Тот же А. Г. Похвиснев в натуральную величину 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Тот же А. Г. Похвиснев в натуральную величину



 

 

После смерти поэта, которого здесь же и похоронили в соленом киммерийском песке, Аркадий Гермогенович вспомнил про племянницу и без уведомления направился в Москву. Лиза не порешилась отказать в ночлеге старику, с узелком стоявшему на пороге, а на другой день он, как и всюду, стал уже своим человеком. Он ходил в очереди, штопал чулки, с особым воодушевлением варил на примусе обеды и целый обстоятельный огородик развел на подоконнике. В фанерных ящиках произрастали у него и лук и салат, а пучки сухого укропа, на нитках свисавшие с потолка, что-то знахарское придавали комнате. Лиза не каялась; скоро судьба заплатила ей за доброту Протоклитовым. Комната осталась в единоличном владении Аркадия Гермогеновича. Он перевез сюда книги, сохранявшиеся где-то в провинции, и стал давать уроки латыни каким-то недоучившимся аптекарям. Жизнь его налаживалась... кстати, незадолго перед тем он совсем случайно наткнулся на Дудникова.

Старика давно томило подозренье, что Дудников тоже любил Танечку и, может быть, с большим успехом, чем он сам. И он стал ходить к нему в подвал, чтоб постепенно распутать тайну его прямолинейных и нечестивых намеков. Теперь, когда распались все остальные связи с жизнью, одна эта древняя вражда роднила и сближала соперников. Старики сходились в молчании провести вечер; все было уже сказано. Сидя друг против друга, они до мелочей припоминали Борщню, какою она была полвека назад: дом, выстроенный амфитеатром, ковровые цветники, высокие оранжереи с распятыми на стенах апельсинными деревьями, липовый парк и тенистые сумерки его аллей... Во весь рост передними вставали: Орест Ромуальдович Бланкенгагель в сиреневом халате и с царственными бакенбардами; сын его Эдмошка, тринадцатилетний паренек, прозванный горничными девушками щекотун; управитель Никодим Петрович, горбатенький, похожий на морского конька; Танечка, вся застывшая на полупорыве, точно услышала зов, вкрадчивый и неотвратимый; Спирька... И тут оживала еще одна сцена из развалившегося спектакля.

Шумит непогода, ветер хлопает оторванной ставней. Собаки топочут по нижней террасе и, как из гаубиц, гавкают на тишину. По дому, со свечой в руке, проходит Никодим Петрович. Похвиснев терпеливо ждет: вот-вот слабый желтый луч из замочной скважины прочертит ночной сумрак. Но нет луча, и не дается сон. Не то сторож гремит своей трещоткой, не то сердце... Страшно. По насыпям еще не открытой дороги ездят охранные патрули. В людской живут и жиреют стражники, присланные исправником Рында-Рожновским. В деревнях, наверно, не спят сотские. По всему уезду нехорошо. Где-то поблизости бродит со своей оравой Спирька. Он и с торгашей берет свою долю, что же касается сословий повыше, то он грозится вывести их начисто. Верно, до конца веков будут бродить в приволжских мужиках неугасимые кровинки Пугача... И тут звон, чуть глуховатый и мелодичный, в три разных струны, достигает ушей молодого человека. Он по-своему разгадывает звуки. Танечке тоже не спится; она встала, раздумчиво тронула клавесины. Музыкальная фраза звучит как вопрос. Потом открыла окно. Падая одна на другую, движутся в мраке хлопотливые тени. Осень обдирает дубы и липы в парке, и они кричат, как Марсий в беспощадных руках Аполлона. Небо какое-то забинтованное. Звук повторяется, и Похвиснев почти видит Танечкины пальцы, смутно мерцающие на клавишах...

Предсмертное, оставшееся без кары, признанье Дудникова меняет весь текст пьесы. Новый режиссер, бессильная старческая ревность, перестраивает и крушит мизансцены. Снова Аркадий Гермогенович пробуждается среди ночи. Чья-то рука шарит снаружи по дощатой перегородке, у которой стоит койка Похвиснева. Шорох приближается, и опять хочется думать, что это дворецкий. Но нет, Никодим Петрович спит в своем чулане. Это Дудников, в одних кальсонах, красномордый и самонадеянный, крадется в Танечкин мезонин. Дюймовый слой дерева мешает молодому человеку прокусить эти осторожные шарящие пальцы. Стараясь ступать по краю лестницы, чтобы не скрипели половицы, Дудников удаляется. Танечка встречает любовника на пороге. В потемках руки ищут встречных рук. Нападение Дудникова стремительно. Ночная жуть и близость Спирькина ножа лишь усиливают грубую телесную радость свиданья. И тогда-то нежный струнный звук приобретает новое и страшное объясненье.

