А рожденное от Духа есть дух. 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

А рожденное от Духа есть дух.



Не удивляйся тому, что я сказал тебе:

Должно вам родиться свыше.

Ветер веет, где хочет, и голос его слышишь,

а не знаешь, откуда приходит и куда уходит:

Так и рожденный от Духа.

 

Иоанн. 3,6-8.

 

Успение. Мамино золото

 

Мама родила меня, когда ей было двадцать два. Умерла довольно молодой, едва за шестьдесят. Я был у нее единственный ребенок, но так получилось, что мы вместе прожили совсем немного: в детстве отец отдал меня в суворовское училище, и после того, вырастая и взрослея, я почти не жил с родителями… В последние годы, как мне кажется, мать жила одиноко и бедно. После смерти отца (они тогда жили в Москве) осталась машина – мышиного цвета «Нива». Её мать тогда же сразу и продала, – я сам ездил к Южному порту на авторынок продавать по доверенности, – продала и за год прожила. Ну, конечно, московская квартира была у нее богатая – трехкомнатная на улице Сокольническая слободка, между метро и парком. Но уже после того, как меня арестовали, мать квартиру поменяла, переехала жить в Питер, на родину, где на Киновеевском кладбище в одной могиле и родители, и брат, и сестра,– переехала поближе к племяннице, к Лельке Лотаревой, которая всегда была ей как дочь…

Впрочем, одну действительно ценную вещицу отец оставил, и при мысли о ее судьбе у меня и теперь еще дыхание перехватывает от обиды: собираясь переезжать в Питер, мать в потайном ящичке отцова старинного бюро нашла николаевский империал, золотые десять рублей 1896 года (гебешники при обыске не нашли, а она – нашла!). Отец даже и в семье никогда не говорил, что хранит такую монету. Страстный коллекционер орденов (коллекция была завещана мне), он монеты не коллекционировал. Ценность же этой монеты была даже не в золоте – 12,9 грамм 900 пробы, – а в ее редкости: такие монеты чеканились в России всего три года, по 75 штук в год. За сто лет без малого – с войнами, революцией, конфискациями, и прочим, и прочим – сколько их осталось? Серьезный нумизмат за такую монету много дал бы… Но мать, найдя монету, пошла не к нумизмату Лотареву (Арсений, Лелькин муж, был одним из хранителей нумизматической коллекции Эрмитажа). Нет, она в советах не нуждалась, знала, как поступить, ни на минуту не усомнилась! Многие годы, после тяжелых родов, ее мучили больные зубы, а тут такой кусок чистого золота! После переезда в Петербург она тут же отправилась к дантисту-частнику, – и, тот охотно набил ей рот золотыми коронками и мостами. Даже еще, честный человек, вернул золотой сегмент, примерно в треть монеты: с одной стороны – глаз Николая II и надпись по краю поля «…ператоръ», а с оборота по краю – «…рiалъ». По этому сегменту, который в один из визитов в Питер вскоре после освобождения я увидел у матери, я и узнал, что за монета была – и без преувеличения был потрясен: буквально в глазах потемнело. Но все же промолчал, сдержался, ничего не сказал. Даже похвалил работу дантиста… Но чувство досады осталась. И почему-то об этом империале я сразу вспомнил снова, когда Лелька позвонила из Питера и сказала, что мать, которая болела долго и мучительно, вчера вечером скончалась…

На похороны я повез обеих дочерей. Не знаю, зачем. Зосе было пятнадцать, Агнешке – двенадцать. С бабушкой они никогда вместе не жили. А в последние годы и вовсе жили в разных городах: они – в Москве, она – в Питере. Они за всю свою жизнь и видели-то ее всего один раз, мельком, – да и можно ли сказать, что видели? Когда в восемьдесят четвертом меня посадили, мать (тогда она жила еще в Москве) через весь город прикатила (чего прежде никогда не было) к невестке и внучкам. Поди, от растерянности сорвалась с места. Не понимала, что происходит, но решила, надо что-то делать: сын в тюрьме, должна чем-то помочь. Может, денег привезла в осиротевшую и вмиг обнищавшую семью? Но откуда бы у нее деньги… Нет, теперь ничего знать невозможно. Так или иначе, Варвара, всегда ненавидевшая свекровь, увидев ее в дверях, сначала несколько опешила и пропустила ее в коридор, но тут же пришла в себя и чуть ли ни в шею вытолкала обратно, вдогонку кричала, чтобы «старая блядь» забыла сюда дорогу. Дочерей, по обыкновению выбежавших посмотреть, кто пришел, загнала обратно в комнату – так что они успели увидеть только бабушкину спину в серой каракулевой шубе на лестничной площадке возле лифта. И входная дверь захлопнулась с такой яростной силой, что пианино в большой комнате отозвалось низким «до» и нота звучала, должно быть, целую минуту. Старшая дочь Зося хорошо запомнила именно каракулевую шубу у лифта (у самой была серая шубейка из искусственного каракуля, купленная некогда в «Детском мире») и ноту «до» (абсолютный слух у ребенка) и спустя шесть лет рассказала мне обо всем этом за чаем в купе «Красной стрелы», когда мы ехали в Питер на похороны.

