Солдат стучит веслом в куриловскую дверь 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Солдат стучит веслом в куриловскую дверь



 

 

Еще немало раз Курилов встречался с Лизой на том же месте, в лесу. Никто не мешал им видеться и дома, но на приволье эти свиданья казались и чище и честней. Оба выходили из дому порознь, часто останавливаясь на пути и вслушиваясь в вечерние потрескиванья веток, сворачивая с тропинки в снег и путая кого-то, кто задумал бы пробираться по их следам; всесильная борщнинская сплетня, объединенная в лунном комитете, везде имела своих агентов. В этих страхах, пожалуй, и заключалось самое острое, неизведанное чувство новизны... Итак, они сходились, стыдясь той первой метели, и сперва брели наугад по бесконечной зимней дороге. Угасала линялая небесная зеленца; скупая оранжевая краска мерзла в накатанной колее. Курилов рассказывал о друзьях и врагах, и Лизе бросалось в глаза, какими значительными выглядели они в его передаче, как будто среди особого, великанского племени провел он свою жизнь. (Лиза начинала понимать, отчего все ее собственные встречи с людьми казались такими жалкими и ничтожными.) Пожалуй, здесь и заканчивался желанный трепет свиданья. Каким-то зловещим холодком бывали пропитаны эти минуты.

Иногда Лиза решительно верила, что Алексей Никитич действительно владеет ключом к миру и жизни, и нужно было войти вовнутрь этого человека, чтобы прочесть на дне его это могущественное, все объясняющее слово. (Измаил, имя не родившегося никогда, становилось для нее дорогой на куриловский Океан.) Значит, неспроста ее тянуло к этому человеку?.. Словом, та вспышка, что однажды почти сблизила их, уже не повторялась. Алексей Никитич и сам ловил себя на мысли, что эти встречи в зимней глуши — лишь неискусное подражание безвестной парочке под его политотдельским окном. Нет, не получалось у них певучей легкости, которою отмечены все поступки влюбленных,— от таинства первого рукопожатья до того заключительного порыва, когда в одночасье расходуется вся накопленная по крохам нежность.

Месяц подходил к концу, борщнинские окрестности были исхожены, и пересказаны события жизни; к слову, их оказалось не так много у Курилова, и все они включались в одно бездонное слово — работа. Разбег романа замедлялся все более. Шамин требовал у Лизы решительного ответа. Все чаще Алексей Никитич заговаривал об отъезде; манила привычная сутолока, Клавдия писала о возвращении профессора из Барселоны, и, наконец, не таким организмом оказался Таврило, чтоб заменить иронического и занимательною Зямку... Вскоре одно маленькое происшествие оборвало их свиданья. Вняв приглашениям друга, в Борщню приехал Пересыпкин. В его намерениях было отыскать Спирькину могилу и посидеть на ней часок, прежде чем закончить эпическую главу о волго-ревизанских жертвах. Едва вылез из саней, бросился наверх к Курилову, обнять старика и поведать об очередных сенсациях, но Алексей Никитич оказался на прогулке. Алеша бросился по следу и через четверть часа наткнулся на сцену, заставившую его пересмотреть привычные представления о самых близких людях.

Не дальше тридцати шагов двое преградили ему дорогу. Склонив голову (и будь это посторонний, сцена приобрела бы, пожалуй, комическую окраску!), мужчина глядел в лицо женщины, гораздо ниже его ростом; протянув руку, почти повиснув на нем, она гладила пальчиком его глаза и щеки. И хотя он вместо форменного пальто был одет в нагольный, полюбившийся ему в Борщне полушубок, Алеша сразу узнал Курилова, как признал и пестрый беретик Лизы. Бывшего беспризорника, наученного жизнью всему, потрясла именно непередаваемая, ему показалось — стыдная, интимность этой сцены, похожей на расставанье. Его первым побужденьем было бежать сломя голову (и, конечно, Курилов оглянулся бы на шум и закричал бы: Алеша, Алеша, куда ты?), но Пересыпкин поборол ребяческое чувство и, не имея времени для отступления, притаился тут же за деревом, в рыхлом и топком снегу. Он хотел дать им время уйти... Держась за руки, Курилов с Лизой прошли мимо, они уже миновали дерево, когда Лиза заметила следы и настороженно показала их Курилову. Тот шагнул с дороги прямо в лес, и в ту же минуту Алеша выступил из своего укрытия. Теперь они молча стояли друг против друга, и никогда еще Алеша не видел у Курилова такого холодного и недоброго лица.

— Что ты здесь делаешь, Алексей? — строго спросил Курилов.

И хотя юношу могли заподозрить, что он нарочно примчался из Черемшанска подсматривать за своим вторым отцом, Алеша молчал, ломал ветку, губы его дрожали. Алексей Никитич брезгливо отвернулся и пошел догонять Лизу... В тот же день, не обменявшись с ним и словом, Пересыпкин уехал назад в Черемшанск.

