Заглавная страница Избранные статьи Случайная статья Познавательные статьи Новые добавления Обратная связь FAQ Написать работу КАТЕГОРИИ: АрхеологияБиология Генетика География Информатика История Логика Маркетинг Математика Менеджмент Механика Педагогика Религия Социология Технологии Физика Философия Финансы Химия Экология ТОП 10 на сайте Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрацииТехника нижней прямой подачи мяча. Франко-прусская война (причины и последствия) Организация работы процедурного кабинета Смысловое и механическое запоминание, их место и роль в усвоении знаний Коммуникативные барьеры и пути их преодоления Обработка изделий медицинского назначения многократного применения Образцы текста публицистического стиля Четыре типа изменения баланса Задачи с ответами для Всероссийской олимпиады по праву Мы поможем в написании ваших работ! ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?
Влияние общества на человека
Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрации Практические работы по географии для 6 класса Организация работы процедурного кабинета Изменения в неживой природе осенью Уборка процедурного кабинета Сольфеджио. Все правила по сольфеджио Балочные системы. Определение реакций опор и моментов защемления |
Поэма «Ганц Кюхельгартен». Первые годы в ПетербургеСодержание книги
Поиск на нашем сайте
Окончив гимназию в 1828 г., Гоголь вместе с другим выпускником Нежинской гимназии А. С. Данилевским уезжает в Петербург. Испытывая денежные затруднения, хлопоча о месте, свои надежды Гоголь почти сразу же возлагает на литературные опыты и после успешной публикации стихотворения «Италия» издает весной 1829 г. поэму «Ганц Кюхельгартен. Идиллия в картинах» (именно такое жанровое обозначение дал произведению Гоголь в подзаголовке) с пометою «писано в 1827 г.». Как писал издатель и один из первых комментаторов Гоголя Н. С. Тихонравов, «Автор «идиллии» вложил в своего героя те же мечты, стремления и надежды, которыми исполнен был сам в последнее время пребывания своего в Нежинском лицее и которые он поверял в 1827 г., под строгою тайною, немногим из своих родных и близких»[102]. Также и В. И. Шенрок, сопоставивший в книге «Ученические годы Гоголя» письма Гоголя еще нежинского периода к Петру Косяровскому, показал, «до каких мелочей, до буквального почти сходства» доходили отдельные совпадения с поэмой[103]. Но помимо серьезного автобиографического подтекста поэма обнаруживала и серьезный круг литературных пристрастий Гоголя, поскольку его излюбленные авторы получили то или иное отражение в «Ганце Кюхельгартене». Так, здесь присутствовали реминисценции из «Евгения Онегина», причем из тех глав, которые Гоголь мог прочесть еще в нежинскую пору (например, описание могилы пастора в шестнадцатой картине поэмы носило на себе очевидное влияние пушкинских строф, в которых изображены могилы Дмитрия Ларина и Ленского). Мотивы пушкинских же «Цыган» (в частности, монолог Алеко, повествующий о любви Земфиры: «Как она любила! Как нежно преклонясь ко мне Она в пустынной тишине Часы ночные проводила!») просматривались в гоголевском повествовании о любви Луизы к Ганцу («О, как она тебя любила! С каким восторгом чувств живым Простые речи говорила!»). Большую группу составляли в поэме, в особенности в картине «Ночных видений», реминисценции из Жуковского, в частности, из его баллады «Людмила» (1808). Из западных источников очевидно было воздействие поэмы Томаса Мура «Свет Гарема» – последней вставной поэмы из его «восточной повести» «Лалла Рук» (1817). Сцены из жизни Древней Греции в «Ганце» обнаруживали влияние очерка Н. М. Карамзина «Афинская жизнь» и т. д. Но традиционно самым непосредственным литературным источником «Ганца Кюхельгартена» считается идиллия немецкого поэта XVIII в. И. Фосса «Луиза». Именно на последнем моменте стоит остановиться подробнее, поскольку он имеет отношение также и к последующему творчеству Гоголя. Дело в том, что, вполне сознательно ориентируясь на идиллический жанр, и, как уже было сказано, дав своей поэме жанровый подзаголовок «идиллические картины», Гоголь одновременно во многом разрушал каноны идиллии. Как писал немецкий эстетик, романтик Жан Поль (И. П. Рихтер), «идиллия – это эпическое изображение полноты счастья в ограничении». Идиллия Фосса «Луиза», послужившая жанровой моделью