, толпа мужиков снова бросилась к баку. Какой‑то рабочий колотил своим чайником по полупогруженной в воду голове, какие‑то еще две головы пытались втиснуться между первой и краями бака, но мужик ничего не слышал и ничего не чувствовал: он лакал, лакал, лакал…

Конвойный, очевидно много насмотревшийся на такого рода происшествия, крикнул Борису:

– Пихай бак сюда!

Мы с Борисом поднажали, и по скользкому обледенелому полу теплушки бак скользнул к дверям. Там его подхватили конвойные, а бородатый мужик тяжело грохнулся о землю.

– Ну, сукины дети, – орал конвойный начальник, – теперь совсем заберем бак, и подыхайте вы тут к чортовой матери…

– Послушайте, – запротестовал Борис, – во‑первых, не все же устраивали беспорядок, а во‑вторых, надо было воду давать вовремя.

– Мы и без вас знаем, когда время, когда нет. Ну, забирайте воду в свою посуду, нам нужно бак забирать.

Возникла новая проблема: у интеллигенции было довольно много посуды, посуда была и у рабочих; у мужиков и у урок ее не было вовсе. Одна часть рабочих от дележки своей посудой отказалась наотрез. В результате длительной и матерной дискуссии установили порядок: каждому по кружке воды. Оставшуюся воду распределять не по принципу собственности на посуду, а, так сказать, в общий котел. Те, кто не дают посуды для общего котла, больше воды не получат. Таким образом те рабочие, которые отказались дать посуду, рисковали остаться без воды. Они пытались было протестовать, но на нашей стороне было и моральное право, и большинство голосов, и, наконец, аргумент, без которого все остальные не стоили копейки, – это кулаки. Частнособственнические инстинкты были побеждены.

 

 

Лагерное крещение

 

Приехали

 

Так ехали мы 250 километров пять суток. Уже в нашей теплушке появились больные – около десятка человек. Борис щупал им пульс и говорил им хорошие слова – единственное медицинское средство, находившееся в его распоряжении87. Впрочем, в обстановке этого человеческого зверинца и хорошее слово было медицинским средством.

Наконец утром, на шестые сутки, в раскрывшейся двери теплушки появились люди, не похожие на наших конвоиров. В руках одного из них был список. На носу, как‑то свесившись набок, плясало пенсне. Одет человек был во что‑то рваное и весьма штатское. При виде этого человека я понял, что мы куда‑то приехали. Неизвестно куда, но во всяком случае далеко мы уехать не успели.

– Эй, кто тут староста?

Борис вышел вперед.

– Сколько у вас человек по списку? Поверьте всех.

Я просунул свою голову в дверь теплушки и конфиденциальным шепотом спросил человека в пенсне:

– Скажите, пожалуйста, куда мы приехали?

Человек в пенсне воровато оглянулся кругом и шепнул:

– Свирьстрой.

Несмотря на морозный январский ветер, широкой струей врывавшийся в двери теплушки, в душах наших расцвели незабудки.

Свирьстрой! Это значит, во всяком случае, не больше двухсот километров от границы. Двести километров – пустяки. Это не какой‑нибудь «Сиблаг», откуда до границы хоть три года скачи – не доскачешь… Неужели судьба после всех подвохов с ее стороны повернулась наконец «лицом к деревне»88?

 

Новый хозяин

 

Такое же морозное январское утро, как и в день нашей отправки из Питера. Та же цепь стрелков охраны и пулеметы на треножниках. Кругом – поросшая мелким ельником равнина, какие‑то захолустные, заметенные снегом подъездные пути.

Нас выгружают, строят и считают. Потом снова перестраивают и пересчитывают. Начальник конвоя мечется как угорелый от колонны к колонне: двое арестантов пропало. Впрочем, при таких порядках могло статься, что их и вовсе не было.

