Советская власть: типы социального знания 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Советская власть: типы социального знания



На какое знание опирались советская власть и госаппарат? Почему они выдержали Гражданскую войну и вызванные ею бедствия и решили немало важных задач по восстановлению хозяйства, по сборке страны и народа, выполнили ряд больших программ развития?

Это стало возможным потому, что в госаппарат вошел большой контингент практиков — людей, которые знали на опыте состояние дел сверху донизу. Проект советской власти приняла и включилась в его осуществление значительная часть старой элиты — генералитет и офицерство, руководители полиции и жандармерии, значительная часть чиновничества и даже министров царского и Временного правительств, Академия наук, промышленники. Их дополнили практики «снизу» — грамотные рабочие и крестьяне, командиры Красной армии и студенты. Возникла дееспособная, знающая и увлеченная национальным проектом элита.

Опираясь на реальное знание, которым обладала Россия в лице этих работников, стало возможным укрепить новое государство и целый исторический период решать очевидные необходимые задачи, не допустив разрыва непрерывности с системой знания прежнего государства. Эти кадры руководили большими программами и оказались на высоте даже такого вызова, как Великая Отечественная война. Но социальное знание, которым они пользовались, было прежде всего знанием традиционным. Оно было сконцентрировано в опыте и здравом смысле.

Применение и развитие этого знания протекали в тяжелой дискуссии и в конфликте с официальным обществоведением, в основу которого тогда был положен исторический материализм. Эти дискуссии нарастали, они вели к расколам, а в крайней форме — и к репрессиям. Дискуссии были важными, но из-за эмоционального накала в них доминировали ценностные компоненты. Да и социальная цена их была очень велика.

Много удалось сделать при дефиците научного обществоведческого знания. Скажем, без развитой этнологии Советское государство смогло в 1918-1920 гг. усмирить этнический национализм окраин и на новой основе воссоздать «империю» в форме СССР. Сейчас в зарубежной антропологии это считается великим достижением.

Опыт и глубокое осмысление практики, жесткие дискуссии позволили избежать многих провалов. Но были и катастрофические ошибки, вызванные нехваткой рационального знания. Одна из них связана с первым этапом коллективизации; это рана, которая кровоточит постоянно. Реализация принятой в конце 1920-х гг. доктрины этой программы привела к голоду и тяжелому расколу сельского общества. Взятая за основу в исходной доктрине модель кооператива, выработанная в кибуцах в Палестине, признанная в европейском левом движении очень эффективной, была неприемлема для традиционного крестьянского мироощущения. Другое дело, что эта ошибка очень быстро (за три года) была проанализирована и исправлена.

Но после войны, во второй половине ХХ в., становилось все более очевидно, что наличие обществоведения научного типа — это необходимое условие выживания. Без него уже невозможно было успешно управлять урбанизированным индустриальным обществом. Традиционное и неявное знание уже не отвечало сложности задач. Общественные процессы выходили из-под контроля. Многие проявления недовольства приходилось подавлять, загоняя болезненные явления вглубь. Ю.В. Андропов в свое время признал, что «мы не знаем общество, в котором живем».9

В этом признании было предчувствие катастрофы. Это — как если бы капитан при начинающемся шторме в зоне рифов вдруг обнаружил, что на корабле пропали лоции и испорчен компас. Ведь это сказал человек, который много лет был председателем КГБ. Это признание для нас сегодня очень важно. Ведь Ю.В. Андропов не обвинил в нашем незнании общества каких-то академиков или целые институты Академии наук. Это незнание он представил как всеобщую национальную проблему, а значит, проблему нашей культуры, даже нашей картины мира.

Власть обслуживала огромная армия обществоведов: только научных работников в области исторических, экономических и философских наук в 1985 г. было 163 тыс. человек. Еще больше таких специалистов работало в госаппарате, народном хозяйстве и социальной сфере. Уже к 1988 г. было видно, что перестройка толкает общество к катастрофе. Но элита обществоведов этого не видела (или умалчивала, что несовместимо с научными нормами).