— Перестаньте,— мысленно кричит им Аркадий Гермогенович. — Вы не одни, я тут... я слышу все!

То не клавесины, а пружинный матрас звенит над головой. Ковер на полу Танечкиной спальни смягчает звук, но ревность, подобно усилителю, возвышает шорох до вулканического грохота. Аркадий Гермогенович задыхается. «Воздуху!» Он распахивает окно, и тяжелые от ночной росы листья врываются в комнату, к нему на помощь. «Мало...» Раздетый, он бежит наружу.

На крокетной площадке с шипеньем крутится палый дубовый лист, и что-то зловещее есть в его центробежном разгоне. Безумие овладевает ревнивцем, мокрый ветер не отрезвляет его. Забыв о Спирьке, он бредет наугад и свертывает головки каким-то высоким и поздним цветам. Ничем нельзя остановить чужое свиданье. Покорный и иззябший, он возвращается и с головой прячется под одеяло.

Счастливые любовники уже не существовали, но это не доставило удовлетворения третьему, обманутому. Больше того, с уходом Дудникова утерялся последний смысл бытия; Аркадий Гермогенович как-то сморщился и пожух. Непорочная девушка, от которой он не требовал ничего, кроме знания о его любви, и которую он украдкой посвящал в мечтанья Сен-Симона, Фурье и в свои собственные, становилась теперь еще обольстительней. Он начинал постигать, что означает этот затаенный блеск Танечкиных глаз, раскрытых так, точно мир и грешные радости его увидела впервые. Не стоило особого труда расшифровать внезапное исчезновение Дудникова из Борщни и, двумя неделями позже, поспешный отъезд Танечки в Крым... Припадок запоздалого гнева и заставил старика предпринять однажды рискованное путешествие в Борщню, прерванное на середине пути, под Саконихой. Он ехал туда растоптать Танечкину могилу, которую благоговейно, в мыслях своих, посещал целых тридцать лет. Железнодорожную катастрофу он принял за нежелание судьбы, чтобы кто-либо раньше времени прочел ее книги. Он вернулся сконфуженный и притихший, как ребенок, которому погрозили бичом, достаточным сразить и быка...

Подобно всем старикам, он думал, что стоит на пороге старости, когда она оставалась уже позади. Правду говоря, он уже мало понимал в происходящем. Поколение его давно ушло из жизни, и он один, как подопытный экземпляр, оставался посреди шумихи. Все двигалось и перемещалось; одно расталкивало другое, чтоб отступить под напором третьего. Аркадий Гермогенович отправлялся в парикмахерскую помолодиться и заставал на ее месте бакалейный магазин. Примирясь, он решался купить капустки для стариковских щей, и миловидная продавщица посреди фразы превращалась в основательного верзилу в косоворотке. Потрясенный, он выходил наружу, и тут внезапно выяснялось, что можно ехать на автобусе. Какие-то замысловатые силы нарочно дразнили его, чтоб выбежал на площадь и закричал от страха; и требовалось зорко следить, как бы его самого не подменили по дороге. Требовалось ухватиться за кого-нибудь и держаться крепче,— появление Протоклитова на своих горизонтах он приветствовал поэтому как благоволенье самого провидения и своевременное вмешательство потомков.

Таким образом, в несколько сеансов Илья Игнатьич полностью изучил биографию своего гимназического начальства. Выяснилось, что в дни юности они, Похвиснев вместе с Дудниковым, учительствовали в усадьбе некоего Бланкенгагеля, благоустроителя Горигорецкого уезда; что они разъехались, когда Бланкенгагелев сын отправился в кадетский корпус в Петербург; что встреча их произошла только на девятый год,— специальностью Дудникова была история; что через шесть последующих лет он оказался директором гимназии, где Похвиснев преподавал латинский язык; что в эту пору Дудников был женат на дочери видного администратора, имел недвижимость и вел себя вельможей от просвещения; что и впоследствии, став попечителем учебного округа, он держал Аркадия Гермогеновича в черном теле, обходил наградами и в 1906-м чуть не уволил с волчьим билетом, когда тот высказался за отмену форменной одежды для средних учебных заведений; что основой порядка этот сановник считал нравственность, но однажды согрешил из любознательности и лечился два с половиной месяца; что у Николая Аристарховича были две дочери и сын, застреленный при попытке бегства на гетманскую Украину; что его жена в голодный год сгорела от вспыхнувшей керосинки, а дочерей рассеяла судьба по кабакам заграницы; что последнее время он проживал с каким-то опустившимся попом, которого называл печенегом и который умер у него на руках; что этот человек никогда не нищенствовал, был до конца непримирим и...