Мечутся и конвойные. Дикая ругань. Ошалевшие вконец мужички тыкаются от шеренги к шеренге, окончательно расстраивая и без того весьма приблизительный порядок построения. Опять перестраивают. Опять пересчитывают…

Так мы стоим часов пять и промерзаем до костей. Полураздетые урки, несмотря на свою красноиндейскую выносливость, совсем еле живы. Конвойные, которые почти так же замерзли, как и мы, с каждым часом свирепеют все больше. То там, то здесь люди валятся на снег. Десяток наших больных уже свалились. Мы укладываем их на рюкзаки, мешки и всякое барахло, но ясно, что они скоро замерзнут. Наши мероприятия, конечно, снова нарушают порядок в колоннах, следовательно, снова портят весь подсчет. Между нами и конвоем возникает ожесточенная дискуссия. Крыть матом и приводить в порядок прикладами людей в очках конвой все‑таки не решается. Нам угрожают арестом и обратной отправкой в Ленинград. Это, конечно, вздор, и ничего с нами конвой сделать не может. Борис заявляет, что люди заболели еще в дороге, что стоять они не могут. Конвоиры подымают упавших на ноги, те снова валятся наземь. Подходят какие‑то люди в лагерном одеянии, – как потом оказалось, приемочная комиссия лагеря. Насквозь промерзший старичок с колючими усами оказывается начальником санитарной части лагеря. Подходит начальник конвоя и сразу набрасывается на Бориса:

– А вам какое дело? Немедленно станьте в строй!

Борис заявляет, что он – врач и, как врач, не может допустить, чтобы люди замерзали единственно вследствие полной нераспорядительности конвоя. Намек на «нераспорядительность» и на посылку жалобы в Ленинград несколько тормозит начальственный разбег чекиста. В результате длительной перепалки появляются лагерные сани, на них нагружают упавших, и обоз разломанных саней и дохлых кляч с погребальной медленностью исчезает в лесу. Я потом узнал, что до лагеря живыми доехали все‑таки не все.

Какая‑то команда. Конвой забирает свои пулеметы и залезает в вагоны. Поезд, гремя буферами, трогается и уходит на запад. Мы остаемся в пустом поле. Ни конвоя, ни пулеметов. В сторонке от дороги, у костра, греется полудюжина какой‑то публики с винтовками – это, как оказалось, лагерный ВОХР (вооруженная охрана) – в просторечии называемая «попками» и «свечками»… Но он нас не охраняет. Да и не от чего охранять. Люди мечтают не о бегстве – куда бежать в эти заваленные снегом поля, – а о теплом угле и о горячей пище…

Перед колоннами возникает какой‑то расторопный юнец с побелевшими ушами и в лагерном бушлате (род полупальто на вате). Юнец обращается к нам с речью о предстоящем нам честном труде, которым мы будем зарабатывать себе право на возвращение в семью трудящихся, о социалистическом строительстве, о бесклассовом обществе и о прочих вещах, столь же уместных на 20 градусах мороза и перед замерзшей толпой… как и во всяком другом месте. Это обязательные акафисты из обязательных советских молебнов, которых никто и нигде не слушает всерьез, но от которых никто и нигде не может отвертеться. Этот молебен заставляет людей еще полчаса дрожать на морозе… Правда, из него я окончательно и твердо узнаю, что мы попали на Свирьстрой, в Подпорожское отделение Беломорско‑Балтийского комбината (сокращенно ББК).

До лагеря – верст шесть. Мы ползем убийственно медленно и кладбищенски уныло. В хвосте колонны плетутся полдюжина вохровцев и дюжина саней, подбирающих упавших: лагерь все‑таки заботится о своем живом товаре. Наконец с горки мы видим:

Вырубленная в лесу поляна. Из‑под снега торчат пни. Десятка четыре длинных дощатых барака… Одни с крышами; другие без крыш. Поляна окружена колючей проволокой, местами уже заваленной… Вот он, «концентрационный» или, по официальной терминологии, «исправительно‑трудовой» лагерь – место, о котором столько трагических шепотов ходит по всей Руси…

 

Личная точка зрения

 

Я уверен в том, что среди двух тысяч людей, уныло шествовавших вместе с нами на Беломорско‑Балтийскую каторгу, ни у кого не было столь оптимистически бодрого настроения, какое было у нас трех. Правда, мы промерзли, устали, нас тоже не очень уж лихо волокли наши ослабевшие ноги, но…

Мы ожидали расстрела, и попали в концлагерь. Мы ожидали Урала или Сибири, и попали в район полутораста‑двухсот верст до границы.