Если при этом «мы не знали общества, в котором живем», это значило, что их анализ методологически был неадекватен своему предмету — советскому обществу 1960-1985 гг. В результате и высшее руководство страны, и работники госаппарата на всех уровнях, и само общество не имели необходимого научного знания. Познавательные инструменты советского обществоведения не годились. А значит, и общество с государством, ведомые таким обществоведением, были подслеповатыми, если не слепыми. Это и привело к катастрофическому провалу.

В чем сегодня видится его причина? Почему ни в Российской империи, ни в СССР не возникла система научного знания об обществе? Разумеется, и раньше, и в советское время у нас было много блестящих мыслителей, которые высказывали блестящие идеи и писали интересные книги, но в науке отдельные таланты и даже их малые группы не могут заменить системы — социального сообщества, следующего нормам научности и связанного профессиональной этикой и коммуникациями особого типа.

В 1990-е гг. ряд аналитиков склонялись к мысли, что слабость советского обществоведения была обусловлена тем методологическим фильтром, которым служил взятый из марксизма исторический материализм с его специфической структурой познавательных средств. О методологическом несоответствии истмата реальности ХХ в. надо говорить особо — это большая и важная тема. Она актуальна, потому что, хотя сейчас российское постсоветское обществоведение сменило свой идеологический вектор и ориентируется на либеральные (или даже «антимарксистские») ценности, в методологическом плане никакого сдвига не произошло. Те же преподаватели, что и раньше, исходят из тех же постулатов истмата, а замена идеологической компоненты не повлияла на логику их рассуждений. Оказалось, что несущественно, за что они «болеют» — за труд против капитала или за капитал против труда. Парадигма задается фундаментальной картиной мира, а в либерализме и в истмате эти картины примерно одинаковы: обе сложились в проекте Просвещения.

Одна и та же причина обусловила слабость российского обществоведения и в начале ХХ в., и в конце. Она прямо вызвана принципиальными различиями в генезисе российского и западного обществоведения. Длительное господство истмата в официальной идеологии лишь затянуло смены парадигмы обществоведения с натурфилософской парадигмы на научную.

Что мы в результате получили при развитии нашего обществоведения на этой траектории? Мы пришли к такому положению, что Запад, при всех его провалах и кризисах, обеспечил постоянное снабжение государства и общества беспристрастным, инженерным обществоведческим знанием.10 А уж как им пользоваться — это решают «потребители» (политики, администраторы, общественные деятели, предприниматели и обыватели), исходя из своих ценностных представлений.

Пример — западная (почти исключительно американская) советология. Когда знакомишься с ее материалами, испытываешь уважение к качеству знания, которое советологи получали о нас: скрупулезно, ответственно, достоверно. Если заказчик требует: найдите в СССР такую социальную общность, которую можно использовать как таран против Советского государства, — разворачивается серия больших и глубоких проектов научного типа. Этнологи начинают комплексные исследования потенциально пригодных для этой роли этнических обществ, уходя вглубь истории как минимум на два века. Другие исследуют субкультуры российского и советского преступного мира, третьи — научную и гуманитарную интеллигенцию. Работают замечательные специалисты и по Достоевскому, и по Михаилу Булгакову; в Гарвардском университете целыми группами изучают «Собачье сердце», на все лады трактуя образы и Шарикова, и профессора Преображенского.

Если политические заказчики заключают контракт на анализ общности российских шахтеров как фактора дестабилизации системы, советологи изучат социокультурные особенности этой общности в разных условиях начиная с конца XIX в. и напишут монографию. А в закрытой аналитической записке скажут: вот идеальный контингент для создания в момент ослабления государства таких-то и таких-то кризисов. Выводы делаются с высокой точностью. И ведь большая часть таких монографий и даже часть этих докладов находились в СССР в спецхране, но наши советские обществоведы не видели в них никакой прикладной ценности и не верили их выводам. Они не владели методологией, чтобы понимать их смысл — иначе надо было бы предположить, что они игнорировали выводы советологов из идеологических антигосударственных соображений. Это невероятно.