...Соблюдая тайну, они и прежде скрывали от посторонних свою дружбу; теперь за общим столом они вели себя как чужие. В то время, по счастью, в борщнинском доме одновременно происходил шашечный турнир и в полном разгаре были репетиции хорового кружка. (И всегда в начале вечера какой-то основательный мужчина из ревизоров тяги, с плечами атлета и зеркально выбритой головой, пел один и тот же романс; он делал это во всю свою физическую мощь, расставив ноги, чеканя слова и так громко, точно читал нараспев дисциплинарный устав или воображал себя радиостанцией.) Курилов заметно избегал Лизы, уходил на прогулки один, и по вечерам она чаще оставалась дома послушать упражнения певцов. И всякий раз к ней подсаживался Шамин, зачастивший в Борщню со времени приезда Лизы.

— Слушайте, слушайте, говорит радиопередатчик эРВэ два...— шутливо начинал он, кивая на изготовившегося ревизора.

...Однажды Лиза сказала ему, что согласна ехать в Черемшанск на работу.

— Итак, слово? — спросил Шамин.— Имейте в виду, что это вовсе не хождение в народ. Взамен своей работы вы кое-что получите и от нас.

— Слово! — и протянула руку.

Она спросила, где ей придется работать; оказалось, ее кандидатуру намечали в улган-урманское депо.

— Что это значит, Улган-Урман?

— Кажется, мертвый лес.

Она повторила, кусая губы:

— Ага, мертвый лес, мертвый лес...

— От вас зависит изменить его названье, товарищ, как мы сами изменили однажды содержание дремучего слова Россия.— Ему приходилось почти кричать: радиостанция работала на какой-то особо оглушительной волне.— Что у вас с Куриловым? Похоже, вы поссорились с ним. Старик отправился гулять один. У вас такое милое и... и, я бы сказал, приятное лицо, что трудно предположить...

Она перебила его:

— О, пустяки. Он утверждал, что вы непременно станете ухаживать за мной, а я говорила, что вы прежде всего — отличный и умный товарищ.

Он покряхтел, поерошил озабоченно свой бобрик, потом рассмеялся и поднялся уходить.

— Ну, спасибо за вправку мозгов. Пойду жарить в шашки с радиостанцией!

Алексей Никитич действительно бродил теперь в одиночку. Вся история с Лизой вдруг показалась ему преступной. Встреча с Пересыпкиным напомнила ему о том, что почти выпало из памяти. И это не было напоминаньем о Катеринке (как будто в его возрасте не только прилична, но и обязательна верность мертвой!); он вспомнил о своей болезни. Ничто не изменилось со дня приезда; профессор из Барселоны точил на него свой ножик, солдат стучал веслом к нему в дверь... Тогда он сворачивал с полузанесенной тропки в парк и долго, проваливаясь по колено, брел по целине. Там начинался овраг, точно метлами заросший молодым осинником. Сюда не достигали порывы ветра. Курилов оглядывался; никого не было. Он снимал рукавички и, пригнув к себе сук в пушистой меховой рубашке, принимался ломать его. Хвоя царапала лицо и руки, древесина скручивалась в жгут и не рвалась. Он переждал минуту, слушая, как кричит верховой ветер, и опять оглядывался. Было глухо, ничто не подсказывало даже о близости жилья. И снова с преувеличенными усильями принимался за сук, и опять в передышке слушал себя: не расшевелил ли болезнь, здесь ли она еще? Но болезни не было, не было... и если бы не посвистыванье ветра, напоминавшее давний прутик в Лизиной руке, такая же тишина стояла в природе, что и в теле. Потом острый клинышек месяца прорезался в дымящейся высоте. Новые набегали сугробы, рассыпаясь вокруг зеленоватым серебром.

Домой он возвращался поздно... И будь лето, он наломал бы охапку каких-нибудь желтых овражных цветов и, войдя к Лизе, бросил бы к изголовью спящей этот пахучий увядающий сноп. Но была зима, и сад его стоял мерзлый... Он забредал в незапертую безлюдную оранжерею и с зажженной спичкой обходил стеллажи; черные тени, попрыгивая, бежали по растениям, похожим на салат и крапиву. С пустыми руками он поднимался в дом, и половицы ворчали под ним, как самая старость. Свой полушубок он закидывал через полуоткрытую дверь, чтоб не будить отрока Гаврилу, и, в нерешительности постояв минуту перед комнатой Лизы, отправлялся в читальню: слишком мало, в конечном итоге, знал он пока о своем Океане, и оттого правда в его построеньях была вкрутую перемешана с ошибками.