Любопытство Ильи Игнатьича было удовлетворено в первые же полчаса, но только к концу полугодия он стал испытывать тихое бешенство, когда, забежав якобы на минутку в его кабинет, неутоленный старичок начинал снова и снова разоблачать своего соперника и дубасить его крохотными, бессильными кулачками... Впрочем, он так же охотно распространялся о народной медицине, знатоком которой считал себя, а иногда и о политике. Он, например, порицал уничтожение Романовых. Его ужасала поспешность этого пусть неминуемого исторического акта; ему хотелось пышного суда, криков фанатической нации (по счастью, своевременно обузданной!), пламенной речи прокурора, где красноречие борется со справедливостью, но побеждает великодушие... Однажды, решась поделиться сокровеннейшими опасениями насчет возможного падения Луны на Землю, он набросал перед изумленным Протоклитовым полную картину, как это произойдет. Где-то прочитанная отвлеченная математическая формула Эйлера сочеталась в его рассказе с почти галлюцинаторными видениями. Повествованье сопровождалось аккомпанементом старческих придыханий и многих мимических средств, к каким он прибегал для усиления впечатлений.

В самом сокращенном виде это выглядело приблизительно так:

«...однажды она повернется на каких-нибудь два градуса, и люди заглянут на вторую половинку земного спутника. Кратер Коперника сдвинется к самому краю, и новую черноту, надвинувшуюся из небытия, назовут Морем Внезапности. В действие вступит формула о падающем теле и о притяжении светил. Предисловие к катастрофе растянется на месяцы, и ученым будет время потолковать, в какой степени укорочение лунных суток отразится на многих побочных обстоятельствах человеческого существования. Луна начнет свое паденье по замедленной эллиптической спирали, постепенно ускоряясь и уменьшая круги. Каждую ночь, каждую ночь она будет восходить все крупнее!.. Это будет пора великих открытий, удивительных физических явлений я больших социальных деформаций. Астрономы сделают блестящие наблюдения, не нужные уже никому. Газеты, пока им не запретят говорить об этом, напечатают гипотетические справки о падении первой Луны в доисторические времена, когда родилась Австралия. «Не от нее ли и пошел миф о пенорожденной Афродите?»

Огромный шар, видимый и днем, станет обращаться все стремительнее. И когда край страшного конопатого диска будет восходить над горизонтом, люди испытают то же самое, что и всякий, к кому убийца заглядывает в окно...

«...поражает в улицах количество небритых. Последнему смятению предшествует период растерянности и восстаний. Призывы правительств, чтобы все оставались на местах, не находят отклика; производитель не нуждается в покупателе, и наоборот. Никто не сидит в домах, не варит обеда, не ласкает детей. Человек скидывает с себя все, во что наряжался в предшествующие века. Разум намеренно прячется в дикарство. Возрождаются древние колдовские секты, обожествляющие падучую, распутство и небытие,— образуются новые, сравнимые лишь с эпидемией по быстроте распространенья. Их называют диланиаторы, растерзатели; так будут они определены в специальной папской булле. Они пахнут псиной. Женщин и вина не хватает им. Их линчуют на всех перекрестках; в петлях они висят гроздьями, но их количество увеличивается по мере того, как луна восходит уже среди бела дня, трижды в сутки, пять, восемь раз, в чудовищных фазах, совсем не светясь, ленивая, бугристая громада. Утверждают, что за день она прибывает втрое. Нужно вертеть головой, чтоб осмотреть ее всю. Происходит разговор циников: «Она вступила в атмосферу... вы чувствуете как бы ветерок на лице?» — «О, с нее даже сыплется что-то!..» — «Она как будто даже и воняет?» — «Чего же от нее хотите: труп!» Успокоители на радиостанциях напрасно играют народные танцы на балалайках или тянут гнусавые псалмы...

«...уличные громкоговорители оповестили, что до нее осталось всего восемнадцать тысяч километров. Всего восемнадцать тысяч, полтора земных радиуса осталось до нее. Неслыханные наводнения, следствия приливов, опустошили материки. Газеты перестали выходить. Трижды в сутки по радио публиковались предварительные данные международной комиссии о координатах грядущего события: скорость полета, остающийся срок, место падения. Расчеты колебались в пределах, подрывавших всякое доверие к ним: между безумием и невежеством

