Не могу поручиться, что точно запомнил заголовок, а поэтому беру его в скобки. ) 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Не могу поручиться, что точно запомнил заголовок, а поэтому беру его в скобки. )



 

Бомж Филофей, отставной дьякон)

 

… но он не торопился, наливал себе понемногу, по треть, а то и по четверть стакана: «Не хочу быстро вырубаться, мне с тобой в кайф посидеть, потолковать». Впрочем, закусывать – он не закусывал, а так, чисто символически: помнет во рту кусочек колбаски. и больше ему не нужно, а может, даже вредно. Я, напротив, ел с удовольствием и много: весь день мотался без обеда. С Дуремаром были во Владимире: я купил там подержанную машину на его имя – маленький красный Сузуки, потом зарегистрировали машину в Суздале, оформили доверенность, чтобы я мог ездить, – и все за один день. По приезде Дуремар сразу махнул стакан… тут же потерял человеческий облик и, слава богу, отправился спать восвояси: с трудом ворочая языком, он объяснил, что у него де «собака не кормлена»... И еще один персонаж, Филофеев кореш, который вместе с ним бродяжничал по стране, а теперь вот «гостил» здесь, в Нерлянке, бывший учитель физкультуры заика Пестик (то ли фамилия такая, то ли прозвище: Пестик, Пестик, где твоя Ступка?) тоже, выпив, отвалился. Но этот, правда, отвалился не вдруг, а только после двух стаканов: сначала он жадно высосал стакан специально привезенной для них водки, а потом и из моей бутылки коньяку налил («Извините, уважаемый, никогда не пробовал французский коньяк»), но, выпив стакан звучными большими глотками, – как в жару квас пьют, – тут же закатил глаза и готов был свалиться и уснуть прямо под столом. Филофей, однако, встал и, добродушно посмеиваясь, отвел, вернее, оттащил друга в маленькую боковую комнату, где у нас с Варварой была некогда детская. «Я сейчас тебе кое-что прочитаю», – сказал он, обернувшись ко мне.

Он вернулся не сразу и выглядел при этом весьма картинно: на голове у него была изрядно траченная молью и временем белая смушковая папаха, в руке – книга, заложенная свисавшим из нее красным шнурком от Зосиных детских ботинок. «Откуда это? Поди, на чердак лазил?» – спросил я. «Это, что ли? – он дотронулся до папахи. – Лысина мерзнет. Ну да, на чердаке нашел…Вот слушай, я тебе почитаю». Он сел на место, открыл книгу на заложенных страницах. «Погоди, – сказал я. – Знаешь, что у тебя на голове? Папаха царского генерал-адьютанта, моего прапрадеда Абрама Феофилактовича Евангелиди. Видишь, красное донце, на нем золотые галуны крест накрест… Была еще андреевская звезда, вот от нее след остался, отец в коллекцию забрал… Эту папаху бабка моя всю жизнь в сундуке хранила, а жена приехала – и на чердак все старые вещи сослала». Коньяк на меня с голодухи тоже крепко подействовал, и мне вдруг стало до слез обидно, что Варвара некогда, прожив здесь всего два лета, по-своему переустроила все в доме, где до нее люди жили лет сто или даже больше…

«Пустяки, – сказал Филофей, – это все тряпки. Рожденное от плоти. Не жалей… А вот книги – это рожденное от духа. А они у тебя там горой свалены. Там мудрости на всю жизнь хватит – и на тебя, и на твоих детей. Ты займись, разбери, расставь. А лучше спусти их вниз. А то там темень, со свечой ходить приходится. Папаху эту я вообще случайно в куче тряпья нащупал». «Ты со свечой-то мне дом спалишь», – сказал я. «Полгода живем здесь – не спалил пока». Я усмехнулся: «Хорошее утешение». «Нудный ты мужик, Тихон Алексеевич… Ты лучше стакан-то поставь и слушай. Потом выпьешь, – он поднял книгу близко к глазам и строго посмотрел на меня поверх. – Вот мы давеча с тобой спорили: Авель то, Авель се… А это, слушай, из письма митрополита московского Филарета – между прочим канонизированного, святителя, не как-нибудь, – письмо наместнику Троице-Сергиевой Лавры. Писано 26 февраля 1853 года»… И Филофей начал читать. Обычно он говорил тихим, хриплым, пропитым голосом. Но вот он начал читать – и будто бы не он: громко, мощно, словно с амвона, зазвучал низкий, хорошо поставленный баритон. Так громко, что в ответ из детской комнаты что-то невнятное крикнул Пестик, – видимо, проснулся на секунду. Читал Филофей, не торопясь, четко, с расстановкой:

