VIII. Вечерня. — «таинства». — ночь 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

VIII. Вечерня. — «таинства». — ночь



 

Мы пили чай и разговаривали с о. Никифором не в келье, а на маленькой терраске сбоку кельи. Такие терраски делают себе все пустынники, главным образом для зимы, когда так заносит снегом, что никуда, кроме как на эту терраску, нельзя выйти.

Теперь о. Никифор попросил в самую келью.

Внутри она гораздо меньше, чем кажется снаружи, да еще перегорожена надвое, так что каморки крохотные. Из первой каморки во вторую, где стоит аналой и угол завешен иконами, — низенькая дверь. На двери надпись крупными буквами: «Имей в уме и сердце всегда молитву: Господи Иисусе Христе Сыне Божий помилуй мя грешнаго».

О. Иван встает за аналой. Справа, около окна — о. Никифор. У стены ближе к двери — я. Мы почти касаемся друг друга. В маленькое окно виден край ярко освещенной поляны, а в келье полумрак, точно поздним вечером. Вся келья почему-то похожа на темную, старую икону. И пахнет так же: кипарисом, ладаном и воском.

О. Иван читал по-монашески, не возвышая и не понижая голоса, не придавая словам никакого выражения. Это по-церковному и в высшей степени мудро, потому что всякое свое выражение делало бы чтение-его личным, человеческим, а теперь оно было простой формой, и потому по содержанию легче могло стать нашим общим.

О. Никифор часто кланялся глубоким, медленным поклоном. Стоял строгий, сосредоточенный.

Мир остался где-то далеко, как внешнее, чуждое нам. На вершине горы, в маленькой «кипарисовой» келье, у едва мерцающей лампадки, мы становимся единой душой и касаемся иного мира, невидимого, Божьего…

— … Свете тихий, — запел о. Иван также по-монастырски, почти на одной ноте.

И о. Никифор подпевал ему тихим голосом, похожим на вздох:

— … Святыя славы, Безсмертнаго Отца Небеснаго… Святаго Блаженнаго, Иисусе Христе… Пришедше на запад солнца… видевше свет вечерний… поем Отца, Сына и Святаго Духа, Бога…

К горлу подступает незнакомое чувство не то восторга, не то умиления, но во всяком случае, какого-то большого и нового для меня счастья.

Я сознавал ясно, это не мое, не мною достигнутое состояние, не мне открытое. Как будто бы вошел я в чужое святая святых и подсмотрел то, что мне не принадлежало. Но это «святое» на одно мгновение коснулось и меня.

Когда после вечерни мы вышли из кельи, мне все время, до самого позднего вечера, казалось, что служба еще идет, что каждое наше движение, каждый наш шаг, каждое наше слово имеет какое-то отношение к службе, является как бы продолжением ее, и потому невольно хотелось говорить тихо, благоговейно, серьезно.

О. Никифор сказал мне:

— Когда пойдете в свою келью, я пойду с вами… Мне надо нечто сказать вам.

В другое время я удивился бы этой фразе. Теперь принял ее так, как будто бы ждал, что она будет сказана. И просто ответил:

— Хорошо.

 

***

 

То, что сказал мне о. Никифор, не было проповедью. Нельзя назвать и исповедью.

Он пришел ко мне, сел за маленький столик, который стоял около койки, и начал так:

— Мне надо сказать вам, милый братец, о некиих таинствах духовной жизни. Вы простите меня, ради Христа.

С первой же встречи с о. Никифором, вечером, на поляне у меня было какое-то смутное, но неотступное чувство, что о. Никифор страшно близок к тем переживаниям, которые, по-церковному, принято рассматривать, как общение с личными началами потустороннего мира: «бесами», «демонами» и т. д. В улыбке, во взгляде, даже в голосе о. Никифора было что-то неуловимое, но все время заставляющее ставить его в какую-то личную связь с этой мистической областью потусторонней жизни.

Теперь этот вечер и странная речь его вполне подтвердили мое неясное чувство.

— Вот какое таинство, милый братец: часто я вижу бесов… Призраками, вроде как тень в лунную ночь. Особенно сильно действуют они от одиннадцати до часу ночи. Громадная какая-то работа у них совершается в это время. В эти часы труднее всего молиться. Зато, если преодолеешь тяжесть душевную, особенно хорошо чувствуется: тишина, благодать, все живое! Первый раз увидел я их во время чтения акафиста. Как раз после того, как рассказывал я вам, спас меня Господь от безумия и открыл, что не так молюсь… Долго перед этим голос их слышал. Как встану на молитву, слышу, шепчет на левое ухо — на правое не смеет! Прислушиваюсь к шепоту, и в рассеяние прихожу, — молиться не могу. А тут увидел их во вне: стоят два беса. Третий, чувствую, внутри меня есть, постоянный. Один бес говорит другому: входи в него. А тот отвечает: не могу. Значит, Господь по благодати власть мне в то время над ними дал; иной раз слышишь — говорит тебе бес:

— Разбей чайник!