для «Ганца Кюхельгартена», действительно была изображением полноты счастья, предполагавшего более покой, нежели поступательное движение. Гоголь, создавая идиллию, вводит в нее новые, элегические мотивы, неизбежно наполняющие идиллию предчувствием конца (кульминация этой тенденции в русской литературе выразилась в идиллии Дельвига с говорящим названием «Конец золотого века», что характерно, появившейся почти одновременно с гоголевским произведением – в 1829 г.). И потому в «Ганце Кюхельгартене» мы видим столкновение замкнутого, «ограниченного» идиллического мира с большим миром, откуда исходят разнообразные и чреватые непредвиденными последствиями импульсы. Так, в шестой картине поэмы обитатели идиллического уголка обсуждают темы, казалось бы, вовсе не идиллические: «дела войны», «и бедствия и мятежи в Мадрите» и проч. А упоминание, например, Миссолунги было весьма значащим для современников Гоголя: и потому, что здесь совершил свой подвиг греческий гарнизон, и потому, что здесь заболел лихорадкой и скончался 19 апреля 1824 г. великий английский поэт лорд Байрон. Таким образом, казалось бы, весьма скромное по своим художественным достоинствам гоголевское произведение заключало в себе глубокие возможности, которые вели и к романтизму, и далее – к постромантическим художественным формам. Ибо «тема разрушения идиллии (понятой в широком смысле) становится одной из основных тем литературы в конце XVIII и в первой половине XIX века»[104]. Гоголь впоследствии и сам это продемонстрировал, сделав шаг от «Ганца Кюхельгартна» к «Старосветским помещикам». Впрочем, обо всем этом мы можем говорить лишь в историко‑литературной перспективе. В реальности же дело обстояло иначе. По выходе книги, отпечатанной к тому же на собственные деньги сочинителя, Гоголь отправил инкогнито один экземпляр петербуржцу П. А. Плетневу, издателю «пушкинского» «Современника», а другой – москвичу М. П. Погодину, издателю журнала «Московский вестник». Оба литератора оставили «подарок» без всякого внимания (впоследствии, когда Гоголь лично познакомился с ними, он «ни одним словом не дал им понять, от кого была прислана книжка»). В течение месяца с небольшим книга находилась в продаже, вызвав два резко отрицательных отзыва – вначале в 12‑й книжке «Московского телеграфа», а затем в номере булгаринской газеты «Северная пчела» (1829, № 87). В последней писалось: «В «Ганце Кюхельгартене» столь много несообразностей, картины часто так чудовищны, и авторская смелость в поэтических украшениях, в слоге и даже в стихосложении так безотчетлива, что свет ничего бы не потерял, когда бы сия первая попытка юного таланта залежалась под спудом. Не лучше ли б было дождаться от сочинителя чего‑нибудь более зрелого, обдуманного и обработанного». Все это подтолкнуло Гоголя к решительному шагу. «Он понял, – писал П. Кулиш, – что это не его род сочинений, бросился со своим верным слугой Якимом по книжным лавкам, отобрал у книгопродавцев все экземпляры, нанял в гостинице нумер и сжег все до одного». Эта гостиница, по сведениям друга Гоголя Прокоповича, находилась в Вознесенской улице, на углу, у Вознесенского моста» (здание не сохранилось). Впоследствии Гоголь никогда не включал поэму в издания своих сочинений. Более того, впервые о принадлежности «Ганца Кюхельгартена» Гоголю печатно сообщил П. А. Кулиш лишь в 1852 г., на основе указания все того же Н. Я. Прокоповича, проживавшего вместе с Гоголем первые годы в Петербурге[105]. После сожжения нераспроданных экземпляров поэмы Гоголь внезапно уезжает за границу, в Германию (Любек, Травемунде, Гамбург), а около 22 сентября 1829 г. столь же внезапно возвращается в Петербург. Сам он в письме к матери объясняет свой отъезд как бегство от неожиданно овладевшего им любовного чувства к какой‑то неведомой красавице, встреча с которой заставляет его «бежать от самого себя». Поскольку неделю спустя он в следующем письме матери объясняет свой отъезд теперь уже предписанием врачей лечиться за границей, обеспокоенная М. И. Гоголь, сопоставив оба письма, решает: причиной болезни была встреча с дурной женщиной. Насколько эта версия была правдоподобной, трудно судить (сам Гоголь, опять‑таки в письме матери, опровергнул ее с негодованием). Впрочем, некоторые критики и по сей день склонны усматривать в этом полулегендарном эпизоде источник