«Вы предлагаете мне вопрос, на который отвечать не дело моей малой меры: есть ли ныне нужда в пророчествах, хотя и частных? И люди великой меры возьмутся ли отвечать на сие? Господь, правящий миром, ведает, нужно ли Ему и ныне сие орудие, которое Он употреблял нередко прежде. Пророк Амос (3-я глава) свидетельствует: Не сотворит Господь Бог дела, аще не открыет наказания своего к рабом своим пророком. Пророк представляет как бы обычным для Господа, чтобы о всяком деле, которое Он творит, открывать рабам Своим, Пророкам. Того, чтобы Господь прекратил сей обычай, в слове Божием, сколько знаю, не видно. Пророчества особенно назначены были, чтобы указать пришествие Христово. Они исполнились во время земной жизни Христовой, но не прекратились. Мы могли бы спросить, есть ли нужда предсказывать Апостолу Павлу, что его свяжут в Иерусалиме, когда он на сие идет, хотя бы его удерживали? Однако Агав предсказал сие. Скажете ли, что сие было нужно для того, чтобы к назиданию явить Апостольскую твердость и готовность на страдание за истину? Вот Вы и признали, что есть нужда в пророчестве частном. Антоний Великий не предсказал ли Афанасию Великому конец Юлиана Отступника? Феодор Освященный не предсказал ли ученикам мрак арианства в Церкви и потом обильный свет Православия? Где же сему предел? Отец Серафим не предсказал ли многое многим? Если Господь сие устрояет, то должно думать, что сие на что-нибудь надобно»…

Тут Филофей остановился. «Надо освежить горло», сказал он, налил себе, сделал хороший глоток, но закусывать вообще не стал. «Так, продолжим, – сказал он. – Слушай дальше… То было о святых, а теперь о людях обычных, вроде нас с тобой: “Всякому подвизающемуся о своем спасении можно и должно сказать: Несть ти потреба тайных. - "Не ищи знать сокровенное или будущее". Для спасения нужно веровать, исполнять заповеди, очищать сердце, а не любопытствовать. Желать знать сокровенное опасно, а желать открывать оное еще опаснее. Но все сие не препятствует тому, чтобы Провидение Божие открывало тайное и обращало сие для своих благих целей даже и при несовершенстве орудия, как можно примечать на опыте».

Он закрыл книгу и, победно посмотрев на меня, отодвинул ее далеко на край стола. Помолчали. «Что скажешь?» – спросил он, снова наливая себе – теперь уже полный стакан. У меня в стакане было, и я выпил, не дожидаясь его. «Что говорить, мудро: “Желать знать сокровенное опасно”, – сказал я. – А если без желания? Если не желаешь, а знаешь? Если они все остаются со мной – все, о чьей смерти я узнавал заранее? Если все они – как бы на моей совести. Я здесь – и они здесь, никуда не ушли, никуда не делись». Филофей молча пожал плечами: «Не знаю, о чем ты говоришь, но думаю, что это тебе лучшее лекарство, – и он показал на бутылку. – Водка – лучшее лекарство от болезней совести. Ты уж мне поверь. Народное средство». (Месяц назад, едва приехав в Нелянку, я сказал Филофею, что, если он пожелает, я могу его закодировать – и он бросит пить. В ответ он показал мне свой огромный кулачище: «Убить меня хочешь? В этом мире жить трезвым – согрешишь, повесишься».) «Нет, старик, мне это не годится, – сказал я, пробкой затыкая остатки своего Hennessy. – Кажется, я все-таки знаю другое лекарство» «Интересно, какое?» – спросил он, подозрительно прищурившись. «Любовь, старик, любовь, – сказал я. – Любовь лечит от всех немощей. И еще скажу тебе: только в любви возможно единство плоти и духа». «А-а-а, - протянул он с иронией. – Ну, не знаю. Я – не по бабам, я – по водке» «Ну что ж, бутылка пустая, и тогда на сегодня хватит. Давай-ка спать».

 

 