А я уж могу ответить:

— Нет, не разобью! Ну, а дальше что?

И он скрываться не может, — говорит все по порядку, пока не признается и в том, зачем пришел. Этакое таинство! И ведь все это в разуме и все живое!

— Было со мной вот еще какое таинство, милый братец, — вижу я, будто бы предо мной область тьмы. И сам я стою в этой тьме, а область света за большою высокою стеною, и я знаю, что там область света. Часто виделось мне это, и каждый раз хочу и не могу перейти через стену. Потом открыл Господь: бес мешает! После того, как победил я его, и перестал он на левое ухо шептать, я все-таки не поверил, что вовсе он оставил меня. Не может, думаю, быть. И правда, стал замечать: начнешь молиться, а он вон где шепчет и отсюда на ум действует!

О. Никифор показал рукой, откуда шепчет бес: область ниже сердца.

— Стал внутрь умом обращаться, чтобы посмотреть, что есть в сердце, — не пускает! Как напрягусь — боль в этом месте нестерпимая (опять показал он на прежнее место), опять ум назад возвращаю. Своих сил бороться не хватает. Молюсь: Господи, пощади создание Свое!.. И вот открылось таинство. Что бы вы думали? Точно покрывало с сердца спало, и обратились у меня глаза внутрь, и увидел я сердце таким, какое оно есть: маленькое-маленькое, а посреди его вижу змея, тоже маленького. Пока страсти спокойны, стоишь на молитве, и змей спокойно лежит, будто бы неживой, не шелохнется; как страсти просыпаются, так и он шевелится. Господи, помози! Стал молиться. Долгое время так все шло. Только однажды смотрю, — нет в сердце змея! Неужто, думаю, совсем ушел? Да нет! Чувствую, что во мне, а в сердце не вижу. Молюсь Господу. И было мне откровение этого таинства: смотрю раз и вижу его ниже сердца! Только не маленький он, как раньше, а громадный… Из сердца вышел и ниже стал жить. Смотрю, ужасаюсь! И вот вижу, просовывает он голову, открывается пасть и берет из моего сердца нечто. И тут же разом почувствовал я, что стал пустой. Что же бы вы думали? Силу души это он взял!.. Господи, пощади создание Свое!.. Долгое время опять прошло. И вот опять вижу — нет его. И все-таки по-прежнему чувствую в себе. Увидел новое таинство: он спустился еще ниже и стал еще больше! Душа человеческая беспредельна, а силы змея спускаться ниже имеют предел, потому его и можно из себя изгнать. Помог Господь! И когда снова не видно его стало, ушел из души совсем!

Увидал я тогда новое таинство: будто бы в сердце растет дерево… Вижу ясно, очима, не то, что в рассуждении, а образно, вот так, как будто бы тут, перед нами дерево растет. Только дерево это в сердце. И много у этого дерева ветвей. Вижу, сходит в сердце огонь Божества и попаляет ветви, и чем больше сжигает их, тем мне свободнее и легче. Догорели ветви до корня, и огонь прекратился, а корни остались. И думаю: почему Господь не попалил корни?.. Господи, пощади создание Свое!.. Попали и корни!.. И слышу: за них еще надо поработать. И все это в разуме, и все живое! И понял я, что если корней не будет, успокоишься и погибнешь. Понял я это, милый братец, и такую благодать ощутил в сердце, что и передать не могу. В это время такое испытываешь блаженство, что кости точно тают. И человек отдельно ощущает душу и тело. Тело, аки одежда делается… И на душе тоже одежда есть, но тонкая, сказать, как бы папиросная бумага… Все сие по милости Божией открывается… по благодати…

— Я бесов теперь никак не боюсь. Всегда чувствую издали еще, что идут они. И только молюсь: помози, Господи!.. Идут они… — как-то странно повторил о. Никифор и встал.

— Ключи от рая даны апостолам, — сказал о. Никифор, глядя на меня пристально своими светлыми, громадными глазами, — потому всякий, кто хощет, может спастись. В раю, милый, все живое и единый дух. А ключи от ада у Самого Господа, потому без Его соизволения не может душа в ад быть заключена.

— Теперь я пойду. Спите покойно. Может быть, я лишнее что сказал — простите…

 

***

 

Я остался один.

Последние слова о. Никифора и фраза его: «они идут»… почему-то особенно врезались в мое сознание.

Я стал укладываться спать. Пошел запер дверь. Отворил окно. Прочел надпись карандашом над койкой: «кто азм! Господи?»… Поправил восковую свечу. И во всех своих движениях чувствовал странную машинальность. Как будто бы это делал кто-то другой, а я думал об о. Никифоре.