колебались они. «Они врут! Когда же косинус был равен тангенсу? — фальцетом закричал однажды голос в уличные репродукторы.—Богачи строят летательные аппараты, чтоб не быть на планете в момент столкновенья!..» Впервые мир слушал по радио странную возню, звон разбитого стакана, выстрел и хрипенье у микрофона. Ни одна война, где погребались миллионы, не приводила толпу в такое исступление, как умерщвленье этого простака. Именно убийство безвестного человека подняло низы. «На воздух,— кричали они, громя правительственные кварталы.— Мы тоже хотим на воздух!» (Как будто еще возможно бегство!) На улицах чаще слышна стрельба. Декрет о воспрещении самоубийств в публичных местах не выполняется. Отчаянье воскрешает в памяти всех другую грозную дату, 1456, когда папа Калликст V особой буллой изгнал и проклял комету Галлея; она повернулась и умчалась восвояси, как наскипидаренная... «Слышите, братья? Как наскипидаренная, умчалась она!..» И вот римский первосвященник в сопровождении всего конклава выезжает на автомобилях в Среднюю Европу. Он отслужит здесь экстренную мессу на самом большом, на самом большом поле, какое нашлось на материке,— несколько веков назад Жижка давал здесь бой немцам из своего вагенбурга. Молящиеся, заполнившие все до горизонта, хрипло воют латинское: «Тебя, бога, хвалим...» Громовым радиоголосом, которому позавидовал бы и Моисей на Синае, папа беседует с богом. И хотя утверждают, что пресуществление святых даров, залог небесной благодати, произошло на глазах у всех, луна восходит в этот день девятый раз. В девятый раз морда убийцы заглядывает сквозь облачное окно!.. Проносится слух, что диланиаторы снова начали свои убийства. Толпа бежит по полю, переваливаясь через самое себя; гора приливной океанской воды гонится за ними, когда темное тело, подкрашенное с краев закатцем, начинает закрывать небо и неторопливо опускается над полигоном, позади знаменитых пушечных заводов. Опять светят звезды, пронзительные и неподвижные,— «злые живые ангелы, обитающие в пламени, смотрят на мертвых».

«...внезапно новое имя оглушает мир. Слава этого человека образовалась в полчаса. Он доцент хиромантии в Бразильском университете, откуда-то с Балкан родом, с глазами чудотворца и развесистыми усами отставного военного. Ему верят; сильней наркотиков пьянит надежда. По его вычисленьям, небесное тело, достигнув опасной зоны астрономов, разорвется в клочья, как это было со спутниками Сатурна и случится с лунной свитой Юпитера. Кто не устрашится каменного дождя, будет свидетелем единственного в своем роде зрелища. Лишь малая часть Луны, около трети, скользнет по касательной к планете в районе от Гавайских островов до штата Алабама. «...Итак, беречь посуду, детей и ценности держать на руках, продовольствия запасти на неделю. Бодро встретим космическую невзгоду! В крайнем случае планета расколется пополам: науке знакомы такие факты. Полушария будут вращаться одно вокруг другого. Сообщение между разделенными родственниками станет поддерживаться на особых ракето-катапультах, проект которых разрабатывается...» И хотя он допускал даже арифметические ошибки в расчетах, заявление маньяка вызвало целое переселение из Америки, так и не законченное...

«...целую ночь стреляло небо. Падение метеоритов напоминало горькую судьбу Гоморры. Оно сопровождалось пожарами, горными обвалами и потопами библейских масштабов. Вихрем вырывало деревья, многие вещи утрачивали вес. Радио бездействовало, и только один будущий Ной безмятежно спал в арзамасском захолустье. Он был сапожник, его звали Гаврилой. Накануне была получка, и он был выпимши. Удар последовал на рассвете, в Атлантический океан. Пиренейский полуостров обрушился, и воздух над ним как бы воспламенился. Дымящаяся вода, смешанная с огнем из недр, поднялась, хороня нации и государства... Ною померещилось, будто кто-то не очень деликатно обнял его десятью руками и кинул с размаху на дерево, как в большую корзину. Утром он вылез из сучьев и двинулся в поисках своей кадушки, обшитой кожей. Он обошел окрестность, кадушки не было. Опохмелиться было нечем. Он понял так, что за ночь кооперативы закрылись, а заказчики переменили адреса. Земля была нехороша собою: кроме того, горела внутренность и болело вывихнутое плечо. Праотец будущих поколений сел и заплакал. Часом позже он поймал кошку и съел. Через три дня он встретил немолодую женщину с распущенными волосами; она поведала ему, как ангел внушительных размеров охранил ее от ночного погрома. Они поженились. Детишки, восемнадцать человек, почитали рассказы отца про спички, самовар и ружье за откровения всемогущего. Из опасения подвергнуться насмешкам потомков арзамасский Ной не описывал им более важных достижений погибшей цивилизации; великий правнук его, смышленый паренек, без подсказки изобрел колодезный насос... Все получалось очень хорошо. Отсюда пошло священное выражение: «Крути, Гаврила!..»

Выпалив это в один дух, Аркадий Гермогенович изнемог и отвалился назад. Илье Игнатьичу предоставлялось решить на выбор — поэма перед ним, никогда не написанная, или нормальный случай старческой дементности. Так или иначе, стенокардия была налицо: старик слабо стонал и держался за сердце.