Разрешенное свидание

Был выходной, на работу не выводили, и после завтрака Евангелиди, как всегда в нерабочие дни, немного позанимался за столом: чтобы не потерять язык, он уже полгода неторопливо переводил Уитмена, стихотворение за стихотворением из книги, выписанной через систему «Книга-почтой» – здесь в лагере эта система работала. День, по-видимому, был тусклый, пасмурный, – в такие дни из-за дощатого «намордника», набитого снаружи на зарешеченное окно, света в камере было недостаточно, тусклая лампочка под потолком, горевшая днем и ночью, ничего не освещала, и работать в этих полусумерках больше часа было невозможно – глаза уставали, надо было делать перерыв. Евангелиди закрыл книгу, закрыл тетрадь, залез на свои верхние нары, завернулся в бушлат (шапку он здесь, в промороженной камере, никогда не снимал), отвернулся к стене, накрыл лицо полотенцем, – и сразу уснул… Спал он, видимо, недолго и проснулся все в той же позе, лицом к стене. Не поворачиваясь, открыл глаза с полным ощущением, что за спиной в камере кто-то есть. Он даже ощутил какой-то посторонний запах, показавшийся ему знакомым. Это было странно: если бы привели какого-нибудь нового соседа, надзиратель поднял бы его грубым окриком: лежать на нарах днем запрещалось. Да еще прежде того он услышал бы грохот отпираемых запоров и отвратительный, тонкий, режущий душу скрип несмазанных дверных петель. Нет, все было тихо. Но он чувствовал, что в камере кто-то есть, и от этого ему почему-то сделалось не по себе. Он снял с лица полотенце и медленно повернулся. За столом сидел человек. «Здравствуйте, – сказал гость, увидев, что Евангелиди повернулся и смотрит на него. – Не хотел вас будить. Вот сижу, с удовольствием читаю Уитмена. Как точно сказано: “The bullet could never kill what you really are, dear friend, nor the bayonet stab what you really are”, – прочитал он с чистым оксфордским произношением и закрыл книгу. – Я бы даже добавил от себя: ”None could imprison what you really are”. Не правда ли?»… Нет, это был не новый сокамерник, не зэк в бушлате, но цивильный мужик не старше сорока, с густой рыжей шевелюрой, с рыжими усами, в дорогом костюме «серый металлик», в голубой рубашке и при галстуке с косыми синими и зелеными полосами. Сине-зеленый галстук и рыжие волосы – дополнительные цвета, вызывающий признак дурного вкуса, с неприязнью подумал Евангелиди. В легком костюмчике – на дачу в гости приехал: не хотел будить, стихи читает на английском. Интеллигент... Он, конечно, сразу узнал этого человека. «Сожалею, что не дал вам отдохнуть, я мог бы и подождать, – сказал гость, словно извиняясь, – это надзиратели там, в дежурке, собрались со всей зоны, рассказывают друг другу анекдоты и так громко ржут, что, должно быть, вас и разбудили»…

Евангелиди уже четвертый месяц отбывал срок во внутрилагерной тюрьме (ПКТ – «помещение камерного типа»), – полугодичное наказание за «самовольное нарушение формы одежды». На самом-то деле посадили его, конечно, так, ни за что – просто прессовали за отказ ходить на доверительные «педагогические» беседы к здешнему гэбешнику. «Что ж, будем делать из вас советского человека другими методами, методами физического воздействия», – вздохнув, равнодушно констатировал начальник лагеря подполковник Кукин. Летом Евангелиди работал каменщиком, выкладывал стену пристройки к котельной и теплым августовским днем, пригретый скупым уральским солнцем, снял куртку и подставил солнцу свое худое бледное тело. Проходивший мимо прапор-надзиратель наорал на него, заставил одеться. Через две недели днем его выдернули с работы, надзиратель отвел его в «штаб», там капитан с красной повязкой ДПНК на рукаве (дежурный помощник начальника колонии) зачитал протокол «о нарушении формы одежды» и постановление о водворении в ПКТ (как только язык у них поворачивается на все эти косноязычные аббревиатуры!) Потом в сопровождении двух надзирателей он зашел в барак, чтобы взять кружку, ложку, бушлат, шапку и еще какие-то мелочи (прихватил книги, тетрадь и ручку) – и его отвели в ШИЗО (здесь хоть на гласные можно опереться), в штрафной изолятор, небольшую «домашнюю» кирпичную тюрьму на шесть или семь камер, строго отгороженную в углу зоны особым забором.

Сначала в камере кроме него было еще двое: молодой грузин, сторонник независимости Грузии, и пожилой католический пастор, издававший в Каунасе религиозный самиздатский журнал. Нары здесь были откидные, как полки в железнодорожном вагоне, – впрочем, режим ПКТ позволял держать нары постоянно разложенными, и застланные постели на день не убирались. Двое старожилов камеры занимали нижние нары, и Евангелиди взял себе верхнюю слева, сообразив, что эта стена выходит на теплую дежурку надзирателей, а противоположная – на соседнюю сырую и холодную камеру (там был карцер, где после разговора с начальником лагеря «о мерах воспитания» он уже успел отсидеть два раза по неделе «без вывода на работу» – то есть на воде и хлебе). И, выбрав эти верхние нары, он не прогадал: в ноябре начались морозы, к началу декабря наружная стена, где окно, стала промерзать и за ночь покрывалась инеем, так что подушка примерзала (Евангелиди свято соблюдал охотничью заповедь отца: держи ноги в тепле, а голову в холоде – и спать ложился, ориентируясь соответственно; впрочем, шапку никогда не снимал), стена же, сопредельная ментовской дежурке, оставалась теплее других. А то, что у него были верхние нары, а не нижние, давало, согласно физическим законам, еще, может быть, полградуса или даже целый градус дополнительного тепла, так что когда он остался один (пастора отправили «на больничку», грузина перевели в другую зону), он не стал менять спальное место, по-прежнему забирался «на второй этаж».