Затея везти девчонок была не моя: Варвара настояла. Сказала, что девочки должны все в жизни знать, все повидать. И жизнь, и смерть. И я не стал возражать. К тому времени я уже старался возражать ей как можно меньше. Если в чем-то не соглашался, даже в малом, дело кончалось, в лучшем случае, трехдневным приступом ее убийственной мигрени и беспрестанным, днем и ночью, хождением с сигаретой из конца в конец квартиры, а в худшем и полным погружением в болезнь, в безумие, выражавшееся среди прочего дикой ненавистью ко мне: «Хоть бы ты сдох, хоть бы застрелился, все легче было бы… Хочешь, я куплю тебе пистолет на черном рынке?..»

Впрочем, как раз перед поездкой на похороны Варвара после очередного месяца в больнице была более-менее в порядке, называла меня (как всегда в минуты нежности) Барашкой («Тишуля-барашка»: на груди у меня густая вьющаяся поросль). Вообще-то мы в последние годы спали в разных комнатах, но если я задерживался дома днем, когда дети в школе, то, случалось, подходила к мне, податливо прижималась всем телом (Господи, до чего похудела!) и была даже не против секса… И мысль о поездке дочерей в Питер была высказана как раз в постели, во время расслабленного отдыха, и я, конечно, не стал спорить…

Что уж они там узнали о жизни и смерти во время похорон, трудно сказать. Отпевание проходило прямо в морге при больнице, в небольшой комнате с грязно-желтыми кафельными стенами, куда покойников в гробу выкатывают к родственникам уже загримированными, одетыми и прибранными – попрощаться перед тем, как погрузить в автобус-катафалк и везти на кладбище или в крематорий. Присутствовали только мы с детьми (чуть не опоздали, приехали на такси прямо с поезда, едва успели букетик гвоздик схватить на вокзале) и Лёлька, мамина племянница, моя любимая кузина, Ольга Васильевна Лотарева, которая была старше меня лет на десять и с которой я лет десять не виделся. Когда мы вошли (почти вбежали), Лелька бросилась ко мне, обняла и навзрыд заплакала, затряслась у меня на плече: «Вот и нет нашей Зинуши». И потом все время пока шло отпевание, стояла справа у гроба, глядя в лицо покойницы, что-то шептала и часто крестилась. Слезы текли у нее по щекам, она не вытирала их, но промокала платком прямо через редкую черную вуаль, опускавшуюся на лицо со старомодной шляпки. Эту шляпку с вуалью и с букетиком искусственных фиалок наверху (теперь фиалок уже не было) я помнил с раннего детства, а без нее, поди, мог бы и не узнать красавицу и модницу Лельку, так сильно она постарела и подурнела. До неузнаваемости. Когда-то мы жили как одна семья, каждое лето проводили вместе: особенно крепко мы дружили с ее младшим братом и моим тезкой Тихоном, по прозвищу Такса, и Лелька была нашей старшей подругой. А теперь… вроде и Лелька – и не Лелька: чужая старая тетка с трясущимися руками, с одутловатым, сильно помятым лицом, с выцветшими голубыми глазами.

Вообще все вокруг выглядело каким-то ненастоящим, обманным, тревожным. Вроде и мать хоронят, – время, адрес морга, все совпадает. Но старуха с бумажным венчиком на лбу в каком-то незнакомом сером платице в дешевом гробу совсем не похожа на мою мать. Я ее не узнавал. И не удивился бы, если бы оказалось, что покойников перепутали и вместо матери нам подсунули кого-то чужого, какую-нибудь беспризорную бомжиху. Но не идти же теперь выяснять, кто это лежит? Мать очень постарела за время болезни, и вполне может быть, что предсмертные страдания и сама смерть так изменили лицо. Вон Лелька не сомневается, все шепчет и крестится, глядя на покойницу. Ай, да какая разница…

Два года болезни (инсульт с потерей разума) мать провела в Доме хроников, и три последних месяца – в так называемой «соматической» палате. В той, куда собирают совсем уж безнадежных – умирать. В последний раз я навестил ее за месяц до смерти, – не сразу собрался, дела не пускали. Как раз в то время мне обещали вернуть конфискованную при аресте богатейшую коллекцию российских орденов, унаследованную от отца. А кроме того я, поняв, откуда и куда в стране дует ветер, начал искать возможность реализовать давнюю мечту: открыть салон антиквариата, свою галерею, развернуть свой бизнес… Но все же выбрал день, поехал в Питер.