...но однажды эта дверь к женщине осталась полуоткрытой; жизнь в Борщне была простая. Он увидел Лизу. Что-то случилось там. Полуодетая, стоя на коленях, она одной рукой торопливо шарила в чемодане, кинутом на полу. На ее левой, откинутой в сторону руке он заметил кровь. Зажмурясь, он спросил баском, не нужна ли его помощь... Оказалось, Лиза сильно порезала палец и просила Курилова натуго перевязать кровоточащую ранку. Он вошел, она протянула ему руку...

— Я не гляжу... не гляжу! — бормотал Алексей Никитич, а ночной воздух Лизиной комнаты мутил ему голову.

Она стряхнула кровь с руки, чтобы виднее была ранка, и тотчас же новая капелька выросла на порезе, и созрела, и упала на пол. Она гипнотизировала обоих, эта смородинка крови, и через какую-то внезапную жалость сблизила их... Лиза не сопротивлялась и только откидывала руку в сторону, чтобы не измарать его кровью, завороженно глядя на капельки снега в его седых усах.

...Случилось, точно обрушилось небо. Глубокие морщины вдруг просекли куриловское лицо. Его голова упала, и усы, как железные, вонзились в ее лоб. Лизе показалось, что он умирает. В ужасе она отпихнула его ладонью в лицо. Шатаясь, Алексей Никитич ринулся к себе; начался припадок... Так вот когда постучал к нему солдат! Кровь из ее порезанного пальца так и осталась на его щеке. Все это было страшно. Зажав рукою рот, готовая кричать, Лиза смотрела, как он, точно ослепленный, боролся с дверью и не мог ее одолеть... Потом, полуодетая, она выскочила на балкончик. (Не стоило труда открыть дверь, заклеенную на зиму полосками бумаги.) По колено в снегу она приникла снаружи к куриловскому окну. За стеклом мимо нее метнулась большая неразборчивая тень, и это было все, что она увидала.

Если бы не отраженное сиянье месяца на стекле, она разглядела бы, как он шарил на верху печки коробку с пузырьком и шприцем, спрятанным туда от любознательности уборщиц, как вывернулся из-под него стул, и он, всем телом чиркнув по стене, теряя равновесие, рухнул на кровать; как раздирал на себе рубаху, обнажая руку, как вошла в несчастное тело тонкая благодетельная игла... Мокрый холод заставил Лизу вернуться. Дрожа от стыда и озноба, она с поджатыми ногами сидела на смятой кровати и вслушивалась. Напоминающе, может быть — караульные, посвистывали сверчки. Где-то разбилось стекло. Через десять минут жалость снова толкнула ее, уже одетую, к Курилову... Светил месяц. Простыни и одеяло сбились с кровати на пол. Бесформенно, как заколотый, Алексей Никитич лежал ничком на полосатом матраце; ноги свисали на пол. В комнате было свежо. Лиза подняла полушубок и бережно накрыла Курилова. Она не посмела его разбудить, а он не спал.

Он поднялся, едва она ушла, и сидел, оглушенный, мешковато привалясь к стене. Блаженная онемелость разлилась по телу. Минуту спустя он открыл глаза и с резкостью, как на судебной фотографии, различил осколки раздавленного шприца на полу. Еще не разбираясь в побужденьях, он машинально пошарил трубку. Он позвал по имени своего маленького пленника (ему не пришло в голову, что мальчика Гаврилу, если бы он был здесь, должна была разбудить его суматоха).

Ничто не откликнулось ему. Зямкин заместитель исчез: бродяжий инстинкт оказался сильнее куриловской ласки и страха перед метелью. Перевернутый чемодан валялся в углу. Видимо, этот человеческий зверек шарил там что-то потребное для большого путешествия. С тоскливым чувством Алексей Никитич поискал глазами трубку; она всегда лежала где-нибудь на виду, но, значит, хозяйственному Гавриле понадобилась и трубка.

(«Зачем уж тебе, братец, трубка!» —как бы говорил Курилову солдат Харон из похвисневской книжки.)

Самый вид чемодана надоумил Курилова на бегство. По четным дням, около полуночи, из Борщни уходила почтовая подвода. Надо было торопиться, но только через полчаса он нашел в себе мужество одеться и собрать раскиданное имущество. У него хватило воли нагнуться и подобрать с полу иглу, чтоб не оставалось материала для догадок. На это ушло две длинных минуты. Чемодан оказался ему вовсе не под силу, он бросил его на пороге. Хотелось неслышно миновать Лизину дверь. Мгновенный ручеек пота проступил по лбу, едва Курилов сообразил, что она могла дожидаться его в коридоре.

И она действительно стояла там.

— Вам плохо?..

— Уйдите, Лиза...— и махнул рукой.