Лег на узкую койку из двух досок. Потушил огонь…

Слова: «они идут», засевшие в мой мозг, мало-помалу начали вызывать сначала неясное, а потом все более и более определенное чувство страха.

Я стал прислушиваться.

И вдруг почувствовал, как от меня в темноту, за стены кельи, протягиваются какия-то невидимые нити, и по ним передается мне что-то до ужаса безобразное, невыносимо страшное, что двигается к моей келье, и от чего нельзя ни уйти, ни спастись…

Я лежал, не двигаясь. Не в силах был поднять руку, чтобы зажечь свечу.

Из оврага, припав к земле, крадется к моей келье тот сумасшедший монах, которого мы встретили в духане. Я не вижу его глазами, — «галлюцинации» не было, но было какое-то особенное ощущение, представляющее все с подробностями не менее реальными, чем зрительные образы.

У монаха почти такое же лицо, как и у того, которого я видел. Но это не человек. Все человеческое отпало, и осталось какое-то непередаваемое, отвратительное уродство. Отчетливо мелькнуло в моем мозгу: это бес сумасшествия… В это время далеко в лесу закричал филин: у-гу!.. у-гу-гу!.. Монах почему-то совсем припал к земле и остановился. Опять стало тихо. И монах медленно стал придвигаться к келье. Он недалеко. Почти на краю поляны. Если он доползет до кельи и постучит в дверь, — я сойду с ума от ужаса и буду кричать: уйди… уйди… ворожи… анафема… Я стискиваю рукой койку и делаю страшное усилие, чтобы не дать монаху двигаться дальше. Я чувствую, что это почему-то в моей власти.

Явственно слышу голос о. Никифора:

— Господи, пощади создание Свое… Монах колеблется в темноте, делается тусклым, бессильным, расплывается в серой мгле, и я больше не вижу его.

Хочу приподнять руку, чтобы зажечь свечу, и не могу. Оглядываю келью. Вижу в окно крупные, чистые звезды, почти в полной темноте бледный контур аналоя и большую икону в углу.

Страх не проходит. Смотрю на запертую дверь и все жду, мучительно жду чего-то…

И вот отворяется дверь, и что-то маленькое, бледное, неясное в темноте входит в комнату…

Я всматриваюсь до холодных слез на глазах и начинаю различать около двери какое-то подобие ребенка. Мало-помалу вся его фигура отчетливо, точно освещенная изнутри, вырисовывается на черном фоне… Да, это ребенок. Без одежды. На хилых изогнутых ножках. Но лицо старое, обвислое, гадкое и страшное.

Стоит, не шевелится, и только круглые, неподвижные глаза смотрят на меня в упор.

И опять я напрягаю все силы, чтобы оттолкнуть его прочь от себя. Еще одно мгновение. Он шевельнется. Скажет слово. И я потеряю власть над своим рассудком. Закричу дико, как кричит чей-то голос в лесу, и брошусь вон из кельи.

И опять так же неожиданно и отчетливо о. Никифор произносит:

— Помози, Господи…

Я лежу в страшном изнеможении. Исчез ребенок. Исчез страх. Я так устал, что вообще, кажется, не способен ни на какое чувство.

 

................

 

На следующее утро я рассказал обо всем о. Никифору и о. Ивану.

О. Никифор долго соображал что-то и потом сказал:

— Большое таинство, милый братец… Вы знаете, они даже в церковь приходят. Один иеромонах на Новом Афоне рассказывал мне. Стоит он раз за всенощной в соборе. И видит: подходит впереди его один послушник к другому. Хватает за волосы и начинает бить. Иеромонах хотел крикнуть на всю церковь: «Перестаньте, не деритесь, с ума вы сошли!» Но почему-то, говорит, сдержался. А как сдержался — все исчезло. Что бы вы думали? Никаких послушников и не было. Они, бесы, это во образе ему явились, чтобы закричал он среди службы, как помешанный. Да и впрямь за помешанного сочли бы.

О. Иван, видя, что я очень расстроен, по обыкновению, поспешил ободрить меня:

— Ничего нет удивительного. Страхование и мы испытываем часто. Особое искушение посылается нам… Такой внезапный страх ночью нападает, что хоть беги на край света… А тут без привычки, одни в лесу, да еще в духане душевно-больной произвел на вас тяжелое впечатление, — вот и испугались. Эту ночь надо мне в вашей келье лечь.

— Конечно, — согласился и о. Никифор. — Надо как лучше сделать, как лучше!..

 

IX. О. ВЕНИАМИН

 

На следующий день к о. Никифору пришли два пустынника — о. Вениамин и схимонах Трифиллий. Они принесли ему сухари в двух мешках, весом приблизительно по пуду.

О. Трифиллию было по пути. Он живет на этой же горе, с версту от о. Никифора. О. Вениамин издалека, с Брамбских гор, на которых живут о. Иван и о. Сергий.