Сначала к матери не хотели пускать: мол, больная не в том состоянии. Но я настоял, дошел до главврача. Повели не сразу, но повели. Молчаливая пожилая нянечка в синем халате повела – по коридорам с облупленными стенами, мимо воняющих мочой уборных, по лестницам с кучками окурков по углам. Привела. Цилиндрическим ключом, какие используют в железнодорожных вагонах и психиатрических больницах, открыла дверь… и в лицо ударило нестерпимое зловонье. В палате было, должно быть, двадцать железных коек… и двадцать совершенно голых истощенных болезнями и голодом старух лежали на койках, сидели или бродили между койками, придерживаясь за спинки. Двадцать скелетов. Может, и не все были голые, но мне так показалось, и так я запомнил. И уж точно все были стрижены наголо... Мать лежала на койке слева возле стены, единственная в чистой больничной рубахе, – успели что ли надеть, пока я ждал в приемной и общался с главврачихой? Нет, все-таки не все были стрижены: жидкие седые волосы матери разметались по подушке… Она меня не узнала. Должно быть, уже не понимала, где она и что с ней. (Господи, неужели все понимала? И просто не захотела узнавать? Эта мысль потом не раз приходила мне в голову.) Я что-то говорил, называл ее «мамочкой», попытался посадить, прислонив к стене, и напоить некогда любимым ею апельсиновым соком, банку которого перед поездкой специально купил за доллары в «Березке». Посадить-то я ее посадил, взяв за плечи, но при этом совершенно не ощутил в руках какой бы то ни было плоти на костях, и на лице ее появилась такая гримаса боли, что я испугался, не повредил ли чего. Нормально пить она уже не могла, сок потек мимо рта по седым волосам на подбородке и желтой струйкой вниз, оставляя расплывающийся след на белой рубахе. «Стойкое вегетативное состояние», – сказала пожилая санитарка, когда я растерянно оглянулся на нее. И вдруг у меня из глубины груди к горлу непроизвольно подступили рыдания, и, кое-как поставив бумажный стаканчик с соком на стул (тумбочек в палате не было – что им держать в тумбочках?) я выскочил в коридор. Надо было несколько раз глубоко вздохнуть, чтобы, спазм прошел, но в палату я больше не вернулся. Там уже нечего было делать. «Это она в последние дни тихая стала, угомонилась, – сказала санитарка, выйдя следом и запирая дверь. – А то все у нее пожар был. Все кричала: «Горит, горит!» И по ночам. Соседка чуть ее не прибила. Соседка-то покрепче будет». «Что горит?» – не понял я. «А кто ее знает, что у нее горит. Или у вас в деревне что горело?» «Да нет, – сказал я, – вроде ничего. Мы городские»… «Что же домой-то не возьмешь? – тихо спросила санитарка, спускаясь рядом со мной все по тем же заплеванным лестницам. – Дома умирать лучше».

Господи, что я мог сказать? Кому и куда брать? За неделю до того Варвара очередной раз загремела в психушку, и я остался один с детьми, – хорошо, старшая уже взрослая, и я, после того как Лелька позвонила, что мать, мол, совсем плохая, и надо прощаться, смог все-таки выбрать день и уехать… Только через месяц после моего посещения той инфернальной палаты Лелька позвонила снова: вчера Зина умерла от воспаления легких. Значит, еще целый месяц пролежала в «стойком вегетативном состоянии», – поди, все в той рубахе с расплывшимся пятном апельсинового сока. Или совсем голая. «Я закажу отпевание прямо в морге, если ты не против», – сказала Лелька. Я сказал, что не против. Хотя мать, кажется, ни разу в жизни не была в церкви…

Вот и священник на похоронах тоже был какой-то ненастоящий, фальшивый. Совсем молоденький, маленький, худенький, с маленьким озабоченным личиком, жидкой, совершенно прозрачной русой бородкой и высоким детским голосом. Вокруг гроба ходил быстро, почти бегом и кадилом размахивал как-то безразлично и беспорядочно. Мне вдруг пришло в голову, что, может, это и вообще не священник, но для исполнения этой службы быстренько переодевается кто-нибудь из работников морга. Услуга платная – почему не заработать? Хотите отпевание – будет вам отпевание. Господи, такие времена: кто будет проверять, докапываться – настоящий священник или не настоящий? Меня не оставляло тревожное, пугающее ощущение обмана. И когда положена была крышка на гроб и два служителя, неопрятные мужики, судя по аромату, уже с утра хорошо налитые водкой, перенесли гроб в автобус-катафалк, я испытал сильное облегчение… Наконец, мы все разместились в том же автобусе – и поехали.