Статья 70-я, по которой Евангелиди приговорили к шести годам лагерей и пяти годам последующей ссылки, входила в раздел УК «Особо опасные государственные преступления». Преступники, осужденные по статьям этого раздела (измена родине, шпионаж, терроризм, антисоветская агитация и пропаганда и т.д.) содержались отдельно от других советских уголовников, в особых зонах. Одна из таких зон, «учреждение ВС-389/36», находилась на Северном Урале, в глухом углу Пермской области, на берегу реки Чусовая. Лагерь был небольшой, человек на семьдесят-восемьдесят – аккуратный ровный квадрат площадью двести на двести метров: барак, штаб-столовая, отгороженная забором промзона с котельной, мастерскими, пилорамой. От барака к столовой березовая аллея, на березах вороньи гнезда, все дорожки асфальтированы и чисто выметены, – ну, прямо пионерский лагерь. Река протекала где-то совсем рядом: летом из-за четырехметрового лагерного забора (вернее, из-за системы заборов, состоявшей еще из «колючки» и перепаханной следовой полосы – с четырьмя автоматчиками на вышках по углам) иногда раздавались гудки речных буксиров…

За первый год пребывания в лагере Евангелиди успел поработать на разных работах: и тачку с углем катал, и кирпичную кладку клал, как Иван Денисович у Солженицына, и вот теперь из «помещения камерного типа» его ежедневно выводили через тюремный коридор в камеру напротив, где была оборудована мастерская, и он, нажимая ногой на педаль небольшого механического пресса, клепал на станке маленькие детальки для электрических утюгов, – детальки потом увозили куда-то на другую «зону», где уже другие зэки собирали готовые утюги… После отказа общаться с местным гебешником и разговора с начальником зоны содержали его особенно строго: он был лишен даже тех редких посылок и свиданий с семьей, что полагались по режиму. Он знал, что жена тяжело больна, на суде ее не было. (Вообще на суде в качестве свидетелей были одни только несчастные работники Владимиро-Суздальского музея-заповедника, которым пришлось рассказывать, сколь заботливо партия и правительство сохраняют памятники истории). Из редких писем от московских соседей он знал, что дочери, в основном, на их попечении, и сердце болело, когда он думал об этом. Но он также знал, что скоро всех увидит, – через два-три месяца будет на свободе. Зная это, он, как и в Лефоротове, спокойно переносил трудности тюремной жизни и погружено молился «о здравии» Варвары и дочерей, уверенный, что молитвы его будут услышаны. Вообще с момента ареста он молился дважды в день. Молитвы сочинял сам и, повторяя их по нескольку раз, запоминал навсегда, и возвращался к ним снова и снова. Наиболее часто он повторял те простые слова, что пришли к нему в день ареста: «Помилуй меня, Господи. Не оставь меня. Да будет все по воле Твоей, и приму с благодарностью». Побывав два раза по неделе в холодном и сыром карцере, где пост был построже монашеского – хлеб и вода, –он почти физически стал ощущать близость Того, к кому и обращался с молитвой.

Теперь, оставшись в камере один, он чувствовал себя особенно хорошо. Ему нравился размеренный распорядок тюремной жизни, подъем, отбой, 45-ти минутная прогулка во дворике размером в 20 квадратных метров, где он в любую погоду делал одни и те же десять упражнений. Даже клепать детальки в рабочей камере – тоже нравилось: за смену надо было сделать шестьсот штук, и размеренный счет превращался в отсчет времени: сто штук сделал – и час прошел, еще сто – еще час, шестьсот штук сделал – и смена прошла, а там и день минул. Когда считать не хотелось, он начинал повторять про себя стихи Уитмена… А уж в свободное время по вечерам и в нерабочие дни он погружался в поэзию Уитмена полностью: вчитывался все в новые и в новые стихи, снова и снова повторял строки, пока не запоминал наизусть, – и так усвоив текст, разместив его в своем сознании (так пианист выучивает ноты), он потом добивался его наиболее точного русского воплощения (исполнял по-русски). Вообще можно сказать, он жил больше в стихах Уитмена, чем в промороженной камере тюрьмы. И сегодня он предполагал, сколько-то отдохнув, снова сесть работать: последние дни стояли морозные и солнечные, и можно было рассчитывать, что к середине дня солнце начнет пробиваться сквозь щели «намордника», и в камере станет чуть светлее… Однако, вот неожиданный гость.