В их положении разумнее и великодушнее было бы считать, что ничего и не случилось, С беглой и виноватой лаской он погладил ее рукав, когда она сделала попытку взять его под локоть. Она настаивала, и он подчинился: без ее помощи ему было бы трудно добраться до конного двора. Они двинулись по цельному снегу, и это была первая тропинка, проложенная после той метели от дома. Вьюга совсем утихла. Великолепная ясность наступила в природе; можно было пересчитать снежинки.

— Вот видите, как было бы весело со мною бедной моей жене,— скрипел Курилов, руша коленями сугробы. И еще, чтобы переменить тему: — Большой снег выпал... теперь машинистам, часовым, бездомным — зарез!

Двое в старых овчинных куртках, поставив фонари на снег, снаряжали подводу. Запряженная лошадь понуро глядела на полузанесенную ветлу. Пустая керосиновая бочка лежала на дне розвальней.

— Ну, потеснитесь, сударыня...— сказал Курилов, прилаживаясь сбоку, и Лиза видела, каких усилий стоила ему шутка.— И вы тоже... не сердитесь на меня, товарищ!

— Мне жалко вас, как себя...— шепнула она.

Он объяснил ребятам, что должен немедленно ехать на станцию. Его узнали, подкинули сена, накрыли дерюжкой, чтоб не мерзнул, и он замолк сразу. Никто, кроме Лизы, не провожал его. Розвальни тронулись, чертя крылом по целине. Проваливаясь в снег, Лиза побежала следом.

—...я приеду. Мы еще увидимся...

Обещание прозвучало как прощенье, в котором он не нуждался. Лиза осталась позади: лицо ее измельчилось и пропало. Дальше, чем она, провожали Курилова призрачной процессией борщнинские березы. Будущее стало ближе, чем то, чему радовался еще вчера. Все позванивало что-то, не то в брюхе у лошади, не то в бочке, которой передавались самые мелкие толчки дороги. Когда Алексей Никитич выглянул, березы уже отстали — должно быть, воротились в Борщню.

— Угости покурить, товарищ. Была у меня о-отличная трубка, да вот...

Возница протягивал ему бывалый, из пестрых лоскутов сшитый кисет. Курилов доставал себе братскую щепотку, лежа на боку, свертывал мужицкую цигарку. Он вытягивал ее всю, пока не начинало жечь пальцы, и никогда не бывал так вкусен этот сизый, пресный на морозе дымок... Подступало забытье; Зямка проходил об руку с Арсентьичем, и Фрося вдруг начинала биться на груди у сестры. («Что вы тут, без меня, наделали с Алешкой!..») Потом будил толчок; сани черпали снегу, съезжая на обочину дороги и стукаясь о спрятанный пенек. Четверть часа уходило на то, чтобы пропустить мимо себя громадные бесшумные возы. Ехало сено. Оно тащилось медленно, как крестьянское время, и возницы в тулупах сидели высоко, под самыми звездами, молчаливые рождественские волхвы. Древними запахами сухих трав и конского навоза обдавало Алексея Никитича... и в следующий раз его будили уже девичьи смехи, такие трелистые при луне. Хари, разрисованные сажей, наклонялись над Куриловым; в тулупах наизнанку, искатанные в снегу, размахивая вениками, они ударяли в керосиновую бочку, как в бубен, кричали, не на свадьбу ли отправился со своей круглой железной невестой. Кое-где в глуши еще сохранялся обычай русских святок, и вот искала себе компаньонов деревенская молодежь. Алексей Никитич приподымался, и, напуганное чернотой его глазниц, все пропадало в легкой лунной дымке ночи..

На станцию приехали рано. Рези прекратились, и неизвестно, длилось ли действие наркотика или окончился самый припадок. Было жалко покидать теплое належанное сено, до предчувствие нового приступа мучило, как самая боль. Алексею Никитичу показали, как пройти в амбулаторию. Никто не сопровождал его на этот раз в блужданьях по сугробам. Сейчас здесь жили очень занятые люди; после вчерашней метели станция представлялась оазисом среди снежной пустыни; казалось, сюда сбился подвижной состав чуть ли не со всей дороги... Больных было мало. Курилов уселся на узкую скамейку и все посматривал украдкой на свое собственное, в хорошей раме, изображение; тот, что на бумаге, выглядел посвежее и построже. От соседей по очереди Алексей Никитич узнал, что вьюга наделала много бед и что Мартинсон тем же вечером уезжает из Черемшанска. Это было хорошо; везде не без счастьишка: Курилов мог пристроиться к нему в автомотрису.

Потом в двери объявился плотный, рекордно рыжий доктор. Рыжеватина просвечивала сквозь белый врачебный халат, который имел такой же вид, как если бы штабель кирпича обмотать слоем марли. Под халатом невозмутимо двигались добротные, медноватых отливов, сапоги. (И верилось почему-то, что в былое время лечил он крупных животных, но за выслугу лет его перевели на людей.) Он поглядел на Алексея Никитича, помычал, откровенно покосился на портрет, сравнил еще раз, покашлял и, видимо не признав, начал прием по очереди. Больные протискивались от него обратно с напуганными лицами, и Курилов решил, что этот мужчина лечит болезни преимущественно посредством страха.