О. Трифиллий скоро ушел. Я не застал его. А о. Вениамин остался ночевать, чтобы утром вместе с нами зайти в гости к о. Трифиллию и потом уже отправиться к себе, на Брамбу.

О. Вениамин высокого роста. Большой, черный, неуклюжий. Но глаза и улыбка у него, как у ребенка. И вообще во всем облике какая-то странная смесь силы и беспомощности, грубой прямоты и детской наивности.

Здесь от о. Вениамина я узнал довольно неприятную новость: пока о. Иван дожидался меня в Драндском монастыре, оттуда ушли в Аджары два молодых пустынника и всюду разнесли нелепый слух обо мне, пущенный о. Иларионом, что будто бы я «член Государственной Думы».

— У нас, среди пустынников, большое смущение, — сказал о. Вениамин. Голос и тон у него были грубоваты, но глаза смотрели по-детски доверчиво и ласково, — одни говорят, что будто бы вы член Думы, другие — что будто бы вас Великая Княгиня прислала, а некоторые боятся, что вы от лесного ведомства и донесете, чтобы нас с гор прогнали. Один пустынник говорил мне: дранку я для кельи нарубил, как теперь быть. Совсем испугался! Больше оттого смущаются, зачем, думают, из Москвы в такие дикие и пустынные места человеку ехать? Люди мы убогие, немощные, что на нас смотреть?

О. Иван поспешно вступился.

— Праздные все это разговоры у них. Не наше дело, зачем к нам человек приходит.

— Да я ничего не говорю, — сконфузился о. Вениамин, — я только рассказываю. Вчера с гор многие поговеть пришли. И все об этом толковали. Очень смущаются. Особенно как узнали, что вы снимать будете, — совсем застыдившись, признался о. Вениамин.

— Откуда же они узнали? — удивился я.

— Вперед вас пустынник один из монастыря пришел. Все это было ужасно неприятно! О. Иван утешал меня:

— Те, у кого мы будем, — не смутятся! Весь вечер прошел у нас в разговорах о монастыре о. Илариона.

— Без своей церкви, — говорил о. Вениамин, — нам плохо, совсем плохо!.. Я о себе скажу: если долго святых тайн не причащаюсь, — помыслы покою не дают. А соберешься в церковь — другая беда! Здесь, в Аджарской церкви, — поселенцы… приходится женский пол видеть. Соберешься в монастырь — дорога дальняя, — миром идешь, чего-чего только не наслушаешься, чего не насмотришься. Пока дойдешь до монастыря, в рассеяние впадаешь, совсем разобьешься… Насилу справишься, чтобы причаститься достойно. Назад, в горы, опять миром идешь, фразы разные слышишь, женщин видишь… Вернешься в келью, как больной делаешься. Бьешься, бьешься, чтобы себя собрать… Вот потому-то мы и дали о. Илариону свои подписи. Нам монастырь не нужен, нам хотелось бы разрешение получить жить в казенных лесах, чтобы, значит, не гнали нас, и чтобы была у нас церковь, куда бы нам ходить причащаться и исповедоваться.

— Да, но ведь о. Иларион хлопочет не о церкви, а о монастыре.

— Он нам сказал, что монастырь особый будет, пустыннический… Теперь-то мы и сами видим, что ошиблись… Да не знаем уж, как помочь беде…

— Об этом и надо думать сейчас! — энергично вставил о. Иван.

— Это так, — согласился о. Вениамин.

— Так, так, — согласился и о. Никифор.

— Все нас назовут глупыми, — продолжал о. Иван. — Из монастыря ушли, а сами просим разрешить монастырь строить. Как же не глупые? Теперь надо о том говорить, нельзя ли приостановить все это дело, и как?

Последний вопрос о. Иван задал, обращаясь ко мне.

Я ответил:

— По-моему, остановить трудно. О. Иларион подал прошение с вашими подписями. И у разных влиятельных лиц побывал. Как же теперь все остановить сразу? Бумаги идут по разным инстанциям своим порядком, и остановить их мог бы только сам о. Иларион. Но захочет ли он?

Все в один голос ответили:

— Ни за что! Он так ухватился за это дело, что и силой не заставишь…

О. Вениамин все время качал головой, как будто бы только сейчас вполне ясно понял, какая путаница получается со всеми этими ходатайствами о. Илариона.

Он так и сказал:

— Мы думали: дадим подписи, пусть хлопочет, как знает. Мы его не выбирали. Сам он приходил к нам, подпишитесь да подпишитесь. Своя, говорит, церковь будет и земля, — ну, Бог с тобой, хлопочи! И подписались. Что же теперь будет? — наивно и беспомощно обратился ко мне о. Вениамин.