Это был Интеллигент из Хлыновского тупика. По фамилии Ребредев… Спустившись с нар, Евангелиди первым делом встал к параше в углу (в тюрьме – «не за падло»), потом умылся, утерся полотенцем и только после этого присел к столу. «Люди с годами лысеют, а у вас шевелюра все гуще и гуще. И теперь вот еще усы, – сказал он. – Извините, угостить гостя нечем». Стол в камере был – бетонный монолит, изрисованный, исписанный (вернее исцарапанный) зэками, сидевшими здесь прежде. Рисунки и надписи процарапывались черенком ложки. Кто-то нацарапал ахматовское: «Мы знаем, что ныне лежит на весах и что совершается ныне. Час мужества пробил на наших часах, и мужество нас не покинет» – большинство зэков на этой зоне были диссиденты, 70-я статья... Вместо табуреток – четыре круглые бетонные тумбы, на которые, впрочем, сверху человеколюбиво приделаны были маленькие деревянные круги. На столе, кроме книг и тетради, стояла еще кружка с остатками бурды, которую здесь называли чаем. Евангелиди собрал стопкой книги, закрыл ручку колпачком, чай из кружки, не вставая, выплеснул в парашу – навел порядок. «Знаете, я в детстве стыдился своей рыжены, – говорил Ребредев, наблюдая за действиями Евангелиди. Он был явно рад поддержать «неформальный» разговор. – Меня дразнили: рыжий, рыжий конопатый, убил дедушку лопатой. Потом я стал стричься наголо, «под ноль». И меня прозвали «Лысый»… Вы потому и не запомнили меня в Суворовском: я был наголо стрижен». Ага, не забыл мимолетный разговор более чем десятилетней давности. «Нет, отчего же, – сказал Евангелиди, – я помню, как вы играли в волейбол. Помню, например, игру в финале первенства Москвы среди юношей в 1964 году, помню, как мощно вы подавали… Только вот что, уважаемый майор Ребредев, если вы прибыли для тех же бесед, какие мы с вами вели в прошлом, то напрасно теряете время… Я, как вы, должно быть, знаете, и со здешним вашим коллегой беседовать отказался, отчего и вынужден принимать вас в этом неуютном помещении. Так что by-by, майор. У меня на сегодня свои планы. Выходной день, имею право… Или вы уж, небось, полковник, а я все «майор», «майор» и так запросто с вами, – Евангелиди встал и, одной рукой держась за нары, другой показал на дверь. – Вот Бог, а вот порог». И, повернувшись к гостю спиной, принялся приводить в порядок смятую постель. Гость спокойно продолжал сидеть. «Напрасно вы, Тихон Алексеевич… Я уволился из органов. Хотя, уволился действительно полковником». Евангелиди в удивлении повернулся: «Подумать только! Но что ж тогда здесь-то вам надо?» Он все держал в сознании, как странно, как бесшумно этот человек возник в камере. «Старые связи, знаете ли… Очень старые…Я бы сказал, многовековые… – не столько отвечая на заданный вопрос, сколько прочитав мысли Евангелиди, спокойно сказал Ребредев. – Да вы садитесь, в ногах правды нет. Связи старые, а времена новые: теперь у нас перестройка, я теперь занимаюсь бизнесом, а это дает массу новых возможностей. Сами понимаете… Вот и к вам у меня некоторое деловое предложение. Оно лишь отдаленно перекликается с темой нашей последней встречи». Тут он полез в боковой карман, достал несколько листов бумаги и положил их на стол. Евангелиди сел. Перед ним лежал доклад, некогда сделанный им на конференции экскурсоводов Владимиро-Суздальского музея-заповедника: «Капиталы вещего Авеля».

«Кажется, в последний раз мы с вами виделись лет десять назад в кабинете главврача 2-го отделения рязанской областной психбольницы в Галенчино. Не так ли?» – сказал Ребредев, и это прозвучало не как вопрос, но как важное утверждение, исполненное особым смыслом: он взял в свои руки нить разговора и сейчас продолжит… Действительно, в последний раз они виделись именно в Галенчине. В больнице лейтенант административной службы, военный переводчик Евангелиди пребывал в течение двух месяцев и проходил курс инсулиновой терапии, прежде чем по болезни быть вчистую уволенным в отставку из рядов Советской Армии… Евангелиди тогда симулировал шизофрению, парафренный бред. И рыжий Ребредев явился в психушку так же неожиданно, как теперь в промороженную тюремную камеру…

Десять лет назад, буквально на следующий день после изгнания из «Интуриста» Евангелиди вызвали в военкомат. Здесь ему вручили повестку: имея военно-учетную специальность «военный переводчик английского языка», лейтенант административной службы в запасе Евангелиди Тихон Алексеевич призывается в кадры Советской Армии, и ему следует отправиться в расположение некоей воинской части под Рязанью. Чин в военкомате дополнительно объяснил, что эта воинская часть – летный учебный центр в Дягилево, пригороде Рязани, и там проходит обучение группа не то иракских, не то ливийских, или каких-то еще летчиков и механиков, которым предстоит принять от Советского Союза эскадрилью бомбардировщиков Ту-22. Евангелиди так понимал, что интуристовское начальство попросту сдало его, как когда-то сдавали в солдаты нерадивых крепостных: пришел запрос из военкомата на некоторое количество мужчин-переводчиков, а тут как раз новгородская история с юной англичанкой, и он, Евангелиди, загремел первым номером.