гоголевского образа падшей красавицы в «Невском проспекте»[106]. После возвращения в Петербург Гоголь пережил еще одну неудачу: безуспешной оказалась в октябре 1829 г. его попытка поступить на сцену в качестве драматического актера, в то время, как живший с Гоголем в Петербурге Н. Я. Прокопович тогда же избрал театральную карьеру[107]. В конце 1829 г. Гоголь, наконец, сумел определиться на службу в департамент государственного хозяйства и публичных зданий Министерства внутренних дел. С апреля 1830 г. до марта 1831 г. он служит в департаменте уделов: сначала писцом, затем помощником столоначальника под началом известного поэта‑идиллика и новеллиста В. И. Панаева. Служба в канцелярии, вызвав глубокое разочарование Гоголя в «службе государственной», дала ему вместе с тем богатый материал для будущих произведений, в которых отразились чиновничий быт и функционирование государственной бюрократической машины. Параллельно все больше времени Гоголь уделял литературной работе: в 1830 г. в журнале «Отечественные записки» вышла его повесть «Бисаврюк, или Вечер накануне Ивана Купала» (без подписи), в альманахе Дельвига «Северные цветы» на 1831 г. (СПб., 1830) была напечатана «Глава из исторического романа» (подписано: 0000); в пушкинской «Литературный газете» 1 января 1831 г. появился его текст «Учитель. Из малороссийской повести «Страшный кабан»» (за подписью: П. Глечик). Наконец, 16 января 1831 г. в «Литературной газете» Гоголь выпустил первое свое произведение под собственным именем – эссе «Женщина». Таким образом, постепенно Гоголю удается войти в литературные круги. Существует версия, что первоначально он «достал от кого‑то рекомендательное письмо к В. А. Жуковскому, который сдал молодого человека на руки П. А. Плетневу с просьбою позаботиться о нем»[108]. До сих пор неясно, у кого мог Гоголь взять такое письмо; существует другое предположение, что ввести Гоголя в круг «Литературной газеты» мог соотечественник Гоголя О. Сомов, сочувственно отозвавшийся о его «Бисаврюке». Но во всяком случае с конца 1830 г. Гоголь уже активно общается с В. А. Жуковским, П. А. Плетневым, А. Дельвигом, 20 мая 1831 г. на вечере у Плетнева его представляют Пушкину. К лету 1831 г. отношения с пушкинским кружком становятся еще более тесными: живя на даче в Павловске у Лонгиновых, в доме которых он дает частные уроки, Гоголь часто бывает в Царском Селе у Пушкина и Жуковского и даже выполняет отдельные поручения по изданию «Повестей Белкина». С марта 1831 г., по ходатайству Плетнева, Гоголь получает место преподавателя истории в Патриотическом институте. А 20 марта 1831 г. в цензуру поступает рукопись первой книжки под названием «Вечера на хуторе близ Диканьки. Повести, изданные Пасичником Рудым Паньком», «от Студента Гоголя. Число страниц – 36»), издание которой осенью того же года приносит Гоголю литературную известность и окончательно определяет его жизненную судьбу. В первую «книжку» «Вечеров» вошли повести: «Сорочинская ярмарка», «Вечер накануне Ивана Купала» (переработанная редакция уже опубликованного в «Отечественных записках» «Бисаврюка»), «Майская ночь» и «Пропавшая грамота». Не прошло и года, как за ней последовала вторая «книжка» – повести «Ночь перед Рождеством», «Страшная месть», «Иван Федорович Шпонька и его тетушка» и «Заколдованное место». Обе книжки составили первый прозаический цикл Гоголя «Вечера на хуторе близ Диканьки», авторство которого, впрочем, было вновь приписано Гоголем условному вымышленному рассказчику «пасичнику Рудому Паньку», под именем которого Гоголь и вошел в литературу.
«Вечера на хуторе близ Диканьки» (1831–1832). Структура и композиция цикла. образы рассказчиков
Самый первый отклик на еще не опубликованную книгу Гоголь получил летом 1831 г., когда занимался изданием первой книжки «Вечеров» (присылал рукописи в типографию из Павловска, а затем уже в Петербурге следил за типографским набором). Об этом отзыве мы знаем из собственного свидетельства Гоголя в письме Пушкину 21 августа 1831 г.: «Любопытнее всего было мое свидание с типографией. Только что я просунулся в двери, наборщики, завидя меня, давай каждый фиркать и прыскать себе в руку, отворотившись к стенке. <…> Я к фактору, и он после некоторых ловких уклонений наконец сказал, что: штучки, которые изволили прислать из Павловска для печатания, оченно до чрезвычайности