По дороге я смотрел на дочерей: старшая обняла младшую и обе, прижавшись друг к другу, неотрывно смотрели в окно и иногда о чем-то оживленно перешептывались – уж они-то точно не выглядели испуганными. Для девочек, редко выезжавших из дому, это было что-то вроде экскурсии по незнакомому городу… И только в крематории, когда грянули оркестрованные рыдания Шопена, и гроб стал медленно опускаться в открывшуюся черноту подпола, я подумал, что вот это взаправду, без фальши. И девочки, видимо, тоже ощутили особенную значимость произошедшего и с двух сторон прижались ко мне, словно вот теперь испугались…

Из крематория я предполагал ехать прямо на вокзал и где-нибудь поблизости посидеть в кафе, подождать вечернего поезда или, может быть, пройтись с детьми по Невскому, хотя бы до Фонтанки дойти, показать им коней Клодта. Но Лелька сделала обиженное лицо. Она уже не плакала и была озабочена: дома готовы поминки, родственники придут: «Много ли осталось нас, Мурзаевых. И о наследстве поговорим». Я с недоумением посмотрел на нее: при чем тут Мурзаевы?

Я никогда не ощущал себя Мурзаевым. Я всегда был Евангелиди, и с гордостью носил эту дворянскую фамилию. Греческий предок прибыл в Москву в 15 веке в свите Софьи Палеолог – это в документах зафиксировано… Мой отец был Евангелиди, и отец отца, и прадед… Да ведь Лелька и сама никогда не была Мурзаевой – ни по фамилии, ни по образу жизни: по отцу – Ксаверий, по мужу – Лотарева. Она - старший научный сотрудник в Эрмитаже, кандидат… А Мурзаевы – милые бабушка и дедушка, из тульских мещан, – наши предки по плоти, – и их уж давно нету в живых. Кто там еще с этой фамилией? Был однорукий дядя Петя Мурзаев, мамин старший брат, инвалид войны, - так он умер лет двадцать назад. Его дети, с которыми мы даже не знакомы? Да, вот еще: с детства я не умел различить двух близнецов, древних стариков Мурзаевых, дедушкиных младших братьев, появлявшихся на редких семейных застольях (свадьбы, юбилеи, похороны). Старики всегда возникали в разгар мероприятия, тихо и неожиданно, как из стены выходили: не было, не было, и вдруг – вот они здесь, давно уже спокойно сидят среди собравшихся, материализовались. Всегда вдвоем, ни жен при них, ни детей. Оба лысые, с маленькими сморщенными личиками, похожие на двух орлов-стервятников, некогда вылупившихся из одного яйца. «Деда Аля» и «деда Валя». Оба – заслуженные чекисты: по семейной легенде, когда-то им даже была доверена охрана пленного немецкого фельдмаршала Паулюса… Когда меня арестовали, – там, в Москве, – их здесь в Питере зачем-то пригласили на допрос: как родственников, вдруг что-нибудь важное скажут. Вызывали обоих одновременно, не стали разлучать. Читая в Лефортовской тюрьме перед судом свое «дело», я наткнулся на два идентичных протокола с одной и той же датой и одним и тем же временем допроса. Оба старика слово в слово заявили, что знать меня, мерзавца, не знают… Это и есть Мурзаевы, которых «осталось так мало»?..Кто же еще? Такса, Лелькин брат, давно эмигрировал. Да и какой он Мурзаев… А больше, вроде бы, никого нет… Ладно, потерпим, поминки есть поминки – и я не стал ничего спрашивать, молча кивнул: поехали. Хочешь, кузина, делить наследство, будем делить наследство – ты, я, близнецы Мурзаевы…

Господи, ну какое там еще наследство? Что мать, одинокая старуха, могла оставить? Что у нее было? Золотые побрякушки в уши, на руки и на шею, которые она любила и покупала в молодости? Да и самое ценное из них Лелька попродавала в последние два года – и каждый раз, извиняясь, звонила мне: мол, вынуждена продать, в больницу поехать не с чем, – вот отдала серьги с бриллиантами, вот кольцо с изумрудом – и все за бесценок. Я всегда, всегда одобрял любую продажу: мол, правильно поступила, – а что еще оставалось? Ведь это она, а не я, ездила в больницу, покупала на рынке продукты …Что еще было у матери? Вытертая шуба серого каракуля, некогда роскошная, серебряного сияния – сорокалетней давности подарок курортного любовника, оказавшегося министром заготовок Молдавии (золотая должность во времена тотального дефицита)? Вот и все… Да еще, пожалуй, тот самый сегментик от империала. Не о нем ли Лелька говорит как о наследстве? Пусть уж любимая племянница возьмет его себе.