— Лучшее, на что вы можете рассчитывать — это на то, что монастырь не разрешат, и все дело этим кончится. В худшем случае, если монастырь разрешат, положение создается крайне тяжелое. Вам предложат переселиться в монастырь, о котором вы сами просили, и скорей всего воспретят жить здесь. Вам скажут: теперь у вас есть, где жить, — монастырь, о котором вы сами хлопотали, уходите отсюда! Но этого мало. Ваш уход из монастыря в пустыню получит совершенно новое освещение. Всякий подумает: они ушли из монастырей, потому что сочли их плохими. Теперь выстроили свой, хороший. И ушли из пустыни назад.

О. Вениамин всплеснул своими громадными руками и схватился за голову.

— Да нет же, нет! Не потому мы в пустыню шли, что монастыри плохи! Никого мы не судим. Мы, может быть, хуже всех! Нам безмолвие желалось иметь. Наш путь спасения не монастырский — оттого и ушли. Мы почти все еще до монастыря о пустыне мечтали…

— И никак нельзя этому помочь? — почти сурово спросил о. Иван.

— Я вам одно могу посоветовать: подействуйте на о. Илариона. Пусть он, по крайней мере, не продолжает своих хлопот. Сделанного не воротишь, но вот он снова собирается в Москву по разным высокопоставленным лицам — обратитесь к нему с просьбой оставить все это дело в покое.

И опять все в один голос сказали:

— Никогда не оставит!

— Вот до чего ослеплен он этою страстью, — сказал о. Никифор, — приходил тут еще один пустынник из Адлера же, тоже хлопотать хотел и просил у нас подписи. Мы, разумеется, сказали: подписались уже, будет с нас. Прослышал о. Иларион, что к нам за подписями приходили, и что мы, будто бы, подписывались. Явился сюда. Был, говорит, у вас брат такой-то? Был, говорим. Давали ему подписи? Нет, говорим, не давали. Так что бы вы думали: не поверил! Истинный Бог! Я и говорю ему: «Да как тебе не стыдно! Что же я обманывать тебя буду? Что я, маленький мальчик, сегодня одному подпись дал — завтра другому. А если бы и дал, неужто бы побоялся сказать прямо». Такая страсть овладела им — не верит. Боится, что из рук его дело вырвут. Сходил куда-то — должно быть, на те горы. Узнал верно, и там, что не подписывались. Пришел опять сюда. Прости, говорит, теперь я тебе верю…

— Вы можете заставить его прекратить эти хлопоты. Напишите ему, что если он не перестанет, вы официально потребуете назад свои подписи.

— Вражда между братией пойдет, — сказал о. Вениамин. Лучше помимо о. Илариона просить Владыку дать антиминс и разрешить иеромонаху-пустыннику служить в келье. Нам больше ничего не надо. Чтобы в церковь ходить, не спускаясь с гор… Не общаться с миром… И главное — не видеть женщин…

На этом разговор наш кончился.

Когда я стал прощаться, о. Вениамин взял мою руку обеими своими громадными руками, мохнатыми, как у медведя, сжал ее, пригибая к земле, и сказал:

— Вы простите меня… Я — человек грубый… невежественный…

Я понял, что он просит прощения за то, что и его, очевидно, немного смутили разные слухи обо мне, и он тоже заподозревал, что я хочу сделать пустынникам какое-то зло, как представитель Думы или лесного ведомства!

— Что вы, о. Вениамин, — сказал я, — Христос с вами. Разве мне судить вас!

О. Вениамин все не выпускал мою руку, бережно, видимо боясь раздавить, жал ее и смущенно-застенчиво повторял:

— Я грубый… невежественный… простите…

 

X. «ПОМЕЩИК»

 

На следующий день утром мы пошли к пустыннику, схимонаху Трифиллию.

О. Никифору почему-то не хотелось идти, но о. Иван настойчиво уговаривал, и он, в конце концов, пошел.

У о. Вениамина на спине большая серая сумка. Точно горб.

— Поспеете засветло дойти? — спрашиваю я его.

— Поспею! Ведь я налегке!

Дорога к о. Трифиллию лесом. Утро пасмурное. На траве и деревьях роса. В лесу темно и прохладно, как вечером.

О. Никифор, о. Иван и о. Вениамин разговаривают об о. Трифиллий. В тоне их какая-то особая нота ласковой шутливости. Видно, что его любят, но немножко «подсмеиваются».

На мой вопрос, что за человек о. Трифиллий, все отвечают по-разному, но с одинаковой улыбкой.

— О. Трифиллий — простой! — сказал о. Иван.

— Механик! — смеется о. Никифор.

— Живет, можно сказать, помещиком, — определил его о. Вениамин.

Я заочно настраиваюсь увидать нечто добродушное, далекое от всякой «мистики», может быть, веселое и во всяком случае очень приятное.

Признаки «хозяйственности» чувствуются по мере приближения к «усадьбе».