—...давайте теперь вы!—октавно возгласил врач, когда очередь дошла до Курилова.

По-видимому, медицине безразличны чины и звания. Фамилия пациента не произвела впечатления на черемшанского доктора. Из деликатности, делясь эпизодами повседневной борьбы с искателями больничных бюллетеней, стал он прикрывать рот ладонью, но однажды не уберегся, и на Курилова пахнуло спиртным перегаром: уединенность станционной жизни скрашивал он, мобилизуя местные средства... Какая-то отчаянная надежда на чудо заставила Алексея Никитича согласиться на осмотр; процедура длилась не дольше трех минут.

— Мовэ,— пробасил доктор, отправляясь мыть руки.— Шибко мовэ,— повторил он, и, как назло, из всего французского языка Алексей Никитич знал только одно это слово, означающее плохо.— Пьете много?

(Наверно, хотел посоветовать, чтоб уж не стеснял себя, при таких условиях, ни в чем! — решил его пациент.)

«А вы?» — собрался пошутить Алексей Никитич и не успел.

— Морфий...— прохрипел он с закушенными губами,— и склянки на столе — точно ветерок прошелся по ним — зазвенели тоненькими лекарственными голосками.

 

 

БУРАН

 

 

Все три раза Сайфулла приводил поезда точно по расписанию. Для молодого машиниста это было крупной победой, но Пересыпкин, по часам карауливший его прибытие, даже не подходил к нему, чтобы не портить парня похвалами. Только в третий раз он решился одобрительно пожать руку машиниста... И хотя шумело в висках и глаза слипались, Сайфулла сошел с машины не прежде, чем самолично поставил ее в стойло и сделал мастерам указание по текущему ремонту. Он неторопливо возвращался домой, разминая ноги и думая о Кате Решеткиной; на целых девятьсот километров первых трех рейсов она становилась ближе к нему теперь.

Здесь, на полдороге, ему сообщили о приезде матери... Тогда со всех ног он помчался в общежитие за товарной платформой; там, в низенькой угарной комнатушке о восьми кроватях, дожидалась его с полудня Биби-Камал. Притихшая, с маленьким высохшим ртом, она расположилась на табуретке у койки сына и то поглаживала бедное его лоскутковое одеяло, то безмолвно и сурово смотрела на портрет Сталина (и тогда с той же пристальностью Сталин всматривался в нее со стены).

— Вот, даже сердце забилось. Эх, куандыр, дын, анкай... обрадовала, мать!

Он ворвался, ее мальчик, и в избе задрожало стекло; он вбежал, и один вид поношенного материнского бешмета, лаптей, ситцевого головного платка, сухоньких и как бы с благословеньем поднятых ему навстречу рук, ее потухших очей — остановил его. «Какая стала!» Уже давно Биби-Камал не носила посеребренных пятаков на концах кос... Недоверчиво, но все еще улыбаясь всем своим существом, он пошел к ней. Мать привстала, поклонилась ему низко и почтительно: он стал совсем взрослым, ее Сайфулла! Остренькая косточка ее подбородка вопросительно выдалась вперед. Но он обнял старуху, и она забилась в его руках, забормотала — «тьфу, астагфирула— пропадает мое дитя...» — и заплакала. Сын не удивился: это был обычай всех матерей на свете. И было хорошо, что никто третий не мешал им в этом жадном ощупывании друг друга словами и пальцами.

Разминая в ладонях очерствелые руки матери, он сразу стал рассказывать ей про мелкие огорчения и крупные радости своей удачи, про комсомол, про паровоз, про все, что отличало его от прежнего Сайфуллы. Мелко-мелко, чтоб успокоить, она колотила его по плечу и вглядывалась украдкой в похудевшее, испачканное копотью лицо. Она не шибко верила в его татарское счастье. Конечно, он стал хозяином большой машины и ему доверяют многотысячные грузы, но бедное его одеялишко-то было прежнее, что увез из Альдермеша шесть лет назад... Гортанно, в тоне высокой приподнятости он рассказывал про маленькие злоключения своей первой самостоятельной поездки. Она глотнула воздуху и, глядя в скудную лампочку под потолком, сообщила, что отец

его умер: «Зиарат, вот место, где хорошо беднякам!» Тут же она передала ему и наследство — серебряные закрытые часы Самигуллы, великую ценность, полученную еще в старой армии за стрельбу,— часы и старую, сточенную бритву.

— Ты ее поточи, койра аны! Тут еще осталось,— хозяйственно сказала она, пальцем проводя по обушку.— Вина не пьешь?