— Эге, да вы и фантазер, дядюшка! — ошеломленно заметил Илья Игнатьич и тут же, как врач, порекомендовал воздерживаться впредь от подобных напряжений.— Ишь ведь как вас прорвало...

— Да, из меня трудно что-либо выудить, — сурово и многозначительно откликнулся старик.-— Но эта история принадлежит не мне. Ее автор — Бакунин... А этот человек любил поразмыслить над будущим планеты. К сожалению, он запивал. Поэтому ход мысли его был угрюмый... и, пожалуй, именно общение с ним научило меня быть таким молчаливым!

Илью Игнатьича начинал душить смех; так, через непривычное, даже насильственное ощущение щекотки он медленно приходил в себя. Имя Бакунина в устах Аркадия Гермогеновича всегда настораживало его. Трудно было допустить, чтоб этот знаменитый анархист, участник международных конгрессов и оппонент Маркса, почтенный старик в старомодном сюртуке и с наружностью ересиарха, был способен на такое дурное сочинительство. (Впрочем, чтение мемуарной литературы научило Протоклитова не удивляться разнообразным слабостям великих людей.) В таком освещении Илье Игнатьичу всегда представлялась феноменальным явлением дружба этих двух совсем несхожих людей. И он уже собрался послушать еще что-нибудь такое неопубликованное о Бакунине, когда Лиза, вернувшаяся из театра, позвала их ужинать.

 

 

КСАВЕРИЙ ПОЛУЧАЕТ НА ЧАЙ

 

 

Недолгая болезнь Лизы получила столько же толкований, сколько было задано по этому поводу вопросов. Версия, выдуманная Похвисневым для Курилова, отпадала сама собою: Аркадий Гермогенович бледнел, даже когда на картинке попадалось ему оружие... Какому-то старику, зашедшему повидать племянницу, сам же он сообщил, что Лиза вывихнула ногу. Протоклитову, вернувшемуся из командировки, Лиза объяснила свое недомогание угаром: простыми голландками отапливался театр. Проверять было нечем и незачем: через день она отправилась на работу. Правду знала только Галька Громова, старинная подруга, с которой Лизу сроднили многие несбывшиеся надежды.

Беременность Лизы она подозревала давно. При встречах она слишком старательно прижимала к себе подругу, стараясь разглядеть что-то там, в глубине, через Лизины зрачки. Однажды ей случилось войти в квартиру Протоклитовых с кухаркой, у которой имелся ключ от замка. Галька неслышно пробежала но коридору и заглянула к Лизе. Она застала подругу за одним занятием, полностью подтвердившим ее догадки. Подсунув под платье круглую диванную подушку, вся откинувшись назад, Лиза прогуливалась перед большим зеркалом. Ей нужно было знать, как это будет выглядеть через полгода.

—...и целова Елисавет. И бысть, яко услыша Елисавет целование... Откуда это? — торжествующе пропела гостья, обнимая смущенную подругу; у нее всегда была в запасе подходящая цитатка, но никогда не помнилось, откуда она. — Детка, не таись, я все знаю.

Скрываться стало поздно, гнев был бы смешон, за-

168

пирательство не гарантировало тайны. Лиза криво и холодно усмехнулась:

— Похоже?

— Подложи еще вон ту, маленькую. Так будет в самый раз!

Совместными усилиями они попытались добиться сходства, хотя и с неполным успехом: платье расходилось по швам.

— Ты не одобряешь... меня? — спросила Лиза.

— Детка, я просто не имею права омрачать твое семейное торжество. Знаешь, я даже побегу от греха, пожалуй...

— Останься,— попросила Лиза вполголоса, удерживая подругу за рукав.— Я боюсь своих мыслей...

Галька не могла отказаться от превосходства, какое ей отныне доставляла роль наставницы хотя бы в делах такого рода.

— Хорошо, но... тогда дай мне чаю. Я прямо с репетиции. Столько навалили работы...— И она деловито осведомилась кстати, тошнит ли ее уже и знает ли про это муж.

Они перешли в столовую, и вдруг, охваченная неожиданным, ложным и гадким чувством, если не вины, то тревоги, как бы предвидя возражения Гальки, точно та имела право возражать, Лиза принялась сбивчиво оправдываться перед подругой:

— Видишь ли... Илья очень привязан ко мне. У него по всем ящикам рассованы мои портреты. Он сказал, что хочет еще один... живой. Словом, он... любит меня.