 

 

Рис. Пустынник о. Трифиллий

 

Вот колодец в лесу, аккуратно обложенный досками. Перед колодцем крест. Тропинка расчищена, и больше похожа не на лесную тропу к келье пустынника, а на аллею в старинном парке.

Поляна, на которой стоит келья, точно подрезана по краям, и ровные деревья стоят, как живая изгородь. В одном месте этой изгороди какое-то подобие колонны из двух темных сосен, и между ними открывается вид на хребет снежных гор.

А вот и сам о. Трифиллий.

Он улыбается нам навстречу и издали кланяется, точно манит к себе.

— И это «пустынник», «схимонах»?! — с изумлением сказали бы многие, увидав о. Трифиллия.

Это — хлебосольный, радушный, заботливый хозяин с какого-нибудь украинского хутора. И в лице, и в толщине, и в улыбке есть что-то «хохлацкое», хотя он не из малороссов.

Едва успев поздороваться, о. Трифиллий, весь сияя от удовольствия, ведет показывать свой огород.

Чего, чего тут нет! И огурцы, и бобы, и редька, и морковь, и репа, и горох, и кавказский стручковый кофе. Всего понемножку, но все посажено правильными рядами и в образцовом порядке. По краю огорода клумбы цветов, а около кельи грядка крупного красного мака. Чтобы недалеко было ходить за земляникой, он высадил ее из лесу в огород…

Я не могу скрыть своего восхищения:

— Вы замечательный хозяин, о. Трифиллий: ведь это не огород, а образцовый питомник!

О. Трифиллий расплывается в улыбку. Полные щеки раздвигаются, нос превращается в пуговку, глаза исчезают и он говорит:

— Когда скучно, хорошо погулять бывает между грядок. Походишь, походишь, и хорошо станет. Вот тут у меня цистерна под землей — огород поливать. В колодец далеко ходить, я посреди огорода сделал.

На стене кельи, около окна, приделан какой-то круг и посреди него палочка.

— А что это у вас?

Солнечные часы, — с видимым удовольствием отвечает о. Трифиллий. — А вот это умывальник моего изобретения…

О. Трифиллий радуется, как ребенок, сияя и улыбаясь на шутливые замечания:

— Надо привилегию на умывальник взять, — говорит о. Иван.

— Умудрил Господь тебя, о. Трифиллий, на всякую хитрость! посмеивается о. Никифор. — А вот чашка у тебя есть?

— Есть. На что тебе?

— Землянику соберу. Гостю к чаю подашь. Кой-где ягодки есть еще.

— О. Трифиллий приносит чашку. А сам уходит в келью хлопотать по хозяйству.

— О. Никифор ходит по грядкам, задевая седой бородой высокие кусты земляники. Изредка он вглядывает на меня, точно хочет узнать мои впечатления от новаго знакомства. Выпрямляется. И серьезно говорит:

— О. Трифиллий хорошо себя держит. Просто.

— Пожалуйте чай кушать, — зовет с балкончика о. Трифиллий.

О. Вениамин кланяется всем нам и говорит:

— Я пойду. Может быть, до дождя успею дойти. Когда же вы к нам на Брамбу?

— Завтра.

— Ну, спаси Господи!

— Я тоже домой пойду, — говорит о. Никифор. Прощай, о. Трифиллий.

Мы с о. Иваном входим на балкон. Здесь тоже чувствуется особая хозяйственность. Разложены на лубках грибы. На столе в тарелке грецкие орехи и, чтобы разбивать их, деревянная колотушка собственного изделия.

Читаем молитву. Усаживаемся. Как раз в это время начинает накрапывать дождь.

— Все дожди! — вздыхает о. Трифиллий.

— У вас не испортится огород? — спрашиваю я.

— Кто его знает. Картофель немного гниет.

— Как же вы тогда? На одних сухарях?

— Мы и есть у нас — живем и нет — живем. Как Господь захочет. Его воля.

Говорит он просто, без всякой напускной набожности и так же благодушно, как обо всем.

— Что же ты, о. Трифиллий, все-таки уходить решил? — спрашивает о. Иван.

— Перезимую.

— Зачем уходить!.. — удивляюсь я: — разве здесь плохо? Такое чудесное место!

Ответ о. Трифиллия удивляет меня еще больше:

— Поселенцы мешают. Один поселился уж вон на той горе: пасека у него. Говорят, другой кто-то недалеко отсюда на поляне хочет строиться.

Я совсем забыл, что сижу в гостях у пустынника! Так не вяжется с полной добродушной его фигурой и хлебосольным гостеприимством, чтобы ему могли мешать люди! Кажется, наоборот, что он создан для «общения», для радушного приема гостей. Ждешь, что сейчас выйдет и хозяйка, такая же добрая, полная хлопотунья, как и он…

И вздруг они «мешают»! Чему?! Безмолвию? Неужели это правда?