Он, конечно, ни в коем случае не хотел становиться кадровым офицером Советской Армии. К тому времени, несколько раз побывав в Суздале с различными туристическими группами, он буквально «заболел» этим городом, и всерьез начал думать о двух книгах: первая, об истории варварских разрушений советской поры (эта история, постепенно наполняясь подробностями, как заноза, как ржавый штырь все глубже и глубже входила ему в душу – хоть кричи от боли), и вторая, о судьбе монаха Авеля, предсказателя, умершего 29 ноября 1831 года, в день, когда, по воспоминаниям современников, выпал первый снег и на владимирской земле установилась безоттепельная зима – одна из самых лютых зим 19 века… Так что, прибыв в это самое рязанское Дягилево, поселившись в офицерском общежитии, осмотревшись, начав работать и послушав ребят-переводчиков, которые, как и он были насильно призваны с разных концов страны и безуспешно подавали рапорты с просьбой об увольнении (двое из них были в прошлом сельскими учителями английского, и дома у них остались семьи и хозяйство), он в первый же выходной поехал в Рязань, записался в областную библиотеку и заказал в читальном зале все, что нашел в здешнем каталоге фундаментального по психиатрии…

Через некоторое время, просматривая свои бумаги, он обратил внимание, что прибыл в Дягилево 29 ноября 1973 года – ровно через 142 года после смерти монаха Авеля. День в день. И тут ему впервые в голову пришла мысль (впрочем, тогда, конечно, не всерьез), что, может быть, Авель и его, Тихона Евангелиди, далекую судьбу просчитал, и две их судьбы оказались, так или иначе. сопряжены. И тут же в голову пришла мысль, что вот отличный сюжет, чтобы симулировать парафренный бред… Нет, дягилевскому армейскому врачу такой сложный диагноз был не нужен. Здесь достаточно было пожаловаться на головные боли, возникающие после длительного синхронного перевода, на то, что английские технические тексты мучительным эхом звучат «в пустом зале его сознания» и в пустоте переплетаются с некими посторонними голосами, которые то поют английские шлягеры, то по-английски ругаются между собой из-за какой-то кружки пива… Армейские медики, конечно, от греха подальше, сразу его отвезли и сдали в Галенчино. И вот тут, когда на третий или четвертый день его повели на прием к некоему немолодому профессору, он и признался в своей сакральной связи с монахом-предсказателем, умершим почти полтора века тому назад.

Беседовали в просторном помещении, похожем на учебный класс. На стенах висели какие-то схемы, диаграммы, изображения человеческого мозга в различных ракурсах. Профессор был маленький, сухонький, очень живой румяный старичок с острой седой бородкой – старый человек, похожий на молодого веселого козлика. Он, видимо, был очень ограничен во времени и поэтому не только живо беседовал с больным Евангелиди, но одновременно еще и весело демонстрировал его группе врачей и студентов. «Не могли бы вы спеть что-нибудь их тех английских шлягеров, которые эхом раздаются, как вы говорите, в пустом зале вашего сознания?» – предложил он. Угрюмо глядя перед собой, Евангелиди в ответ сделал неопределенный жест рукой: «Это просто звучание, гулкое эхо, слов не разобрать». «Почему же вы думаете, что это английский?» – полагая, что поймал его, спросил профессор. «Да ведь по произношению ясно, по интонации», – сказал Еваннгелиди. «Ну да, – вынужден был согласиться профессор. – Типичный случай echo des pensées», – победно сказал он, обращаясь ко всем слушателям. «Скажите, а вот ваше общение с этим монахом, как оно происходит? – продолжал он. – О чем вы беседуете?» «Мы не беседуем, – демонстрируя недовольство несообразительностью собеседника, раздраженно сказал Евангелиди. – Неужели не понятно? Он умер полтора века назад. Просто он сосчитал меня. И я знаю об этом». «Как то есть «сосчитал»?» – профессор рукой привлек внимание слушателей и пальцем указал на Евангелиди: мол, слушайте, слушайте, сейчас будет самое важное. «Мы все сосчитаны там, – Евангелиди указал на потолок. – Так вот Авель во время своего отшельничества в пустыни, был взят туда (снова жест на потолок), и там ему сообщили этот счет. После этого он предсказал, когда умрет Екатерина Вторая. Предсказал судьбу всей царской фамилии, вплоть до екатеринбургского расстрела. И я тоже там был сосчитан. И мне было сообщено об этом». «Как сообщено?» – тихо спросил профессор и демонстративно подставил Евангелиди ухо, словно собрался услышать что-то важное. Евангелиди молча пожал плечами. На этот вопрос можно было не отвечать. «Вы офицер?» - спросил профессор. «Лейтенант административной службы, военный переводчик из Дягилева», – сказала присутствовавшая тут же заведующая отделением, полная одышливая женщина с плоским монголоидным лицом. «Придется полечиться, мой дорогой», – сказал профессор, вплотную подойдя к Евангелиди и глядя снизу вверх: он был едва по грудь «больному».