Мы были уверены, что нам не удастся удержаться всем вместе, – и вот мы пока что идем рядышком. Все, что нас ждет дальше, будет легче того, что осталось позади. Здесь – мы выкрутимся. И так, в сущности, недолго осталось выкручиваться: январь, февраль… в июле мы уже будем где‑то в лесу, по дороге к границе… Как это все устроится – еще неизвестно, но мы это устроим… Мы люди тренированные, люди большой физической силы и выносливости, люди, не придавленные неожиданностью ГПУ‑ского приговора и перспективами долгих лет сиденья, заботами об оставшихся на воле семьях… В общем – все наше концлагерное будущее представлялось нам приключением суровым и опасным, но не лишенным даже и некоторой доли интереса. Несколько более мрачно был настроен Борис, который видал и Соловки и в Соловках видал вещи, которых человеку лучше бы и не видеть… Но ведь тот же Борис даже и из Соловков выкрутился, правда потеряв более половины своего зрения.

Это настроение бодрости и, так сказать, боеспособности в значительной степени определило и наши лагерные впечатления, и нашу лагерную судьбу. Это, конечно, ни в какой степени не значит, чтобы эти впечатления и эта судьба были обычными для лагеря. В подавляющем большинстве случаев, вероятно в 99 из ста, лагерь для человека является катастрофой. Он его ломает и психически, и физически – ломает непосильной работой, голодом, жестокой системой, так сказать, психологической эксплуатации, когда человек сам выбивается из последних сил, чтобы сократить срок своего пребывания в лагере, – но все же, главным образом, ломает не прямо, а косвенно: заботой о семье. Ибо семья человека, попавшего в лагерь, обычно лишается всех гражданских прав, и в первую очередь – права на продовольственную карточку. Во многих случаях это означает голодную смерть. Отсюда – вот эти неправдоподобные продовольственные посылки из лагеря на волю, о которых я буду говорить позже.

И еще одно обстоятельство: обычный советский гражданин очень плотно привинчен к своему месту и вне этого места видит очень мало. Я не был привинчен ни к какому месту и видел в России очень много. И если лагерь меня и поразил, так только тем обстоятельством, что в нем не было решительно ничего особенного. Да, конечно, каторга. Но где же в России, кроме Невского и Кузнецкого, нет каторги? На постройке Магнитостроя так называемый «энтузиазм» обошелся приблизительно в двадцать две тысячи жизней. На Беломорско‑Балтийском канале он обошелся около ста тысяч. Разница, конечно, есть, но не такая уж, по советским масштабам, существенная. В лагере людей расстреливали в больших количествах, но те, кто считает, что о всех расстрелах публикует советская печать, совершают некоторую ошибку. Лагерные бараки – отвратительны, но на воле я видал похуже, и значительно похуже. Очень возможно, что в процентном отношении ко всему лагерному населению количество людей, погибших от голода, здесь выше, чем, скажем, на Украине, – но с голода мрут и тут, и там. Объем «прав» и безграничность бесправия – примерно такие же, как и на воле. И здесь, и там есть масса всяческого начальства, которое имеет полное право или прямо расстреливать, или косвенно сжить со свету, но никто не имеет права ударить, обругать или обратиться на «ты». Это, конечно, не значит, что в лагере не бьют…

Есть люди, для которых лагеря намного хуже воли, есть люди, для которых разница между лагерем и волей почти незаметна, есть люди – крестьяне, преимущественно южные, украинские, – для которых лагерь лучше воли. Или, если хотите, – воля хуже лагеря.

Эти очерки – несколько оптимистически окрашенная фотография лагерной жизни. Оптимизм исходит из моих личных переживаний и мироощущения, а фотография – от того, что для антисоветски настроенного читателя агитация не нужна, а советски настроенный – все равно ничему не поверит. «И погромче нас были витии»89… Энтузиастов не убавишь, а умным – нужна не агитация, а фотография. Вот, в меру сил моих, я ее и даю.