К Лельке на Литейный поехали на том же авто-катафалке, на каком отвезли гроб в крематорий. Стояла замечательная золотая осень. Бабье лето. Оказалось, в Петербурге по улицам много зелени, – летом эта пыльная зелень не так заметна, но теперь вся она превратилась в осеннее тусклое золото, отражавшееся в стеклах автомобилей, автобусов, и особенно хорошо – в стеклянной протяженности грохочущих трамваев… Еще мальчиком и потом уже юношей, студентом я часто приезжал в этот город. Останавливался у дедушки и бабушки Мурзаевых, живших на третьем этаже дома на углу Дровяного переулка и набережной канала Грибоедова в двух больших светлых комнатах необъятной и весьма запущенной коммунальной квартиры. Я всегда ночевал в темной каморке при кухне. Каморка эта в незапамятные дореволюционные времена была предназначена «для прислуги», но в советской коммунальной квартире дед, заядлый фотолюбитель, захватил ее явочным порядком под свою фотолабораторию… Именно сюда, в ту нору студент последнего курса, я привел однажды среди ночи (по черной лестнице поднялись, стараясь не цокать каблуками) черноволосую и синеглазую красавицу Владку Коханову. Помню, мы включили дедов красный фонарь, и голые, молодые, стройные в густом красном свете оба смотрелись сатанински прекрасно. Вели мы себя, должно быть, несдержанно, и потом, отдыхая на жестком топчане, слышали, как за стеной, совсем близко, встревожено переговариваются соседки, две добрые старые еврейки, Эсфирь Израильевна и Берта Израильевна, разбуженные, видимо, ритмичными скрипами и постанываниями. («Ты слишком мужик»,- сказала мне тогда Владка. Это была наша первая ночь, и Владка, видимо, была не вполне мной довольна. Или недовольна совсем. Я, признаться, тоже был не в восторге, – от долгой механической работы я до крови стер колени: топчан был покрыт ковром с коротким жестким ворсом…)

«Посмотрите, девочки, какая красавица была ваша бабушка: прохожие оборачивались», – Лелька прервала мои воспоминания. Она достала из сумки и показывала дочерям хорошо мне знакомое «золотое» фото матери, снятое еще в пятидесятые годы в Ялте, на берегу моря. Мать любила все сияюще-желтое, и на черно-белом снимке цветными карандашами было подкрашено золото волос, халата и купальника, и зонтик. И голубое море было подкрашено, и мамины замечательно красивые, молодые и веселые, светло-светло карие глаза. У меня когда-то был такой же снимок – не подкрашенный. Был, но теперь его нет, исчез. «Да, да, – сказал я, – знаю, «золотое» фото. У меня есть».

Увы, не было у меня такого фото. Варька уничтожила в один из приступов безумия: зажигалкой запалила и выбросила в открытое окно на кухне и смотрела, как горящий клочок фотобумаги, слегка покачиваясь планирует с одиннадцатого этажа и потом еще некоторое время догорает в снегу… Вообще-то, честно говоря, у Варвары были основания не любить свекровь. Их взаимоотношения не заладились с самого начала: мать считала, что я сотворил несусветную глупость, привезя из Владимира эту пигалицу. В Москве не мог найти лучше! Актриса, видите ли: в ТЮЗе зайчиков изображала… Авантюристка… Скандалы следовали один за другим. Какая-то дремучая ревность, неуемный и темный женский инстинкт злобой заливали душу матери. Выносить это было невозможно. И в конце концов мы уехали из просторной родительской квартиры. Сначала снимали комнату, а когда родился первый ребенок, я залез в долги и вступил в кооператив в Теплом Стане. И даже когда отец умер, и в трехкомнатной квартире мать осталась одна, мы к ней не вернулись. Да она и не звала… А уж о том, чтобы объединить две квартиры, обменять на что-то большее – и вовсе речи не было.

Но больше чем неприязнь свекрови к ней самой, Варвару оскорбило ее равнодушие к детям. Когда родилась Зося, а потом и Агнешка, бабушка, казалось, их вовсе не заметила. Даже просто посмотреть на внучек ни разу не приехала, – хотя все жили в одном городе, и от Сокольников до Теплого Стана никак не больше часа езды.

Я все-таки время от времени навещал родителей. Когда же отец умер, мать объявила мне, что переедет в Питер, поближе к любимой племяннице Лельке. Мол, уже дала объявление, и как только попадется подходящий вариант, так начнет собираться: «Если что со мной случится, хоть будет кому стакан воды подать».