— Нет, нам Ленин не велит, анкай!

Она склонила голову в знак того, что это очень хорошо. Не зря в Альдермеше говорили, что Ленин был.честный мусульманин!

Все еще стремясь поразить ее или хотя бы отогнать черную тень ее горя, сын докладывал ей, как любят его товарищи (и еще на днях вся организация поручилась За него своей честью!). Очень довольная с виду (и украдкой потирая грудь под ситцевой голубой рубахой, где все болело и болело), мать сказала, что дом их износился вконец, и объяснила жестом, как легко входит рука в просторные щели завалинки. Плотники запросили двести за смену подгнивших венцов, а у нее не было: последние гроши ушли на похороны и на содаку мулле. Вот она приехала спросить у старшего в семье, стоит ли и есть ли на что чинить их обветшалый шалаш. (Она говорила, кончиком головного платка прикрывая рот: он все-таки был мужчина, ее Сайфук!) Сын слушал ее все угрюмее. Он правильно понял вопрос: возвратится ли он когда-нибудь домой в Альдермеш? Новые, уже чуждые ему заботы и ответственность надвигались с этой стороны. Ему показалось, что сейчас старуха произнесет самое горькое из слов — Марьям, отзывавшее полынью, запахами вечерних стад и суховеем степей. Он пожал плечами; нет, он вряд ли вернется туда, ведь там не проходят его паровозы! В искреннем порыве он чуть было не упомянул о Кате, но мать торопливо закивала, потому что уже прочла в нем все: на новых местах растут и новые цветы! И с молчаливой деликатностью стариков стала развязывать свой грубый крапивный мешок, в котором привезла гостинцы...

Их свидание прервал посыльный из депо, вызывальщик. Он принес неожиданное известие о назначении Сайфуллы в следующую ездку. Его напарник заболел, и отказ Сайфуллы неминуемо отразился бы на работе паровоза. К просьбе диспетчера не задержать отправки присоединился приказ дежурного по депо, ответственного за сроки. Товарный транзитный на Сарзань отправлялся через сорок минут. Времени оставалось в обрез на осмотр паровоза и сопряженную с отъездом беготню, и — еще минутка, чтоб ледяной водою сполоснуть лицо. Отдых отменялся.

—...ты жди меня, мать, я вернусь, тис кантермен. Ты ложись и спи во всю мочь, отдыхай. Я вернусь, юкла! — И он убежал.

...теперь они отправлялись в путь уже без всякого торжества. Бригада Сайфуллы была давно на месте. Вождение паровозов еще не стало для них ремеслом; дополнительная нагрузка льстила им; она показывала, в какой степени нуждаются в них люди. Кроме того, все трое находились в том возрасте, когда человеку свойственно еще и еще раз испытывать свои силы. Профиль этого плеча дороги был им неизвестен, а Протоклитов отказал бригаде в сопровождении машиниста-наставника, потому что на товарную серию в Черемшанске их приходилось только два, и оба были в разъезде. С тем большим и даже приятным сознанием ответственности ребята поднялись на паровоз. Было 18.20. Свесившись на поручнях, Сайфулла принял жезл, условный металлический документ, с кольцом — хватать с хода поезда, и дал оглушительный свисток: молодые машинисты любили сигналить на всю станцию. В дальнейшем он действовал так, как если бы самый придирчивый экзаменатор следил за каждым его движеньем.

На быструю проверив все, он поставил золотники по ходу и сдвинул регулятор на треть зубчатой гребенки. Тотчас же в водомерной трубке прыгнула вода, а в топке алое, как бы подстриженное, затрепетало пламя. Дым плотными цинковыми хлопьями пополз назад, в депо. Зашевелились чугунные плиты под ногами, и станция — ее вечерние огни и звуки — сдвинулась куда-то в прошлое. Зеленая семафорная звезда, осеняющая дорогу в неизвестность, волшебно всплыла над головою... Станция стояла в низинке. Кочегар прибавил угля, а Сайфулла приспустил поддувало, Чтобы не резать графика движения, требовалось пройти две ближайших станции с нагоном времени в двадцать семь минут. Машина была прекрасна, и в закрытой будке ни сквознячка; случись закуривать, спички хватило бы на пятерых. И Сайфулла придумал здесь, что скажет про паровоз Кате Решеткиной по возвращении из четвертого рейса.

«Я на нем ездию и песни пою!..» — скажет он Кате Решеткиной тоном бывалого русского машиниста, и та рассмеется на его понятное удальство таким звонким смехом, что и Марьям услышит из убогой Чукурги!