 

В бараке

 

Представьте себе грубо сколоченный дощатый гробообразный ящик, длиной метров в 50 и шириной метров в 8. Посередине одной из длинных сторон прорублена дверь. Посередине каждой из коротких – по окну. Больше окон нет. Стекла выбиты, и дыры позатыканы всякого рода тряпьем. Таков барак с внешней стороны.

Внутри, вдоль длинных сторон барака, тянутся ряды сплошных нар – по два этажа с каждой стороны. В концах барака – по железной печурке, из тех, что зовутся времянками, румынками, буржуйками, – нехитрое и, кажется, единственное изобретение эпохи военного коммунизма. Днем это изобретение не топится вовсе, ибо предполагается, что все население барака должно пребывать на работе. Ночью над этим изобретением сушится и тлеет бесконечное и безымянное вшивое тряпье – все, чем только можно обмотать человеческое тело, лишенное обычной человеческой одежды.

Печурка топится всю ночь. В радиусе трех метров от нее нельзя стоять, в расстоянии десяти метров замерзает вода. Бараки сколочены наспех из сырых сосновых досок. Доски рассохлись, в стенах – щели, в одну из ближайших к моему ложу я свободно просовывал кулак. Щели забиваются всякого рода тряпьем, но его мало, да и во время периодических обысков ВОХР тряпье это выковыривает вон, и ветер снова разгуливает по бараку. Барак освещен двумя керосиновыми коптилками, долженствующими освещать хотя бы окрестности печурок. Но так как стекол нет, то лампочки мигают этакими одинокими светлячками. По вечерам, когда барак начинает наполняться пришедшей с работы мокрой толпой (барак в среднем расчитан на 300 человек), эти коптилки играют только роль маяков, указующих иззябшему лагернику путь к печурке сквозь клубы морозного пара и махорочного дыма.

Из мебели – на барак полагается два длинных, метров по десять, стола и четыре таких же скамейки. Вот и все.

И вот мы, после ряда приключений и передряг, угнездились наконец на нарах, разложили свои рюкзаки, отнюдь не распаковывая их, ибо по всему бараку шныряли урки, и смотрим на человеческое месиво, с криками, руганью и драками расползающееся по темным закоулкам барака.

Повторяю, на воле я видал бараки и похуже. Но этот оставил особо отвратительное впечатление. Бараки на подмосковных торфяниках были намного хуже уже по одному тому, что они были семейные. Или землянки рабочих в Донбассе. Но там походишь, посмотришь, выйдешь на воздух, вдохнешь полной грудью и скажешь: ну‑ну, вот тебе и отечество трудящихся… А здесь придется не смотреть, а жить. «Две разницы»… Одно – когда зуб болит у ближнего вашего, другое – когда вам не дает житья ваше дупло…

Мне почему‑то вспомнились прения и комиссии по проектированию новых городов. Проектировался новый социалистический Магнитогорск – тоже не многим замечательнее ББК. Барак для мужчин, барак для женщин. Кабинки для выполнения функций по воспроизводству социалистической рабочей силы… Дети забираются и родителей знать не должны. Ну и так далее. Я обозвал эти «функции» социалистическим стойлом. Автор проекта, небезызвестный Сабсович90, обиделся сильно, и я уже подготовлялся было к значительным неприятностям, когда в защиту социалистических производителей выступила Крупская, и проект был объявлен «левым загибом». Или, говоря точнее, «левацким загибом». Коммунисты не могут допустить, чтобы в этом мире было что‑нибудь, стоящее левее их. Для спасения девственности коммунистической левизны пущен в обращение термин «левацкий». Ежели уклон вправо – так это будет «правый уклон». А ежели влево – так это будет уже «левацкий». И причем не уклон, а «загиб»…

Не знаю, куда загнули в лагере: вправо или в «левацкую» сторону. Но прожить в этакой грязи, вони, тесноте, вшах, холоде и голоде целых полгода? О господи!..