Я всегда потом корил себя, что допустил этот обмен. Но вот допустил. «Хочешь в Питер – поезжай, – сказал я. – Так и впрямь будет лучше, все-таки там Лелька, – вы всегда были так близки…» После мне приходило в голову, что мать, может, другое хотела услышать от меня: что я, мол, решительно против ее переезда, что я сделаю все возможное, чтобы ей было хорошо здесь, в Москве, – но не услышала…

Переезд состоялся уже после того, как меня посадили.… и оказался ошибкой: с этим пресловутым «стаканом воды» все вышло очень плохо. В ее новую просторную питерскую квартиру в самом центре, на Литейном не сама мать въехала, а Лелька со своим алкашом-доходягой Лотаревым, – в то время после серии семейных разменов (что-то игроман Такса проиграл, у Лотарева неожиданно объявились какие-то родственники) они ютились в «хрущевке», в тесной «однушке» у метро «Парк Победы», - вот эту-то однушку мать и взяла себе: мол, ей много не нужно… опять-таки стакан воды… и все такое. Но когда у матери случился инсульт, Лелька не взяла ее к себе. Лотаревы определили ее умирать в Дом хроников, а «однушку» отдали государству (таковы были обычные условия «сделки» одиноких стариков с советской властью)… Арсений Лотарев в ту пору «подшился», не пил, и честно раз или даже два раза в неделю навещал больную родственницу, по пути заезжал на рынок... Но вскоре у него случился инфаркт: упертый коммунист, он в сильный мороз переволновался на митинге против коммунистов, пришел домой, не сняв пальто, сел к телевизору, где транслировался еще один митинг против коммунистов – и умер…Лелька, многие годы страдавшая отеком ног («слоновой болезнью»), похоронив мужа, к любимой тетке ездила редко. Я, должен признаться, освободившись из лагеря, приезжал из Москвы еще реже. И в конце концов все закончилось так, как закончилось…

«Озолотились люди», – Лелька опять перебила мои мысли. Мы проезжали по набережной канала, и на противоположном берегу был как раз тот самый «мурзаевский» дом на углу Дровянго. Теперь он был хорошо отремонтирован, даже сильно перестроен, с бурыми зеркальными стеклами в окнах, – видимо, здесь теперь какой-то богатый офис… И я вдруг, без всякой связи, понял, почему не мог узнать мать в той старухе в гробу. Ну, конечно, - золото! В гробу мать была без зубов, что-то там было подложено вместо зубов – кто же в наше время допустит, чтобы мимо рук проплыло столько золота! Больничные умельцы изловчились? Или уже в морге? Или, может, что еще страшнее, Лелька расстаралась и потребовала вернуть свое? Я подумал, что, возможно, разговор об этом зайдет на поминках – и меня охватил ужас. Не это ли и есть наследство?

Я поднялся и прошел к шоферу: «Давай к Московскому вокзалу». «Что случилось?» – встревожилась Лелька. «Прости, совсем забыл, мне надо быть в Москве уже сегодня вечером, – сказал я, садясь на место. – Мы успеваем на «сидячий». Извини, ради Бога». Лелька обиженно пожала плечами.

У Московского встали на Лиговке в сторонке, машину не отпустили, но Лелька вышла вместе с нами. Погода изменилась, накрапывал мелкий дождик. Лелька обняла меня. «От Тихона ничего нет?» - спросил я: Такса как-то бесследно канул в Штатах. Лелька молча покачала головой. «Знаю, мне нет прощения, – неожиданно спокойно и сухо сказала она, – но пойми, я не могла взять Зину. Сама еле ноги волоку я бы еще прежде нее… … Нет, я не оправдываюсь, мне оправдания нет. Я любимую мою Зинушу предала. С этим и умру». Я молчал, – что я мог ей сказать… Прежде чем сесть в автобус, она вдруг быстро обняла девочек, сразу обеих, – и заплакала. И они обняли ее и тоже заплакали…

Я смотрел на нее и вдруг понял, что вижу ее живой в последний раз. Как часто случалось со мной в последнее время, я точно знал, когда и как она умрет: ровно через год, тоже в начале октября – тоже от сердечной недостаточности при пневмонии… Так и произошло… мне позвонили из больницы, и я ездил хоронить. Слава Богу, деньги были – первые шаги в бизнесе были удачны…

А вот мой кузен и друг Тихон Абрамович Ксаверий, которого весь Питер в прежние годы знал как Таксу, на похороны сестры не приехал. Несостоявшийся художник и известный жучила антикварного бизнеса, он в Америке успешно открыл, было, свое дело, но продолжал играть и, в конце концов, все просадил, – такие ходили слухи: сам он за все эти годы не только ни разу не приезжал в Россию, но даже никак не давал знать о себе. Когда Лелька умерла, я послал ему телеграмму по какому-то из последних известных адресов, но он не откликнулся…

В Лелькиной квартире на Литейном я со временем забрал окна железными решетками, поставил новую железную дверь, и закрыл ее на три секретных замка. Квартира была совсем недавно приватизирована и завещана мне, Тихону Алексеевичу Евангелиди, 1950 года рождения, проживающему г. Москва… и т.д. Не об этом ли наследстве Лелька хотела говорить со мной?