забавны и наборщикам принесли большую забаву. Из этого я заключил, что я писатель совершенно во вкусе черни». И уже прочтя книгу в сентябре 1831 г., почти сразу по получении книги «Вечеров», Пушкин написал А. Ф. Воейкову: «Сейчас прочел Вечера близь Диканьки. Они изумили меня. Вот настоящая веселость, искренняя, непринужденная, без жеманства, без чопорности. А местами какая поэзия! Какая чувствительность! Все это так необыкновенно в нашей нынешней литературе, что я доселе не образумился. Мне сказывали, что когда издатель вошел в типографию, где печатались Вечера, то наборщики начали прыскать и фыркать, зажимая рот рукою. Фактор объяснил их веселость, признавшись ему, что наборщики помирали со смеху, набирая его книгу. Мольер и Фильдинг, вероятно, были бы рады рассмешить своих наборщиков. Поздравляю публику с истинно веселою книгою, а автору сердечно желаю дальнейших успехов». «Вечера», в отличие от «Ганца Кюхельгартена», вызвали большей частью положительные отклики (хотя были и отдельные отрицательные, касавшиеся в основном проблемы этнографической неточности Гоголя в украинских повестях). Так, поэт Н. М. Языков сообщал брату, А. М. Языкову, об авторстве Гоголя в следующих словах: ««Вечера на Диканьке» сочинял Гоголь‑Яновский (я, кажется, писал тебе это?). Мне они по нраву: если не ошибаюсь, то Гоголь пойдет гоголем по нашей литературе: в нем очень много поэзии, смышлености, юмора и проч.»[109]. О положительном отношении к «Вечерам» по выходе их в свет Гоголь сообщил и матери, посылая ей ко дню ангела книгу в виде подарка: «…вы и в безделице видите мою сыновнюю любовь к вам, и потому я прошу вас принять эту небольшую книжку. Она есть плод отдохновения и досужих часов от трудов моих. Она понравилась здесь всем, начиная от государини…» (письмо от 19 сентября 1831 г.). «Вечера на хуторе близ Диканьки» открыли, не считая первых произведений Гоголя, романтический период его творчества. Обращение Гоголя к украинским сюжетам в «Вечерах на хуторе близ Диканьки» во многом определилось литературной ситуацией эпохи: романтическим историзмом, интересом к народной поэзии, народной культуре, национальному характеру, языку, усилившимся в России в 18201830‑е гг., в частности, в связи с распространением идей немецких романтиков, и в первую очередь Я. Гримма. Тот пласт народной культуры, который до тех пор находился вне сферы внимания высокой литературы, будучи допущен лишь в низкие жанры, становится предметом эстетического переосмысления. Также и непосредственно интерес к Малороссии и мода на украинскую тематику возникла в России не без влияния немецкой философии и, в частности, идей И. Г. Гердера, одним из первых в Европе обратившего внимание на Украину. В этом же русле издатель журнала «Телескоп» критик Н. Надеждин писал уже в 1831 г.: «Кто не знает, по крайней мере, по наслышке, что наша Украина имеет в своей физиономии много любопытного, интересного, поэтического? Какое‑то тайное согласие признает ее славянской Авзонией и предчувствует в ней обильную жатву для вдохновения»[110]. Гоголь, едва оказавшись в Петербурге, очень быстро понимает, насколько «здесь так занимает всех всё малороссийское», и тут же просит мать и родных присылать всевозможные сведения на малороссийскую тему: «обстоятельное описание свадьбы, не упуская наималейших подробностей», «несколько слов о колядках, о Иване Купале, о русалках», «если есть, кроме того, какие‑либо духи или домовые, то о них подробнее, с их названиями и делами; множество носится между простым народом поверий, страшных сказаний, преданий, разных анекдотов…» (письмо от 30 апреля 1829 г.). Часто Гоголь ставит и чрезвычайно конкретные вопросы: «В следующем письме я ожидаю от вас описания полного наряда сельского дьячка, от верхнего платья до самых сапогов с поименованием, как это все называлось у самых закоренелых, самых древних, самых наименее переменившихся малороссиян; равным образом название платья, носимого нашими крестьянскими девками до последней ленты, также нынешними замужними и мужиками». Наконец, тогда же он просит прислать комедии своего отца – «Овцу‑Собаку» и «Роман с Параскою» (речь идет о комедиях «Собака‑овца» и «Простак, или хитрость женщины, перехитренная солдатом»), поясняя: «Я постараюсь попробовать, нельзя ли одну из их поставить на здешний театр». Идея постановки