Я смотрю на о. Трифиллия во все глаза и хочу почувствовать там, внутри, за внешностью помещика-хлебосола то, чему могут «мешать» люди. И на один миг как будто мелькает, — или мне кажется это, — что-то тревожное, ищущее, что не может заглушить ни добродушие, ни толщина, ни широкая, почти не сходящая с лица улыбка.

О. Иван не сочувствует намерению Трифиллия уходить на новое место.

— Зря это ты, о. Трифиллий. Хорошее тут место. И негде особенно селиться поблизости к тебе, — напрасно боишься.

О. Трифиллий молчит. Посапывая и отдуваясь, пьет чай.

— Оставайся! — настаивает о. Иван.

— Вам трудно будет уходить отсюда, — говорю я. Вы, вероятно, привыкли к этому месту. И огород придётся бросить.

— Мешают! — упрямо, по-хохлацки, повторяет Трифиллий. — Весной уйду…

А дождь все сильней и сильней.

— Надо торопиться, — говорю я о. Ивану, — а то помочит нас.

— Переждем немного. Здесь погода переменчивая: сейчас дождичек, а сейчас ясно.

— Грибы будут. Вот вместо рукоделия и продавайте, в монастырь.

— Здесь мало грибов. У нас, у пустынников, только один о. Трифиллий и собирает: любитель!

— Я в прошлом году насушил четыре фунта, — говорит о. Трифиллий. — Пошел в пост говеть на Новый Афон, захватил их с собой. По сорока копеек дали мне за них. Потом предлагаю, уж после поста, в лавку в Сухум, мне и говорят: кабы раньше, в пост, принес, мы бы тебе по 1 руб. 25 коп. дали, а теперь не надо…

После чая о. Трифиллий показал мне свою кухню. «Стряпать» приходится сидя. Места как раз в обрез, нельзя сделать ни одного шага в сторону. Для большей наглядности о. Трифиллий сел и показал, как он стряпает: прямо перед ним печка. Сбоку у руки стол.

— Вот сижу тут, — улыбается о. Трифиллий, — не вставая со скамеечки, все приготовлю, тут же за столиком и поем…

— Что же вы едите?

— Картофель варю, хлеб пеку.

— И больше ничего?

— Чего же больше? Слава Богу…

О. Иван зовет нас:

— Солнышко выглянуло — идемте до дождя!

Сходим с балкончика.

— О. Трифиллий, а ведь я вас снять хочу, можно? О. Трифиллий немного смущается, не знает, как ему быть, но все-таки говорит:

— Хорошо.

О. Иван, увидав, что я хочу снимать, говорит о. Трифиллию:

— Нет, нет, — ты уж и схиму надень.

— Разве надо? — совсем смущенно обращается ко мне о. Трифиллий.

— Если вам это не неприятно, наденьте.

О. Трифиллий уходит в келию и очень быстро возвращается в новом одеянии. На голове куколь с изображением креста и костей, на груди широкий плат с надписью славянскими буквами. Он на босу ногу, и схима поэтому производит особенно странное впечатление.

Снимаю наскоро. Облака быстро, быстро набегают на солнце, и снова крупные капли дождя падают с неба.

— Идемте, о. Иван!

— Бобов не хотите ли, — подает о. Трифиллий несколько стручков на широкой пухлой ладони.

— Нет, спасибо. Прощайте, надо идти.

В горах раздается веселый раскатистый гром.

— Идите, идите скорей, — торопит нас и сам о. Трифиллий, — а то замочит. Сильная гроза будет. Ветер с ущелья потянул, теперь не разгуляется.

Мы почти бегом отправляемся с о. Иваном в путь. Я несколько раз оглядываюсь назад, на поляну о. Трифиллия, на живую изгородь леса вокруг поляны, на темные колонны-сосны и белый снежный хребет гор, на огород, красный мак и маленькую, маленькую келью. О. Трифиллий все еще стоит на своем месте и смотрит нам вслед. Я не вижу его лица, но неизменная, сияющая улыбка, маленький носик, полные щеки, весь простодушный, приветливый облик его ясно стоят перед глазами.

Мы уже в лесу. Поляны больше не видно. Дождь все гуще, все крупней, как будто бы сплошные водяные нити протянуты в воздухе. Тучи нависли над самым лесом. Молния вспыхивает, почти не переставая, и гром перекатывается по ущелью: то близко-близко над самой головой, то далеко, над темно-синими горами. Почти бежим. Но теперь все равно от дождя убегать поздно! О. Иван молчит. Даже не спрашивает, трудно ли мне идти. Около колодца он на минуту оглядывается и спрашивает меня:

— Верно ведь, простой о. Трифиллий?

— Да, он мне очень понравился.

— В нем все от простоты. Хороший.

Через несколько дней, уже на Брамбских горах, я узнал об о. Трифиллии нечто такое, что опять на одно мгновение осветило мне внутреннюю, скрытую сторону его жизни.