 

Исчезновение

 

Тихон Евангелиди исчез в самом центре Москвы в три часа пополудни в пятницу 11 июля. Ничем не примечательный день мог запомниться разве что своей небывалой, просто-таки печной жарой. Зной нарастал день ото дня всю неделю. Стены московских зданий и асфальт улиц, раскаляясь днем, не успевали остынуть короткими душными ночами, а с раннего утра солнце, едва поднявшись над крышами, снова стремилось зажечь, запечь или расплавить все, что попадало под его лучи. Люди, проходившие по Тверской, останавливались и показывали друг другу на недавно сооруженный огромный уличный термометр на стене дома на углу Камергерского: красный столбик стоял на отметке 35,6 градуса: в июле такой жары не было за всю историю метеонаблюдений… Без двух минут три Евангелиди вышел из «Парикмахерской № 1», что напротив телеграфа, и, коротко взглянув вверх на небеса, где, слава Богу, все-таки собиралась гроза, направился к подземному переходу, спустился вниз… и, как потом оказалось, исчез навсегда. Время зафиксировано с точностью до минуты, поскольку исчезновение произошло, можно сказать, прямо на глазах у Тихона Ксаверия, двоюродного брата Евангелиди, его друга и компаньона по антикварному бизнесу, невысокого крепкого человечка, по совокупности признаков (имя, фамилия, невысокий рост, чуть кривоватые ноги, добродушный нрав) с детства получившего прозвище Такса.

Утром Такса по телефону договорился с Евангелиди встретиться у Центрального телеграфа как раз в три. Собирались пойти смотреть старинный секретер возможно работы мастерской Жакоба (18 век). Ну, Жакоб или не Жакоб, в каталогах такого секретера не было, но, по крайней мере, отличный предмет полированного красного дерева с накладками из золоченой бронзы, – некие античные мотивы, как раз для Жакоба характерные. Секретер продавала спившаяся или сидевшая на игле (так она выглядела, когда пришла два дня назад в галерею и принесла фото своей мебели) племянница знаменитой балерины, умершей лет десять назад. Идти надо было здесь недалеко, на улицу Неждановой, в тот самый дом, где в советские времена жили артисты Большого театра и многие известные музыканты. Антикварам (не только московским, но и европейским) хорошо знаком этот еще довоенной постройки «сталинский» дом, на фасаде которого буквально нет свободного места от гранитных и мраморных мемориальных досок. Наследники великих артистов, нищая или просто утрачивая интерес и вкус к произведениям искусства, в последние годы охотно расставались и с картинами, и с мебелью, и с ценнейшими книжными собраниями, и Такса уже несколько раз посетил этот пантеон искусства ХХ века. Он купил здесь и перевез в свой магазин-галерею «Добрый Ксаверий» на Старом Арбате с десяток картин, пару старинных сервизов, голубую люстру екатерининских времен (в идеальном состоянии) и прелестный столовый мебельный гарнитур (ремонтированный, но вполне приличный – его забрал себе Евангелиди и отвез на дачу в Мещерское). Понятно, что все эти вещи долго на Арбате не задерживались и вскоре одна за другой отправлялись дальше, в подмосковные особняки и московские апартаменты нефтяных, газовых и прочих успешных бизнесменов, оставив должный процент галерейщику. Вернее, галерейщикам, поскольку основным-то владельцем «Доброго Ксаверия» был Евангелиди, что, впрочем, нигде никогда не афишировалось.

Теперь, собираясь смотреть раритетный секретер, компаньоны могли бы встретиться прямо возле дома на Неждановой, но Евангелиди назначил встречу у Центрального телеграфа: по телефону он со свойственной ему обходительностью сказал, что хотел бы предварительно зайти в парикмахерскую: «Если ты не будешь против… У меня такие патлы, что жакобова хозяйка посмотрит в глазок и испугается, дверь не откроет. Заодно пройдемся и побеседуем, есть важный разговор – не для телефона… Если, конечно, ты не возражаешь». Такса, проживший восемь лет в Штатах и успевший усвоить там поведенческие принципы безоглядной свободы, снисходительно усмехнулся и подумал, что во времена мобильной связи бояться прослушки – это, конечно, шизофрения, синдром советского зэка… однако, возражать не стал: Евангелиди и был советским зэком. Такса был даже рад прогуляться: Тих (так Евангелиди звали в семье с детства) в последний месяц был занят своими писательскими делами (писал какой-то исторический роман), жил, в основном, на даче в Мещерском, в галерее совсем не появлялся, и вполне естественно, что у обоих компаньонов накопилось, о чем поговорить…