отцовских пьес, возможно, была подсказана Гоголю и совершенно конкретными театральными впечатлениями. Между 3 января и 30 апреля 1829 г. Гоголь мог видеть целый ряд пьес, так или иначе связанных с украинской темой: волшебно‑комическую оперу Н. С. Краснопольского «Леста, или Днепровская русалка», оперу А. Н. Верстовского «Пан Твардовский», оперу А. А. Шаховского «Козак‑стихотворец». И если с постановкой отцовских пьес на столичной сцене у Гоголя так ничего и не вышло, то характерно, что и они, и перечисленные выше комические оперы на украинскую тему так или иначе сказались в цикле «Вечеров». Также и состав первой записной книжки Гоголя – «Книги всякой всячины» – свидетельствовал о том, что с весны‑лета 1829 г. Гоголь начал активно заниматься украинским материалом. При том, что топос Диканьки, заданный Гоголем в заглавии, отсылал к Украине, само название «Вечеров на хуторе близ Диканьки» дополнительно соотносило книгу с традицией, получившей широкое развитие у романтиков. Традиция эта заключалась в особом способе циклизации рассказов: истории, рассказываемые вечерами (отсюда и общее жанровое обозначение «Вечера») разными рассказчиками, объединялись общей повествовательной рамкой, устанавливавшей определенное единство между явлениями по виду разнородными (ср.: «Славенские вечера» В. Т. Нарежного, 1809; «Вечер на Кавказских водах» А. А. Бестужева‑Марлинского, 1824; «Двойник, или Мои вечера в Малороссии» Антония Погорельского, 1828; а также более поздний цикл фантастических рассказов М. Н. Загоскина «Вечер на Хопре», 1834). Вместе с тем, «Вечера на хуторе близ Диканьки» у пасечника Рудого Панька естественно соотносились и с деревенской традицией вечерниц, т. е. вечерних собраний молодежи, которые в народной традиции связывались с рассказыванием сказок и страшных историй, и о которых пасечник Рудый Панек сам вспоминал в предисловии к первой книжке (ср.: «Это у нас вечерницы! Они, изволите видеть, они похожи на ваши балы; только нельзя сказать, чтобы совсем»). Существует несколько версий, почему именно Диканьку Гоголь вынес на титульный лист книги, поселив в ней и своего издателя Рудого Панька. А между тем, из всех повестей цикла непосредственно в Диканьке происходит действие только «Ночи перед Рождеством». В первой же книжке Диканька, помимо предисловия (ср.: «прямехонько берите путь по столбовой дороге, на Диканьку. Я нарочно и выставил ее на первом листке, чтобы скорее добрались до нашего хутора.»), бегло упоминалась лишь в «Вечере накануне Ивана Купала». По одной версии, топоним Диканьки мог иметь для Гоголя отчасти автобиографический подтекст: известны семейные предания «о слезных хождениях» Марии Ивановны Гоголь в Николаевскую церковь села Диканьки, где она молилась о рождении будущего сына. С другой стороны, Диканька, бывшая в гоголевские времена имением В. Кочубея, после посещения ее в 1820 г. императором Александром I – о чем широко оповещалось в печати – была местом достаточно известным и в столице. Тем самым наивная уверенность Рудого Панька в том, что «про Диканьку», где «дом почище какого‑нибудь пасичникова куреня, а про сад и говорить нечего», читатели «наслушались вдоволь», неожиданно оказывалась исторически вполне обоснованной[111]. О том, что скрывалось за придуманным Гоголем именем Рудого Панька, также существует несколько версий[112]. Некоторые исследователи расшифровывают Панько как сокращенное от Панасенко (по‑украински – Панас), «прозывание внуков именем деда», которое на Украине часто заменяло фамилию. Если учесть при этом, что деда Гоголя по отцовской линии звали Афанасий, то представляется убедительной версия об автобиографическом подтексте имени Панька. Обращала на себя внимание и особая коннотация эпитета «рудый» (рыжий): рыжие люди в народной традиции были отмечены особо, будучи героями многочисленных песен, анекдотов, прибауток, маркируя «тот свет», «тридесятое царство» (потому «рыжим» в народной традиции нередко приписывается связь с потусторонней реальностью). Показательно, что той же посреднической функции и особому знанию, которыми наделялся в цикле народный рассказчик Рудый Панько, соответствовала и его «профессия». Пасечник в народной традиции часто наделялся статусом знахаря, колдуна; в деревнях его (как и других «профессионалов» – кузнеца, мельника, охотника, музыканта) почитали и