Мои не очень оптимистические размышления прервал чей‑то пронзительный крик:

– Братишки… обокрали… Братишечки, помогите…

По тону слышно, что украли последнее. Но как тут поможешь?.. Тьма, толпа, и в толпе змейками шныряют урки. Крик тонет в общем шуме и в заботах о своей собственной шкуре и о своем собственном мешке… Сквозь дыры потолка на нас мирно капает тающий снег…

Юра вдруг почему‑то засмеялся.

– Ты это чего?

– Вспомнил Фредди. Вот его бы сюда…

Фред – наш московский знакомый – весьма дипломатический иностранец. Плохо поджаренные утренние гренки портят ему настроение на весь день… Его бы сюда? Повесился бы.

– Конечно, повесился бы, – убежденно говорит Юра.

А мы вот не вешаемся. Вспоминаю свои ночлеги на крыше вагона, на Лаптарском перевале и даже в туркестанской «красной Чай‑Ханэ»… Ничего – жив…

 

Баня и бушлат

 

Около часу ночи нас разбудили крики:

– А ну вставай в баню!..

В бараке стояло человек тридцать вохровцев: никак не отвертеться… Спать хотелось смертельно. Только что как‑то обогрелись, плотно прижавшись друг к другу и накрывшись всем чем можно. Только что начали дремать – и вот… Точно не могли другого времени найти для бани.

Мы топаем куда‑то версты за три, к какому‑то полустанку, около которого имеется баня. В лагере с баней строго. Лагерь боится эпидемий, и «санитарная обработка» лагерников производится с беспощадной неуклонностью. Принципиально бани устроены неплохо: вы входите, раздеваетесь, сдаете платье на хранение, а белье – на обмен на чистое. После мытья выходите в другое помещение, получаете платье и чистое белье. Платье, кроме того, пропускается и через дезинфекционную камеру. Бани фактически поддерживают некоторую физическую чистоту. Мыло, во всяком случае, дают, а на коломенском заводе91 даже повара месяцами обходились без мыла: не было…

Но скученность и тряпье делают борьбу «со вшой» делом безнадежным… Она плодится и множится, обгоняя всякие плановые цифры.

Мы ждем около часу в очереди, на дворе разумеется. Потом, в предбаннике, двое юнцов с тупыми машинками лишают нас всяких волосяных покровов, в том числе и тех, с которыми обычные «мирские» парикмахеры дела никакого не имеют. Потом, после проблематического мытья – не хватило горячей воды, – нас выпихивают в какую‑то примостившуюся около бани палатку, где так же холодно, как и на дворе…

Белье мы получаем только через полчаса, а платье из дезинфекции – через час. Мы мерзнем так, как и в теплушке не мерзли… Мой сосед по нарам поплатился воспалением легких. Мы втроем целый час усиленно занимались боксерской тренировкой – то, что называется «бой с тенью», и выскочили благополучно.

После бани, дрожа от холода и не попадая зубом на зуб, мы направляемся в лагерную каптерку, где нам будут выдавать лагерное обмундирование. ББК – лагерь привилегированный. Его Подпорожское отделение объявлено сверхударной стройкой – постройка гидростанции на реке Свири. Следовательно, на какое‑то обмундирование действительно рассчитывать можно.

Снова очередь у какого‑то огромного сарая, изнутри освещенного электричеством. У дверей – «попка» с винтовкой. Мы отбиваемся от толпы, подходим к попке, и я говорю авторитетным тоном:

– Товарищ – вот этих двух пропустите…

И сам ухожу.

Попка пропускает Юру и Бориса.

Через пять минут я снова подхожу к дверям:

– Вызовите мне Синельникова…

Попка чувствует: начальство.