Она произнесла это немножко извиняющимся тоном, чтоб не обидеть подругу. Галька была не шибко хороша собою; только искусственная отчаянность поведения, сомнительная острота суждений, ребячливые кудряшки на лбу да еще вертлявая подвижность, происходившая от нежелания подвергнуться обстоятельному рассмотрению, привлекали к ней мимолетное, такое оскорбительное любопытство мужчин. Она играла роль убежденной холостячки, и с годами все ненавистнее становилось ей это амплуа мировой грешницы, каким привыкла маскировать свое одиночество. Слушая Лизу, она с ревнивой завистью из-под приспущенных ресниц оглядывала знакомую, даже летом сумеречную, с тяжелой мебелью, протоклитовскую столовую, где не хватало только надписи с запрещением говорить громко и смеяться. Но уже бросались в глаза решительные перемены, точно полдень вламывался откуда-то сверху, прямо сквозь нагроможденье этажей: всюду виднелись фотооттиски улыбающейся Лизы, подавляло обилие цветов, везде были раскиданы пышные коробки дорогих сластей — чтоб не тянуться за ними, и, наконец, видимо не умещаясь в детской комнате, целый угол занимали игрушки, веселые и пестрые до рези в глазах, почти алтарь в честь маленького человечка, которому в недалеком будущем предстояло вступить в жизнь. Во всей этой подготовке к торжеству сказывалась монументальная обстоятельность Протоклитова,— никто никогда не проявил и доли такого внимания к Гальке Громовой.

— Ну говори же что-нибудь! — сказала Лиза из самого дальнего угла.

— Твой муж дома?

— Он на заседании в наркомате, вернется не раньше ночи...

Галька помолчала.

— Извини меня за вмешательство, но... ты хорошо обдумала этот... ну, предстоящий шаг?

— Что ты хочешь этим сказать?

— Мне жаль тебя, бедная моя. Я понимаю твоего мужа: ему нужна жена, хозяйка, сторожиха имущества... сейчас так участились кражи. Но ты... разве, став женой, ты перестала быть актрисой?.. Ты что, решила уйти из театра? Ведь ты же растеряешь все роли. Мы живем в эпоху, когда нельзя слишком надолго пропадать с глаз как дирекции, так и публики: забудут. Искусство — коварный любовник, он всегда неверен в долгой разлуке...— Она обстоятельно распространилась на эту тему не только для убежденья Лизы, кусавшей ноготки в своем углу, но и самой себя, что в данном случае ею руководит бескорыстная дружба.— Ты же не любишь мужа, детка. Он знает это и собирается ребенком привязать тебя к себе. Они все так хитры в достиженье цели... Тебе рано это, ты еще совсем девчонка. Если ему не нравится, как ты играешь на сцене, то чего же он хочет от тебя?

— Ну... чтоб я училась.

— Господи, зачем тебе учиться и чему?

— Не знаю. Наверно, философии...

Обе не очень весело рассмеялись над дурашливым супругом. Тогда-то, подметив оттенок скорее страха, чем даже враждебности к нему, еще безыменному и не родившемуся, Галька предложила ей свой, неоднократно на деле испытанный план.

— Милая, его надо просто отложить,— сказала она, обняв подругу по праву опыта и, значит, старшинства, и затем последовала ее обычная скороговорка: — Это совсем просто, ты приходишь и уходишь. Я не помню точно адреса, но это почти рядом с театром, второй дом от церкви. На ней еще нарисован бородатый такой мужчина в купальном халате, с крестиками. Кажется, Григорий Богослов. Дом бревенчатый, во дворе собаки. Там живет не то окулист, не то... Но ты не обращай внимания. В приемные часы к нему ходит одна мадам. У ней легкая рука. Ну как же, быть или не быть?.. Откуда это?

Лиза слушала ее с содроганием: откровенность подруги заставляла ее ежиться и холодеть. Ей почему-то представился клеенчатый, в подозрительных пятнах, диван и — самый инструмент, самоделка из дерева и железа... Она спросила, вся в пятнах стыда и ужаса:

— Слушай, это... это очень неприятно?

— Родная, это не только неприятно, это вдобавок и больно,— тоном взрослой успокоила Галька.

...Самый дом выглядел порочней всех других в том грязном переулке. Собаки во дворе тявкнули по разу и отвернулись. Дверь вверху деревянной лестницы, перекрещенная тесьмой по диагоналям, напоминала большое траурное письмо. Висели глазные таблицы. «Гаторен»,— прочла суеверно Лиза, пока мадам поучала, куря и тончайшей струйкой пуская дым:

— И воздержитесь от крика: у соседей больные дети...