одновременно побаивались, приписывая ему связь с нечистой силой и тайное знание[113]. Так что и в этом смысле Рудый Панько выступал посредником между «тем» и «этим» светом, в частности, между Петербургом (заданным как «тот свет» – см.: «Ночь перед Рождеством») и Диканькой. Впрочем, сама фигура издателя‑повествователя широко была распространена в европейской литературе эпохи романтизма. Моду на вымышленного издателя, издающего рассказы «третьих лиц», ввел В. Скотт, напечатав серию романов под общим названием «Рассказы трактирщика» («Tales of My Landlord» – в нее вошли «Пуритане», 1816, рус. пер. 1824; «Эдинбургская темница», 1818, рус. пер. 1825; «Ламмермурская невеста», 1819, рус. пер. 1827 и др.). Ей следовало немало писателей и в России, в частности А. С. Пушкин, приписавший свой цикл «Повестей Белкина» издателю Ивану Петровичу Белкину, и В. Ф. Одоевский, который приписал издание своих повестей Иринею Гомозейке. Интересно в этой связи отметить, что осенью 1833 г. В. Ф. Одоевским даже был задуман альманах «Тройчатка» как триумвират Иринея Гомозейки, Рудого Панька и Ивана Петровича Белкина, к сожалению, так и не осуществившийся. При этом Рудый Панек выступал в цикле «Вечеров» именно как издатель; формально ему принадлежало авторство лишь предисловии соответственно к первой и второй части (книжке) «Вечеров». В остальном же рассказы «передоверялись» другим рассказчикам, также заявленным в предисловиях: Фоме Григорьевичу («Вечер накануне Ивана Купала», «Пропавшая грамота», «Заколдованное место»), Степану Ивановичу Курочке (повесть о Шпоньке), «рассказчику страшных историй» («Страшная месть»), гороховому паничу. Последнему рассказчику неявно были приписаны наиболее литературные, несказовые повести цикла – «Сорочинская ярмарка» и «Майская ночь». Смена рассказчиков и типов повествования – о двух основных типах повествования в «Вечерах», романтически‑сентиментальном («высоко‑беспонятное летание») и разговорно‑провинциальном писал В. В. Виноградов – создавала довольно стройную композицию цикла, в котором каждая повесть композиционно обретала своего «двойника». Так, например, исследователь В. Гиппиус выделял в цикле четыре композиционных пары: 1) два рассказа дьячка («Пропавшая грамота» и «Заколдованное место»), имеющие форму народного, «комически‑смешного, а не страшного анекдота», где «демоническое приняло вид мелкой чертовщины»; 2) две любовные новеллы («Майская ночь» и «Ночь перед Рождеством»), где более серьезно рассказывается «о состязании светлых сил с демоническими»; 3) две сказки‑трагедии, близкие романтике Л. Тика, в которых гибнут все, кто попытался спорить с демонами («Вечер накануне Ивана Купала» и «Страшная месть»); 4) две повести, находящиеся вне демонологии («Иван Федорович Шпонька и его тетушка») или почти вне ее («Сорочинская ярмарка»). При этом очевидно, что повести чередовались и по тональности: за (в целом) веселой «Сорочинской ярмаркой», в своей фантастической части восходившей к мотивам народной демонологии, где нечистая сила в конечном итоге оказывается посрамлена, следовала повесть с трагическим концом «Вечер накануне Ивана Купала», в которой зло (чертовщина) представало уже как необратимое, вписываясь более в традиции немецкой романтической фантастики (неслучайно так часто отмечается сюжетная близость «Вечера…» новелле Л. Тика «Чары любви»). То же можно сказать и о дублетной паре: веселой «Ночи перед Рождеством» и страшной «Страшной мести». Впрочем, если присмотреться внимательнее, то становится очевидным, что несмотря на господствующую во всех повестях цикла определенную доминирующую тональность, то радостно‑веселую, то трагически‑ужасную, Гоголь уже внутри каждого текста постоянно балансирует на понятиях страшного и смешного. Так, самая веселая повесть цикла «Сорочинская ярмарка» имеет печальный финал («Не так ли и радость, прекрасная и непостоянная гостья, улетает от нас, и напрасно одинокий звук думает выразить веселье?»). И наоборот, «Страшная месть» заканчивается веселыми песнями о Хоме и Ереме. С этим же связана и одна существенная особенность построения «Вечеров»: обилие повторяющихся мотивов, но поданных каждый раз с противоположным знаком. История клада с ее трагедийным исходом в «Вечере накануне Ивана Купалы» повторяется в комедийном варианте в «Заколдованном месте». Бурлескное плутание