Такса приехал чуть раньше, удачно припарковался на теневой стороне переулка (если оставить машину на солнце, потом до нее не дотронешься – так раскалится) и, взгромоздившись на теплый, нагретый солнцем парапет подземного перехода (ноги не доставали до земли), успел прочитать в "Коммерсанте" содержательную статью о движении цен на столичном рынке недвижимости. Чтение, впрочем, не помешало ему, поглядывая время от времени поверх газеты, отметить, что в этот жаркий день у многих из проходивших мимо девушек и молодых женщин под легкими сарафанчиками нет лифчиков. Все, все без исключения шедшие мимо женщины были молоды и красивы, просто какой-то парад красавиц. В конце концов Такса совсем оторвался от газетного текста и, глядя поверх раскрытой газеты на особенно хорошеньких, пытался вообразить, как должны выглядеть их груди, совсем освобожденные от одежды, – это занятие бодрило, и он даже ощутил некоторый намек на эрекцию…

Умница и веселый добряк Такса Ксаверий, в свои сорок девять, вел жизнь свободного и независимого холостяка, и за четыре года в Москве сделался любимцем московской богемной и гламурной публики (впрочем многие были знакомы с ним еще по Питеру, а кто-то – и по Нью Йорку). У тех, кто прежде слышал о нем, но встречал впервые, он неизменно вызывал добрую улыбку – настолько точна была давным-давно прилепившаяся кличка: Такса он и есть Такса, и никак иначе – хоть уж и не мальчик и надо бы по имени-отчеству (впрочем, он всегда выглядел много моложе своих лет). Сам же он не только спокойно носил, но даже и культивировал свое собачье прозвище в рекламных целях. Например, на торговую марку галереи «Добрый Ксаверий», выполненную в виде средневекового герба, он поместил двух обнявшихся такс и вокруг пустил девиз: «Безошибочный антикварный нюх». Он и вживую завел двух очаровательных длинношерстных таксюшек. Жил он в одном из арбитских переулков, и не только время от времени прогуливался со своими таксюшками по Старому Арбату, раскланиваясь со знакомыми клиентами (живая реклама галереи), но и, бывало, возил собачек с собой в своем «ауди» и, уходя по делам или за покупками в магазин, надолго оставлял их в машине, и две симпатичные острые мордочки из-за стекла с любопытством разглядывали прохожих, вызывая улыбки и умиление... Все знали, что «Такса точно знает таксу»: считалось, что Т.А. Ксаверий – лучший (и что особенно важно, честнейший) в Москве, если вообще не во всей России, знаток и оценщик антиквариата. «Основной капитал фирмы в том, что я ни разу не ошибся», – говорил он. Конечно, то же самое мог сказать о себе и Евангелиди, который, впрочем, будучи главным учредителем галереи и фактическим ее владельцем, предпочитал оставаться в тени…

В последний раз Такса увидел Евангелиди, когда тот вышел из парикмахерской. Заметить его было не трудно: он был на голову выше толпы. Выйдя из дверей парикмахерской, он на секунду приостановился, чтобы взглянуть вверх, на небо, где, кажется, начинали собираться тучи. Левой рукой он пригладил на виске, видимо, только что сделанную прическу, и при этом его сапфировый перстень – известная всем московским антикварам музейная вещица 17 века – поймал солнце и блеснул через всю улицу (позже, когда Такса начинал сомневаться, точно ли Евангелиди тогда вышел из парикмахерской, короткий голубоватый блеск знаменитого перстня снимал все сомнения). Задержавшись буквально на секунду, Евангелиди направился к подземному переходу, и Такса видел (и потом не раз воспроизводил в памяти в посекундном движении – как замедленные кадры кинохроники), как он шаг за шагом спускается по лестнице вниз – сначала виден во весь рост, потом по пояс, потом только голова видна – и совсем ушел.

Пересечь улицу по подземному переходу занимает от силы две минуты, и Такса сложил газету и соскочил с парапета. Но ни через две, ни через пять минут Евангелиди не появился. Такса терпеливо ждал: думал, что Тих задержался в переходе – сигареты купить или тот же "Коммерсант". Но нет, Евангелиди не появился ни через пять минут, ни через десять. И с противоположной стороны он не выходил: все это время Такса смотрел на противоположную сторону улицы, поскольку заметил там знакомую "центровую" проститутку Матильду, которая стояла с тоже знакомой Таксе балеринкой из кордебалета Большого: он ждал, что Матильда или балеринка случайно посмотрят в его сторону, и тогда он помахал бы им рукой – так, на всякий случай (он хорошо знал их обеих, с обеими спал в разное время). Но те не только не увидели Таксу, но и вообще повернулись к нему спиной и пошли прочь… Евангелиди же так и не появился. В конце концов Такса потерял терпение и спустился в переход. Два раза он прошел туда и обратно, но Евангелиди не было. И мобильный его был выключен…



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-07-11; просмотров: 124; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.218.129.100 (0.035 с.)