Итак, их было трое здесь, в этом, памятном для черемшанских летописей, пробеге. Помощником действовал Витя Решеткин, и было странно узнать, что у маленькой и кроткой Кати такой внушительный брат, еле умещавшийся под железным потолком будки. По-видимому, брился он перед поездкой: бумажкой был заклеен порез на губе... А при топке состоял тот самый Скурятников, что работал за целый оркестр в памятную ночь у Махуб-эби. По слухам, несмотря на сравнительную молодость, он успел пройти через кочегарки всех заводов в области, и отовсюду уводило его мечтанье, и везде беспощадно громили его как летуна. И правда, бессемейный, непривязчивый, он имел дурную склонность уходить вдруг, не попрощавшись. Бродяга по призванию и, следовательно, с врожденным пристрастием к огню, он, видимо, только здесь отыскал себе должность по нраву: законно блуждать по свету «со своим костерком под мышкой» — так определял страсть свою он сам. Ездить с ним бывало нескучно и, пожалуй, поучительно. На длинных перегонах он любил вспоминать свои приключения вслух, пока не накричит на него механик.

Так и сейчас. Едва минули Бармалеево, представилось ему, будто служил пожарным в Калуге. А уж кому и рассказывать про огонь, как не пожарному!.. В самом начале Решеткин еще подзадорил его:

— И врешь же ты, Скурятников, прямо как на экспорт!

— Э, не скажи, в Калуге хо-орошие пожары бывали! — откликнулся тот, поглядывая на слепительную щелку шуровочной дверцы.— И мясные ряды, например, а ветеринарная лечебница!.. А то, было еще у меня, горел купецкий дом на площади Жен Мироносиц... красота глядеть! — И по особой заманчивой глухоте в его голосе можно было предсказать, что истории его хватит до самой Куллы.— Я и раньше знал его: шикарный дом, на столбах и с галдарейками. Случалось, мимо проходишь, то кусочек ди-ивной музыки подслушаешь, то цветной зайчик с люстры на тебя упадет. А глаз у меня на эти штуки вещий, Соломон-глаз!.. Раз иду, и как-то нехорошо в окнах, маетно. Так меня мысль и обожгла: будешь ты, родной, вскорости гореть, дивно и по первому разряду. И войду в тебя, и посмотрю, какая в тебе жизнь происходит. Знаешь, в пожарной каске и во дворец пущают! И, скажи, неделя проходит — не горит. Месяц сошел — не горит. Полгода!..

Сайфулле было сейчас не до его огненных баталий. По этой ветке на Сарзань и дальше на Миас ему пришлось ездить лишь дважды, еще помощником. Боясь прозевать всякие низенькие путевые отметки, он высунулся за брезентовую шторку, и сразу все погасло — голос Скурятникова и шипенье инжекторов. Ударило ветром с размаху, и снежная крупка заколола бритые виски. Сперва не увидел ничего: только оранжевое зарево из поддувала, попрыгивая, бежало по снежным кочкам насыпи. Когда пригляделся — различил: слегка шевелилось волнистое ночное поле. Поземка играла с травяными кустиками, где были, и как бы расчесывала не очень ласково их. Впрочем, на протяжении четверти часа они пропали вовсе, и Сайфулла понял, что снежный покров в этом месте глубже. В выемках задувало еще сильнее. Помнилось, на карте здесь, судя по времени, обозначен был небольшой, в четыре тысячных, уклон. Не оглядываясь, он потянул проволоку свистка и дал один протяжный сигнал о большей бдительности: снежку прибавилось, и могли потребоваться тормоза. Взвилось визгливое облачко, и тотчас же вся кондукторская бригада показала ему с ходу белые сигнальные фонари. Их было семь, по числу тормозов в составе.

Все обстояло хорошо, в машине нигде не стучало. Сайфулла приспустил клапаны своей ушанки, чтоб не обжигало щеку с левой, подветренной стороны, и достал мороженое, оттаявшее в кармане, яблоко,— привезла мать. Оно приятно припахивало соломкой. Сладкий крупичатый сок брызнул из надкушенной кожуры.

Он подумал при этом, что мать приехала кстати. По дедовскому обычаю, которого, как и почтения к родительнице, никто не отменял, следовало показать матери свою невесту. Биби-Камал — хорошая женщина. (Он живо вспомнил ее поднятые руки и древнее, сытное тепло материнских объятий.) Пусть успокоится ее сердце, пусть сравнит Катю с той гордой и полуграмотной дикаркой! Конечно, Кате трудно будет вести эту первую беседу: мать Сайфуллы не умела по-русски. И еще жаль, что Катя не любит бус, не сурьмит бровей, не носит красивых, жестких и с синим отливом, косиц, чач тулум, как та, прежняя. «Но если бы ты увидела, ты сама отступила бы в тень, вчерашняя!» Он суеверно избегал произносить это имя, как будто теперь оно приобрело силу вызывать бурю или причинять неизлечимую болезнь; во всяком случае, оно мешало его искренности с Катей. В течение последнего года (ровно столько времени таскал он в кармане письмо из Альдермеша, прежде чем показать его Пересыпкину) имя Марьям следовало за ним всюду, заглушая радость, звуча отголоском бедствия и горечь придавая еде. Сайфулле представилось, что произойдет, если она однажды через гордость свою прорвется к нему в Черемшанск. Она придет в рубище, в тысячу раз красивее и чужее, чем прежде. Она спросит, улыбаясь и обнажая черные., в цвет агата, зубы (наверно, там, еще красят зубы, по старой моде, для большей женственности и очарованья): «Ты не радуешься мне, Сайфулла?»