героев, которые оказываются не в силах найти дорогу домой (Каленик в «Майской ночи», Чуб в «Ночи перед Рождеством»), оборачивается странной, исполненной мистического ужаса потерей пути колдуном в «Страшной мести». Множащиеся мертвецы в «Страшной мести» перерождаются в ночном кошмаре Шпоньки в множащийся образ жен. В этом контексте неслучайно, что та «стихия комического», которую ощутили еще первые читатели «Вечеров» и которая не покидает и современного читателя (о событиях, «веселых, лирических, или даже полных таинственного и восхитительного ужаса», о «радостном и светлом сознании неограниченной мощи мечты» в «Вечерах» говорил, например, Гуковский[114]), на самом деле дает возможность кардинально противоположной интерпретации. С одной стороны, очевидно, что комическая тенденция «Вечеров» определялась в первую очередь украинской народной фарсовой традицией. Отсюда мотивы драки, побоев, нечаянных поцелуев, неузнавания, смешные фамилии и имена персонажей: Шпонька – запонка, Корж – сухая лепешка; Деркач – коростель, Голопуцек – неоперившийся (голозадый) птенец; Зозуля – кукушка; Пацюк – крыса; Горобец – воробей; Курочка – водяная болотная птица, то же, что и гоголь (в последнем случае мы имеем дело со своеобразной ономастической проекцией автора на персонаж); Цибуля – лук (ср. игру слов в «Сорочинской ярмарке»: «не Цыбулю, а буряк»); Свербыгуз – растение с этимологически неприличным значением (чешущий задницу); Печерыця – гриб шампиньон; Макогоненко – пест; Ледачий – ленивый, Коростявый – чесоточный; Чухопупеико – почесывающий пуп; Кизяколупеико – поедающий навоз; Хивря – свинья; Параска – порося; Грицько – черт. Из интерлюдии (один из предков Гоголя, Танский, был известен как автор интерлюдий и пользовался у современников славой «малороссийского Мольера»), а также вертепной драмы и былички Гоголь во многом заимствовал типы простоватого мужика (Солопий Черевик), школьника‑семинариста, ухаживающего за торговками и паннами (попович Афанасий Иванович в «Сорочинской ярмарке», дьяк в «Ночи перед Рождеством»); «бой‑бабы» (Солоха, Хивря). В изображении казаков у Гоголя также отразились разнообразные украинские театральные традиции: фигура казака хвастливого и плутоватого, характерная для вертепа (описание казака в «Пропавшей грамоте») и казака как грозной силы, которую боятся и турки, и татаре, и поляки (серьезная украинская драма, ср. описание казачества в «Страшной мести»). В изображении черта Гоголь в целом следовал традиции вертепа и бытовой сказки, где появлялся простоватый, неловкий черт, играющий комическую роль (ср. «Сорочинская ярмарка», «Ночь перед Рождеством»). В этом контексте вполне естественно, что книга «Вечеров» рядом исследователей была истолкована как литературный вариант народного смехового сознания, «сфера порождения» комического эпоса, в котором еще эклектично присутствуют все виды комического (патетическое, фантастическое, страшное, идиллическое[115]). Мысли о народной, карнавальной атмосфере «Вечеров», в которых существенную роль играет чертовщина, «глубоко родственная по характеру, тону и функциям веселым карнавальным видениям преисподней и дьяблериям», высказывал и М. М. Бахтин. «Праздник, – писал он, – связанные с ним поверья, его особая атмосфера вольности и веселья выводят жизнь из ее обычной колеи и делают невозможное возможным (в том числе и заключение невозможных ранее браков)». Ту же стихию Бахтин обнаружил и в «Вечерах»[116]. Возражения против бахтинской концепции карнавального смеха у Гоголя высказал Ю. В. Манн. Отметив многие элементы действительной карнавализации в «Вечерах» (нарушение правил моральных, социальных и этических; веселые проделки влюбленных, традиция которых уходила в древние, подвергшиеся карнавализации пласты искусства), Манн увидел в «Вечерах» существенное отступление от карнавальной традиции – отход от всеобщности действа в сторону индивидуализации и механической имитации жизни, предвещающий весь комплекс мотивов «Мертвых душ» (финал «Сорочинской ярмарки»). Обычное «веселое место» реализации карнавального начала оказывается у Гоголя одновременно и проклятым местом (место, отведенное для ярмарки в «Сорочинской ярмарке», участок земли, где пытается танцевать дед в «Заколдованном месте»[117]). «Веселое» сменяется не просто «грустным» в «Вечерах», но «чем‑то непонятным, инородным».