– Я, товарищ, не могу… Мне здесь приказано стоять, зайдите сами…

И я захожу. В сарае все‑таки теплее, чем на дворе…

Сарай набит плотной толпой. Где‑то в глубине его – прилавок, над прилавком мелькают какие‑то одеяния и слышен неистовый гвалт. По закону каждый новый лагерник должен получить новое казенное обмундирование, все с ног до головы. Но обмундирования вообще на хватает, а нового – тем более. В исключительных случаях выдается «первый срок», т. е. совсем новые вещи, чаще – «второй срок»: старое, но не рваное. И в большинстве случаев – «третий срок»: старое и рваное. Приблизительно половина новых лагерников не получает вовсе ничего – работает в своем собственном…

За прилавком мечутся человек пять каких‑то каптеров, за отдельным столиком сидит некто вроде заведующего. Он‑то и устанавливает, что кому дать и какого срока. Получатели торгуются и с ним, и с каптерами, демонстрируют «собственную» рвань, умоляют дать что‑нибудь поцелее и потеплее. Глаз завсклада пронзителен и неумолим, и приговоры его, по‑видимому, обжалованию не подлежат.

– Ну тебя по роже видно, что промотчик92, – говорит он какому‑то урке. – Катись катышком.

– Товарищ начальник!.. Ей‑богу…

– Катись, катись, говорят тебе. Следующий.

«Следующий» нажимает на урку плечом. Урка кроет матом. Но он уже отжат от прилавка, и ему только и остается что на почтительной дистанции потрясать кулаками и позорить завскладовских родителей. Перед завскладом стоит огромный и совершенно оборванный мужик.

– Ну тебя, сразу видно, мать без рубашки родила. Так с тех пор без рубашки и ходишь? Совсем голый… Когда это вас, сукиных детей, научат – как берут в ГПУ, так сразу бери из дому все, что есть.

– Гражданин начальник, – взывает крестьянин, – и дома, почитай, голые ходим. Детишкам, стыдно сказать, срамоту прикрыть нечем…

– Ничего, не плачь, и детишек скоро сюда заберут.

Крестьянин получает второго и третьего срока бушлат, штаны, валенки, шапку и рукавицы. Дома, действительно, он так одет не был. У стола появляется еще один урка.

– А, мое вам почтение, – иронически приветствует его зав.

– Здравствуйте вам, – с неубедительной развязностью отвечает урка.

– Не дали погулять?

– Что, разве помните меня? – с заискивающей удивленностью спрашивает урка. – Глаз у вас, можно сказать…

– Да, такой глаз, что ничего ты не получишь. А ну проваливай дальше…

– Товарищ заведующий, – вопит урка в страхе, – так посмотрите же

– я совсем голый… Да поглядите…

Театральным жестом – если только бывают такие театральные жесты – урка подымает подол своего френча, и из‑под подола глядит на зава голое и грязное пузо.

– Товарищ заведующий, – продолжает вопить урка, – я же так без одежи совсем к чертям подохну.

– Ну и дохни ко всем чертям.

Урку с его голым пузом оттирают от прилавка. Подходит группа рабочих. Все они в сильно поношенных городских пальто, никак не приноровленных ни к здешним местам, ни к здешней работе. Они получают – кто валенки, кто телогрейку (ватный пиджачок), кто рваный бушлат. Наконец перед завскладом выстраиваемся все мы трое. Зав скорбно оглядывает и нас, и наши очки.

– Вам лучше бы подождать. На ваши фигурки трудно подобрать.

В глазах зава я вижу какой‑то сочувственный совет и соглашаюсь. Юра – он еле на ногах стоит от усталости – предлагает заву другой вариант:

– Вы бы нас к какой‑нибудь работе пристроили. И вам лучше, и нам не так тошно.

– Это – идея…

Через несколько минут мы уже сидим за прилавком и приставлены к каким‑то ведомостям: бушлат II ср. – 1, штаны III ср. – 1 и т. д.

Наше участие ускорило операцию выдачи почти вдвое. Часа через полтора эта операция была закончена, и зав подошел к нам. От его давешнего балагурства не осталось и следа. Передо мной был бесконечно, смертельно усталый человек. На мой вопросительный взгляд он ответил:

– Вот уж третьи сутки на ногах. Все одеваем. Завтра кончим – все равно ничего уже не осталось. Да, – спохватился он, – вас ведь надо одеть. Сейчас вам подберут. Вчера прибыли?



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2021-01-14; просмотров: 59; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.17.154.171 (0.14 с.)