Что уж там козлик-профессор написал в истории болезни, трудно сказать, но был он, видимо, «светило» и авторитет его среди психиатров был так высок, что в течение нескольких лет после увольнения из армии, последовавшего через два месяца (вчистую, в отставку, со снятием с учета!), Евангелиди для подтверждения права на армейскую пенсию достаточно было просто угрюмо молчать на ежегодных медкомиссиях: диагноз не требовал особого подтверждения.

В Галенчине же тогда он прошел курс инсулиновой терапии («инсулиновый сон»), не нанесший ему вреда. Напротив, зная, что с армией покончено, он пребывал в отличном настроении. Даже общество реальных больных, шумных и беспокойных психов его не очень тревожило. (В общем зале, где больные от нечего делать угрюмо ходили и ходили по кругу вдоль стен, один из них, маленький и лысый, два или три раза в день забирался на табуретку и, вытянув руку вперед, тонким голоском, слегка картавя, произносил тут же собиравшимся вокруг него психам речь о необходимости «всеобъемлющей, космической» революции. «Ну ты, Хренов, у нас как Ленин», – уважительно говорили ему слушатели, и он, удовлетворенно смущаясь, слезал с табуретки.) Впрочем, вскоре из общей палаты на двадцать коек Евангелиди переместился на мягкий кожаный диван в коридоре того отсека, где располагались кабинеты врачей. Сюда вход больным был закрыт. Евангелиди же вообще большую часть времени проводил в кабинете толстой главврачихи: оказалось, ее сын пишет диссертацию в мединституте, и требовалось переводить материалы из каких-то английских и американских журналов… Больничный режим был тем более не обременителен, что пару раз в неделю «больного лейтенента» вечерами навещала подружка, которую за полгода, прошедшие между прибытием в летный центр и отправкой в больницу, он успел завести в Рязани. Полненькая, сдобненькая подружка (одна из самых сладких женщин в его жизни), работавшая официанткой в ресторане рязанской гостиницы «Москва», приходила не только прилечь с ним на жесткую медицинскую кушетку (они закрывались на ключ все в том же кабинете главврачихи), но и подкормить его разными ресторанными вкусностями. Она и выпивку приносила, но он отказывался, и коньяк или водка доставались кому-нибудь из дежуривших вечером мед-братьев…

Майор Ребредев – на этот раз в полевой форме, в портупее и при зеленых полевых погонах – явился за несколько дней до выписки Евангелиди. Тогда, как и теперь в камере ПКТ, он появился совершенно неожиданно: вечером Евангелиди пошел проводить до автобуса подружку-официантку (у него был свой дубликат ключа от задней двери отделения), и так получилось, что провожал дольше обычного: по пути оказалось, что подружка чего-то не добрала (да он и сам был не прочь добавить), и они разместились в темноте на скамейке в дальнем углу больничного парка. По возвращении он собирался продолжить начатый накануне перевод английской статьи об отличии вегетативных состояний от глубокой комы, но войдя в кабинет главврачихи, нашел здесь рыжего майора Ребредева, спящего на той самой кушетке, где только недавно… словом, на той самой кушетке.