Повесть «Страшная месть»
Из всех повестей цикла «Вечеров», может быть, наиболее значимой и для самого Гоголя, и для русской литературы оказалась «Страшная месть»– историческая повесть, действие которой приурочено к первой половине XVII в., времени борьбы Украины против Речи Посполитой и Турции за национальную независимость (в этом смысле «Страшная месть» не только предвещает, но и прямо соотносится с повестью «Тарас Бульба»). Вместе с тем, повесть носила и легендарно‑фантастический характер, заключая в себе магические темы казни злодея в потомстве, отделения души от тела, апокалиптического всадника и т. д. В начале ХХ в. поэт‑символист Андрей Белый и вообще выдвинул тезис о нетождественности колдуна и отца Катерины, что послужило отправной точкой для дальнейших наблюдений над поэтикой «Страшной мести». Казалось бы, в повести действительно можно обнаружить два эпических уровня: реальный, в котором разворачивается конфликт между мужем и отцом Катерины, и легендарный. Сверхъестественное существует на втором уровне, т. е. в легенде. Причем Гоголь искусно маскирует границу, так что один мир кажется естественным продолжением второго. Для читателя колдун – отец Катерины, в то время как он – легендарная проекция последнего. Легенда отрывается от события, которое ее породило, и становится самостоятельным текстом. Отец Катерины, бывший в ссоре с зятем, все более приобретает черты страшного колдуна, потому что все, что не соответствует принципам патриархальной общины, рассматривается как действие дьявола. Важно и то, что история страшного греха и страшной мести, приуроченная к конкретным историческим моментам (страшный грех свершается при «короле Степане», т. е. Стефане Батории, в то время как страшная месть отнесена к первой половине XVII в., т. е. ко временам гетмана Сагайдачного) переводится Гоголем в повести в эмблему или параболу почти библейского свойства. История распри Ивана и Петра, рассказанная бандуристом и дающая «ключ» ко всему предшествующему повествованию, в определенном смысле соотносится с ветхозаветной историей Авеля и Каина. По своим последствиям грех Петра сопоставим и с прародительским грехом, ибо так же, как в истории человечества, следствием прародительского греха стала власть дьявола, которой должен быть положен на Страшном суде предел; также результатом греха Петра оказалась власть колдуна, ограниченная, впрочем, божеским правосудием (страшной местью). Древний грех Петра отражается на судьбе его потомков. Но одновременно он осмысляется Гоголем и более широко, распространяясь на судьбы всего человечества. Так возникает в финале повести тема землетрясения, от которого люди страдают «по всему миру», «от одного конца до другого». Так же возникает и тема закарпатских и галических украинцев, потерявших в результате раздоров удельных князей свою национальную и конфессиональную свободу, переводящая братоубийственную распрю Ивана и Петра в мифоисторический план. При этом зло, разлитое на гигантском пространстве (не случайно в финале колдун, он же отец Катерины, дан как апокалиптический всадник), не исключает конечной победы Добра, которая есть результат борьбы космических сил, а не человеческих заслуг героев. Но тем самым победа Добра перемещается в область сверхъестественного, и человеку дано познать его лишь после того, как он падет жертвою зла. Так намечается у Гоголя схема «Ревизора» и «Мертвых душ», где победа зла в видимом мире разворачивается на фоне идеального, желаемого, а потому в итоге все же реального триумфа добра[118]. При этом в повести, которая, как и большинство остальных повестей цикла «Вечеров», возникала на пересечении двух мощных традиций: западно‑романтической (преимущественно немецкой) и национально‑украинской, Гоголь умело смешивал элементы народной традиции с элементами современного, индивидуального повествования. В этом смысле поэтический мир, созданный молодым Гоголем, наиболее близок поэтическому миру литературной сказки, Kunstmarchen, разработанному в немецкой литературе, в том числе Л. Тиком и Э. Т. А. Гофманом. Именно романтическая эстетика преобразовала прагматический в своей основе мир народной былички, где умение вести себя с нечистой силой уже является залогом победы над ней, в особый художественный мир, где человек далеко не всегда способен противостоять космическому злу. В русле романтической эстетики – обнаруженное в «Страшной мести» (построенной на фолькорном материале), личное отношение к происходящему, те самые «хвостики душевного состояния», о которых впоследствии писал Гоголь применительно к «Вечерам». Именно этот автобиографизм «Вечеров» в целом, и в особенности «Страшной мести», и открыли на рубеже XIX и XX вв. символисты. Сначала о нем заговорил В. В. Розанов в статье «Магическая страница у Гоголя», истолковав сюжет повести как попытку Гоголя «непостижимым образом рассказать <…> сюжет Библии о Лоте и дочерях его…», а в фигуре колдуна усмотрев проекцию самого Гоголя: «Он вывел целый пансион покойниц, и не старух, а все молоденьких и хорошеньких. Бурульбаш сказал бы: «Вишь, турецкая душа, чего захотел». И перекрестился бы»[119]. Своеобразное отображение гоголевского творчества увидел в колдуне Брюсов. «Действительность изменялась в созданиях Гоголя, как изменился колдун «Страшной мести», приступив к волхвованию. <… > Гоголь сам оставил нам намек, что именно в таком направлении он всегда и вел работу» (статья «Испепеленный», 1909). Андрей Белый сравнил Гоголя с колдуном, убегающим от «всадника на Карпатах», а любовь Гоголя к России уподобил любви колдуна к Катерине. А Д. С. Мережковский в книге «Гоголь и черт» обратил внимание на почти текстуальное совпадение духовного завещания Гоголя со словами колдуна в «Страшной мести»: «В духовном завещании Гоголя сказано: «Я бы хотел, чтобы по смерти выстроен был храм, в котором бы производились поминки по грешной душе… Я бы хотел, чтобы тело мое было погребено, если не в церкви, то в ограде церковной, и чтобы панихиды не прекращались»». Это напоминает колдуна в «Страшной мести»[120].
|
||||
Последнее изменение этой страницы: 2016-08-10; просмотров: 273; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы! infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.147.74.27 (0.014 с.) |