Зашла речь о пустынных местах Кавказских гор. Пустынники говорили, что трудно найти такое место, куда бы не заходил никто, даже пастухи, и можно было бы жить в полном уединении и безмолвии.

— Вот о. Трифиллий, — сказали они, — все горы обошел, на самые вершины взбирался, где вечный снег лежит, и ничего кроме мха на скалах не растет, и не нашел такого места. Всюду, хоть поблизости, а пастухи заходят.

— Зачем же он искал такое пустынное место?

— Хотел келью построить, чтобы жить в полном безмолвии, чтобы не мешал никто…

— А как же там огород разводить! — невольно вырвалось у меня.

— Да, конечно, огорода там разводить нельзя.

И, по-видимому, пустынников нисколько не удивляло, что толстый хозяйственный о. Трифиллий исходит горы в поисках безмолвия!

А для меня это было так же странно, как босые ноги его и схима на нем с крестами и изображением человеческих костей…

Пришли мы с о. Иваном в келью о. Никифора мокрые насквозь. О. Никифор лукаво посмеивался, глядя на нас, и говорил:

— Погуляли?

Он, оказывается, заранее приготовил нам переодеться и, чтобы согреть нас, когда мы придем, вскипятил чайник.

Почти насильно усадил за стол.

— Ведь только что пили! — отказывались мы с о. Иваном.

— Вы пили до дождя. Теперь покушайте после дождя.

Когда сели за стол, о. Никифор неожиданно сказал мне:

— Я все о вас думал.

— Что же вы обо мне думали?

О. Никифор не ответил и точно сам с собой несколько раз повторил:

— Спаси вас Господи… Спаси вас Господи…

 

XI. ЛИСИЧКА

 

Рано утром мы стали собираться в путь. Дорога предстояла не очень дальняя, но очень трудная: спуститься с горы о. Никифора — перейти Кодорскую долину, пройти верст десять по ущелью реки Брамбы и, наконец, подняться на вершину, к пустынникам.

О. Иван укладывался, а мы с о. Никифором стояли на балкончике и он рассказывал мне очень трогательную историю о лисичке.

— Приручилась один раз ко мне лисичка. Сначала на поляну ходила. Увидит меня, испугается — убежит. Я, бывало, положу ей чего-нибудь поесть и уйду. Возьмет и съест. Потом все смелей и смелей стала и до того привыкла, что как собачонка за мной, бывало, бегает. Я в кельи — она около терраски сидит, дожидается. Пойду за водой — она сзади меня бежит…

И вот, пришел ко мне охотник, мингрел. Лисичка моя, как раз, на полянке была. Увидал он ее, схватился за ружье.

— Не тронь, — говорю, — это моя лисичка, ручная.

— Откуда, — говорит, — она у тебя?

— Откуда? из лесу! Приручилась. Теперь ручная. Мы с ней вместе за водой ходим.

Пристал и пристал ко мне: благослови, отец, убить.

Да ведь ручная, говорю, как же ее убивать. Был у меня кусочек рыбы. Бросил я ее. Думаю, схватит и убежит от греха. А она взяла, легла в ямочку и ест!

— Нет, — говорит мингрел, — не могу стерпеть, убью. Благослови.

Я уж на хитрость пустился. Не могу, говорю, благословить тебя, потому, что я не иеромонах.

— Ну, я все-таки, — говорит, — выстрелю.

Ах, ты, Господи! Жалко мне лисички. Ведь ручная, за водой со мной ходит. Господи, думаю, спаси лисичку. А сам прошу охотника: не тронь, она никому зла не делает, живет все равно, как собачка. Целый день около кельи. Не послушался! Прицелился. Выстрелил… Два раза перевернулась она и бросилась в лес. Охотник себе не верит!

— Никогда, — говорит, — в жизни таких промахов не давал.

А я рад. Чуть не плачу от радости… Подошли мы к ямке — смотрим: кровь, и так к лесу красной ниточкой потянулась. Долго бранил себя мингрел: уж очень ему было досадно. Говорю ему: за то, что мою лисичку ранил, никогда ты ничего на этой горе не убьешь. Она верила, что ей никто зла не сделает. Из лесу пришла, за водой со мной ходила. Что она теперь об нас с тобой думает? — Рассердился на меня охотник, больше и не приходил ко мне.

— А лисичка? — спросил я.

— Лисичка пришла один раз — на трех лапках. Он лапку прострелил ей. Попрыгала, попрыгала на полянке. Близко не подошла. Бросил я ей есть — не взяла. Долго на полянке стояла все. Точно прощаться приходила. Потом пошла в лес. И больше не вернулась. Может быть, забоялась, а, может быть, померла — Господь ее знает…

 



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-08-01; просмотров: 114; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 44.200.230.43 (0.196 с.)