Майор спал в форме, при всех ремнях и в сапогах – благо на кушетке в ногах была постелена клеенка. Рядом на стуле лежала фуражка. При появлении Евангелиди он сразу проснулся и сел. «У вашей девушки мои любимые духи Lancome Climat, – сказал он, двумя руками близко поднеся к лицу маленькую белую подушечку, обычно лежавшую на кушетке в головах. – Ужасно заводит… Сразу вспомнилось, что давно не был в Париже… Слушайте, Евангелиди… да вы присядьте… Я страшно тороплюсь. Мне утром надо быть уже очень далеко отсюда, за тридевять земель. Я и прилег, чтобы хоть немного отдохнуть… Признаюсь, я недоволен вами: почему вы мне ничего не сказали о вашем интересе к монаху Авелю? Вы как-то поторопились объявить об этом людям, которым совершенно нет дела… Значит, зачем я здесь… Мы с вами давно знаем друг друга, и я не буду долго рассусоливать… Вот суть моего предложения: вы сейчас берете бумагу, вот ручка на столе… и пишете заявление с просьбой о переводе из летного центра ко мне в отдел. Через неделю вас заберут отсюда. У меня будете заниматься только Авелем, и ни чем другим. Архивы, биография, судьбы всех, с кем монах контактировал, судьбы родственников… Но главное – все его прорицания. Надо обязательно найти ту утраченную бумагу, что была в Гатчине: что именно там написано о судьбе дома Романовых и вообще о судьбах России?… Переведетесь ко мне в отдел с присвоением очередного звания – старший лейтенант. Через два года – капитан… Пишите: майору Ребредеву от такого-то и такого-то…» «Что резать будем?» - спросил Евангелиди. «Что?» – не понял Ребредев. «Подписывать-то кровью?» – Евангелиди выражал радостную готовность и правой ладонью показал, как надо резать левую руку – в локтевом сгибе. Ребредев помолчал и серьезно посмотрел на него. «Нет, все что надо подписать, ты, голуба, уже подписал», – вздохнув, сказал он, перейдя на «ты», – он, конечно, понял, что Евангелиди «работает под идиота».. «Послушайте, Ребредев, а откуда такая странная фамилия – Ребредев?» «Оставьте свои глупости… Я действительно очень тороплюсь. Писать будете?» «Я вас не держу, – сказал Евангелиди. – Извините, мне в туалет надо отлучиться»… Через пять минут, когда он вернулся, в кабинете никого не было… «Чем это тут пахнет?» – спросил, заходя в кабинет главврачихи, дежуривший в ту ночь одноглазый медбрат Константин по прозвищу Перескоп. Он знал, что в гостях была «лейтенантова подружка» и пришел за водкой. «Французские духи Lancome Climat», – сказал Евангелиди. «Нет, – сказал Перескоп и погрозил пальцем, – меня не обманешь. Это одеколон «Шипр». Ты еще молодой… Я однажды пил «Шипр»… Никогда не пей эту гадость, после него наутро голова раскалывается»…

И вот спустя почти десять лет снова Ребредев – теперь на Северном Урале, в промороженной камере внутрилагерной тюрьмы «учреждения ВС-389/36». И на этот раз в цивильном костюмчике среди зимы и при дорогом галстуке в синюю и зеленую полоску… Да нет, не так уж и безвкусен этот галстук. Гость вообще довольно элегантен. Бизнесмен… «Скажите все-таки, а что за фамилия у вас – Ребредев?» – спросил Евангелиди, по диагонали проглядывая хорошо знакомый текст давнего доклада. Ребредев промолчал. «Так все-таки?», – Евангелиди поднял на него глаза. «Ну, это долгая история, – неохотно сказал Ребредев. – Мои пра-пра-прадеды были Лебеди, потом Лебедевы. Сельские коновалы. У меня все предки были сельские коновалы в Тульской губернии, из рода в род. На весь уезд знаменитые. Кстати, все рыжие. Пра-прадед был уже Ребедев, – его в прошлом веке крестьяне вилами запороли, обвинили в колдовстве. Что поделаешь, профессия рискованная: коновалов всегда подозревали в колдовстве… А прадед был уже Ребредев – пошел в революцию, один из организаторов ВЧК. Кстати, служил с вашим дедом... Почему так менялась фамилия – не знаю. Ономастика – наука таинственная». «Не мерзнете в костюмчике?» – Евангелиди положил доклад на стол. Теперь он написал бы немного иначе, ему было, что добавить. «Да нет, не мерзну, – сказал Ребредев и сделал неопределенное движение рукой в сторону окна, – у меня там есть кое-какой мех. Я вообще-то к вам прямо с Юга, из Ниццы. Там еще не холодно… Слушайте, Евангелиди, вы скоро выйдите отсюда (Евангелиди пожал плечам)… Да не валяйте дурака, – продолжал Ребредев, – вы сами прекрасно знаете, что скоро все это закончится… Я дам вам денег – столько, сколько вам нужно будет: надо обязательно найти гатчинский текст Авеля. Или дубликат. Известно, что дубликат у Авеля был, написан им собственноручно».

Интересно, что способность Евангелиди все знать о собеседнике не действовала в случае с этим рыжим гостем. Полгода назад, разговаривая с начальником лагеря подполковником Кукиным и слушая его угрозы, Евангелиди знал, что лысеющий со лба и уже до половины черепа облысевший печальный мужик с низким густым голосом церковного дьякона несчастен в семейной жизни, что его жена изменяет ему с его же заместителем по режиму молодым капитаном Чижиком, который во время плановых шмонов особенно придирчиво просматривал все тетради, все записки Евангелиди. И с дочерью Кукина, студенткой в Москве, тоже что-то не в порядке… колется она что ли – что-то вроде того… и что у самого Кукина начинается рак поджелудочной железы и что он через полтора года умрет в московском госпитале… С тем мужиком было все понятно. Но теперь вот сидящий перед Евангелиди рыжий Ребредев совершенно закрыт для него. Как будто между ними прозрачная, но глухо непроницаемая стена… Или этого Ребредева вообще здесь нет.



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-07-11; просмотров: 120; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.191.216.163 (0.022 с.)