Все прошло как в чаду, и не радость освобожденья, а муть, серая безнадежная скверность последовала тотчас за болями. На прощанье мадам предложила записать номер ее телефона, для знакомых. Лиза ушла через час, пошатываясь. Собаки спрятались. Григорий Богослов качал бородой и приговаривал: «Как сука, как сука!» Начиналась вьюга, первая вьюга той зимы. Прохожих почти не было. Вдруг пошла кровь, слабость увеличилась вдвое. Аркадий Гермогенович понял лишь, что случилось что-то очень ужасное, женское, когда Лиза с опустошенными глазами, держась за стенку, ввалилась к нему. Старая квартира оказалась ей по дороге. (В этих условиях и произошло ее знакомство с Куриловым.)

Чувство освобождения пришло позже, но с такой примесью пустоты, внутренней неуклюжести и какого-то непонятного сожаления, что она почти не испытала обещанной легкости. Муж не возвращался. Должно быть, все режет и шьет, «портняжит во исправление божьих ошибок», как вышутилось у него перед отъездом... Эти два дня вялости и тоски длятся целую вечность. Галька приносит свежие новости. Постановка Марии Стюарт решена в театре окончательно и в положительном смысле. Ставить будет Виктор Адольфович. Композитор Власов сочиняет музыку специально для четырех барабанов. «Представляешь, что он напишет. Его музыку придется исполнять на паровозах, потому что обычные инструменты будут ломаться от нее!» Кагорлицкая, как сторонница Петра Федоровича, вряд ли получит роль...

— Ты выздоравливай скорее, а то все уплывет!

— Мне не дадут этой роли... да мне и не сыграть ее. И я боюсь, как будто мне предстоит взбираться на башню, откуда нет лестницы назад. Это кончится поломанными ногами.

— Какие глупости, Лизка! Все зависит от режиссера,— и она приводит в пример бесталанных актрис, которых сработали их театральные мужья.— Ну, не болит у тебя?.. Придумала, что сказать мужу? Ничего, ты его поцелуй покрепче, чтобы не успел удивиться...

— Галька, ведь я же не лживая!

— Пустяки, ты всякая, ты актриса. Но у тебя аппетит не по росту. Девчонка, а тянешься за такой ролью: что тебе в ней?

Лиза молчит с минуту, потом велит ей идти в кабинет мужа и принести с нижней полки шкафа толстую книгу в белой коже с бронзовыми застежками. И вот они вдвоем листают это протоклитовское сокровище. Страницы шумят латунью, черные готические литеры стоят шеренгами с важностью бюргеров или гильдейских старшин. Похоже, что текст этой средневековой германской хроники, история сражений, мятежей и злодеяний, написан сукровицей, потемневшей от времени.

— Видишь ли, Галя, в свое время это заменяло газету,— почти слово в слово повторяет Лиза объяснения мужа.— Сюда сводились все самые свежие новости века, хотя иногда расстояние между ними измерялось десятками лет. К некоторым приложены гравюрки. Вот горит Гус в бумажном колпаке с нарисованными на нем чертями. Вот битва при Грансоне (ватаги швейцарских лучников обрушивались на бургундцев, одетых в железо и почти заштрихованных тучей летящих стрел), а это портрет нового венецианского дожа, Николая Спонте. Он был оратор и мореплаватель. (Долгоносый старик с рубиновой застежкой на плече и в колпаке-единороге надменно глядел с листа.) Понятно?

— Как он угрюм, и худ, и бледен... Откуда это?

— И вот главное, что я хочу тебе показать. Это и есть Мария!

Гравюрка не имела качеств документа; это была простодушная запись летописца о своем впечатлении от знаменитой казни. На стеганом атласном ковре громоздился мясниковский чурбак. Склонив на него голову, стояла на коленях немолодая женщина, одетая по моде горожанок той поры: в рубашке с четырехугольным воротником и обшитой золотым шнурком по краю. Шестнадцать пожилых шотландских баронов, все на одно лицо, коленопреклоненно и с воздетыми руками молили всевышнего освятить последнее дыханье мужеубийцы. Палач замахивался топором с силой, достаточной расхватить и самое плаху. Перегнувшись назад, он глядел при этом на своего подмастерья, схватившего за волосы голову королевы, чтобы не отскочила в сторону...

Здесь не было ничего лишнего, но Протоклитов научил жену прочесть по-своему, с внимательностью врача, и тяжелые цепи на шеях дворян, и щербатый топор заплечного мастера, и кожаный фартук его подмастерья... В десятый раз Лиза держит на коленях эту торжественную книгу ради одной этой бесхитростной картинки. Но ее пленяет здесь не сгусток темных страстей, или мрачное безумие властолюбья, или горячее сердце, слишком расточительное на любовь и месть, а лишь самая смерть, трагическое послесловье, происходящее уже за кулисами искусства. И Лиза не догадывается проверить себя вопросом: стал бы Шиллер писать об этой женщине, если бы соперница пощадила ее?