Оскорбленная его испугом, она вскинет стрельчатые глаза и протянет письма, что удалось сберечь от ревнивых рук отца. Она скажет: «Возьми, это написано тобою; не стыдись. Ут алсын аларнэ,— пусть их съест огонь! А то кто-нибудь прочтет и донесет, что ты любил дочку кулака, и тебя прогонят отсюда старой метлой. Бери, у меня нет лучшего подарка для тебя». И он возьмет, потому что нехорошо оставлять улику в руках женщины, которую собираешься забыть. Она скажет еще: «Пойдем куда-нибудь в поле или, по старой памяти, на киюг, колодезь, а то нас увидят вместе, а это не нужно!» И он согласится, и всякий чужой взгляд будет причинять ему неловкость, потому что научился бояться того, чего раньше страстно добивался... Смеясь и видя его насквозь, она ударит его по сердцу: «Тебе стыдно со мной. Напуганная совесть кричит прежде, чем к ней прикоснулись. Наверно, ты стал честнее оттого, что заучил, в какую сторону открывают регулятор. Не стоит уважать дочь кулака, если она не сумела стать женою машиниста!» Очень сердитый на себя, что не прогнал ее сразу, он закусит губы и не промолвит ничего.

«...ну, как же она любит тебя, русская?»

О, если бы Катя любила, как умеют это женщины его племени. «Первая любовь дороже рукопожатья русской девушки: ведь в потемках сами собой соединяются руки, уж они устроены так. Или в два ее неосторожных взгляда верить?.. Скурятников злословил не зря, что товар этот доступнее, чем калоши нужных размеров в кооперативе. Альдермешские старики, имевшие несчастье выходить за пределы родной деревни, сказывали не раз про веселье и изменчивость русских жен. Они обжигают, как водка, и раньше срока приносят старость; они впиваются в грудь, как недуг, и сердце исходит грустными песнями, морщинится и увядает: никакая честная утеха не порадует его после первой опаляющей ночи; и когда насытится, она уйдет с первым русским... и они посмеются над тобой, Сайфулла, перед тем как схватиться в любовном ликовании!» У стариков выходило, что пьяный бог создавал эту женщину на радостях творенья, месил ее тесто на сладком вине и жгучей отравы прибавлял в него для крепости.

«Она марза! (Так в просторечии зовут старухи русских женщин.) Мать проклянет тебя за нее».

«Все равно. Я не вернусь к вам никогда».

Тогда черная девушка приникнет к уху и обожжет его последним увещаньем. Ему стало холодно; он с ожесточением выкинул руку, как бы отпихивая ее: «Уйди, Марьям, Югал, исчезни!»

Случилось, что рука задержалась в таком положенье... Она быстро побелела с подветренной стороны. Сайфулла удивился; он не заметил, когда это началось. Густой, рыхлый снег несся навстречу паровозу. Ветер усилился; в световых конусах фонарей взлетала и курилась снежная путаница. Сайфулла настороженно поднял бровь, на слух проверяя исправность машины. Ничего не было; только свистело где-то в паровозных снастях, ныл гудок, и когда налетал порыв бури, брезентовый лоскут бился о железную стойку. Немножко пугала мысль, что в самый разгар метели придется брать проклятый Сарзанский перевал; судя по времени, до него оставалось не свыше тридцати километров. Старые паровозники шутили в Черемшанске, что право езды машинисты приобретают лишь по ту сторону перевала. (Они намекали на другое: старые паровозники имели обыкновение навещать покладистых сарзанских шинкарок.) Занос не пугал Сайфуллу; существовало правило: в случае беды отцеплять паровоз и в одиночку пробивать снежные завалы... Он обернулся к бригаде. В той же позе, что и два часа назад, Скурятников сидел на чурбаке, живописуя калужское пожарище.

—...и довелось мне из всего переполоху спасти одни часы со звоном... и ни барышни этой чертовой, ни добренькой старушки! И вот несу я их сквозь дым, те часы,— плачу от гари, и они дивно звонят на мне, как живые...

— Эй, давай! — крикнул Сайфулла.



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2021-04-12; просмотров: 40; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.133.141.6 (0.053 с.)