— Она была очень грешная, эта Мария?., ты говоришь, она убила мужа? — спрашивает Галька.— Как это страшно!

— А если она ненавидела его?

И, точно пугаясь мысли, что Галька заподозрит и ее в дурных намерениях, торопливо рассказывает о своей героине. Она знает о ней почти все, кроме того, что надо почувствовать актрисе. Семи лет от роду она стала королевой, шестнадцати вышла замуж за будущего французского короля, девятнадцатилетней вдовой она вернулась в Шотландию, привезя с собой знамя католической реакции. Она не признала Елизавету наследницей ее матери и сама приняла титул королевы. Она вступила в брак со своим двоюродным братом и после гибели его обвенчалась с его же убийцей. Гражданская война выгнала ее из Шотландии. На двадцать шестом году жизни она попала в руки Елизаветы и восемнадцать последующих лет провела в заключении, тратя время на интриги, заговоры и любовь. На сорок пятом году ей отрубили голову. Она была некрасива; это она изобрела знаменитый стюартов чепец, чтоб прикрывать свой высокий продолговатый лоб. Ее книги были переплетены в черный сафьян, а на нем вытиснены лев в щите и сверху корона. Она никогда не снимала с пальца перстня с веткой дрока на камне, древним украшением шотландских племенных вождей... И по всему видно было, что не Лиза, а сам Илья Игнатьич работал за нее над будущей ролью, собирая всякие сведения о несостоявшейся английской королеве. Лизе оставалось лишь запомнить никогда не использованные ею подробности. Она принадлежала к несчастной разновидности художников, которые возлагают надежды только на природное дарование и на чудесную кратковременную одержимость. Приписывая обстоятельства той борьбы личным отношениям между королевами, она обкрадывала самое себя, потому что преуменьшала размеры события, которому сценой служила вся современная Европа. Итак, это была влюбленность даже не в самый образ, а лишь в его нарядную книжную эффектность, в старую материнскую сказку о женщине, провинившейся и несчастной,

— Мария!.. Она хотела слишком много, но не сумела, и ей отрубили голову.

Сбивчивый Лизин рассказ прерывает какая-то распря в прихожей. Двое кричат во весь голос, и можно подумать, что через овраг перекликаются они. Галька бежит узнать и, возвратясь, беззвучно хохочет в ногах Лизы, окутанных пледом. Лиза накидывает на плечи халатик. В прихожей разговаривают двое глухих. Кухарка гонит смешного старика в рваной бекешке, закапанной стеарином, в старомодном, с золочеными кисточками, башлыке. Воинственно размахивая руками, тот не собирается уступать ей позиций. Свет из двери падает в потемки, старик оборачивается.

— Скажи ей...— плачевно произносит призрак, ища покровительства Лизы.

Ее испуг проходит быстро. Это уже не прежний Днестров-Закурдаев, а чучело, поеденное молью. Наверно, притащился за подачкой, и Лиза мучительно припоминает, куда она засунула деньги. «У стариков тоже расходы!»

— Ну, войди,— и, посторонясь, пропускает Ксаверия в кабинет мужа.— Видишь ли, я нездорова...

— Я только башлык сниму. Все простужаюсь, знаешь... Плохи, плохи Ксаверьевы дела: сплошной цикорий — дела! Я ведь ненадолго, Лизушка... Хотелось поглядеть тебя разок!

Он сдергивает свою рвань как попало и бочком вбегает в комнату, не давая Лизе времени одуматься. Руки его плотно прижаты к поясу; он не здоровается, чтобы не вводить Лизу во искушение обидеть его. По всему видно, что с ним уже не церемонятся. Он немножко суетлив, но смирный, совсем ручной. Не верится, что это тот самый озорник, ухитрявшийся посреди трагического монолога стащить пенсне с суфлера, изобретатель настойки на сухих грибах, повергавшей самых отъявленных пьяниц, фанфарон и самаркандец, как его в ту пору называли. От былого Ксаверия остались только кадык, да вислый чувственный нос, да цветная рубаха с отложным артистическим воротником; даже обычной перхоти нет на пиджаке. «Ага, ты почистился, прежде чем заявиться сюда. Ты даже снял тюбетейку, чтобы видней была твоя старость...» И верно, именно седина придает Ксаверию такую почтенную чистоплотность.

Он осматривается, трогает вещи; привыкшего к номерному существованию, все его восхищает здесь. «О, у тебя Шекспир!» — он отмечает это с благоговением, точно видит его живого, и пальцем проводит по золоченому корешку, чтоб и его коснулась эта святость. Лиза зорко следит за его руками: надо приглядывать, чтобы не стащил чего-нибудь в суматохе чувств.



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2021-04-12; просмотров: 37; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.221.85.33 (0.057 с.)