Так же работают западные междисциплинарные центры прикладного обществоведения для решения политических проблем в любой части мира. Заказчик ставит задачу: как свергнуть президента Маркоса на Филиппинах? Проектные группы начинают изучать филиппинское общество, его историю, культуру, современные веяния и выбирают предположительно лучшие альтернативы. Устраивают революцию типа «оранжевой» — и вот в Маниле собираются у ворот воинских и полицейских частей толпы красивых девушек в нарядных платьях, с цветами и улыбками, они бросают цветы солдатам, поют им песни, лезут на грузовики. И прежде надежные профессиональные карательные отряды режима отказываются применять силу против таких демонстрантов. Всеобщее ликование — демократия победила.

Но при этом было установлено, что такой способ будет эффективен именно на Филиппинах, а в Южной Африке или в Тунисе сценарий должен быть совсем другим. Это блестящие инженерные разработки на основе научного обществоведения. Что могло этому противопоставить Советское государство? Нашим специалистам даже расшифровать подобные разработки было трудно, потому что у нас так не работали.

Вспомним недалекую историю. В 1960-е гг. СССР переживал очень сложный период. Страна выходила из состояния «мобилизационного социализма». Это довольно трудная задача — одна из самых сложных операций. Ее провели очень плохо, заложили в обществе массу «мин». Общество переживало кризис урбанизации — большинство населения за очень короткий срок стало городскими жителями. Люди переезжали в города, резко меняли образ жизни, приспосабливались к другому производству и быту, другому пространству. Массы людей испытывали тяжелый стресс, одновременно происходила смена поклонений. Общество быстро менялось и усложнялось, эти процессы надо было быстро изучать, находить новые социальные формы, чтобы снизить издержки трансформации. Но обществоведение методологически не было готово к решению этих задач, и страна скользила к обширному кризису, который превратился в системный.

Советское обществоведение не имело даже языка, чтобы описать подобные политические технологии. Для этого требовался ясный и беспристрастный «инженерный» язык. Видный социолог Г.С. Батыгин писал: «Советская философская проза в полной мере наследовала пророчески-темный стиль, приближавший ее к поэзии, иногда надрывный, но чаще восторженный. Философом, интеллектуалом по преимуществу считался тот, кто имел дар охватить разумом мироздание и отождествиться с истиной. Как и во времена стоиков, философ должен был быть знатоком всего на свете, в том числе и поэтом… В той степени, в какой в публичный дискурс включалась социально-научная рационализированная проза, она также перенимала неистовство поэзии» [4, с. 43].

«Пророчески-темный стиль» присущ натурфилософии, можно сказать, это стиль социальной алхимии, а не науки. Такое обществоведение было не в состоянии интеллектуально овладеть созревающим кризисом, проблематизировать реальность и нарабатывать жесткое «инженерное» знание. Попытки противостоять кризису, перераставшему в катастрофу, не были обеспечены социальными технологиями, основанными на знании научного типа.

Аргументация в текстах обществоведов нередко опиралась на апелляцию к авторитетным писателям-классикам. Особенно часто взывали к Достоевскому (во время перестройки то и дело поминалась «слеза младенца»), консерваторы чаще обращались к Толстому. Чехов тоже использовался как идеологический молоток. А ведь он специально предупреждал, что ни в коем случае нельзя верить писателю, который пишет на общественные темы. Писатель не описывает реальное общество, он создает образ общества, утверждая ту или иную нравственную идею. В этом образе многие черты деформированы и гипертрофированы — чтобы что-то воспеть или что-то проклясть в общественном явлении или процессе.

В 1991 г. прошла дискуссия о методологической основе советской социологии. А.И. Кравченко писал: «Подсознательная установка всякого русского человека: наука об обществе есть наука о духовном, знание ценностное и знание о ценностях. Поэтому социология у него гуманитарна по своей изначальной сущности… Вспомним работы Н. Кареева, М. Михайловского, П. Сорокина и большинства других российских социологов. Это чисто гуманитарное знание. Таковы же и работы титанов русской социальной мысли Н. Бердяева и С. Булгакова.

Совсем иной характер сочинений М. Вебера, Э. Дюркгейма, Т. Парсонса или Ф. Херцберга. Как бы глубоки не были философские рассуждения, на первом месте — тщательность методологической прописки темы, возможности количественного измерения явлений. Это — альфа и омега настоящего позитивизма, того самого, который на отечественной почве так и не привился.

Мы не прошли школы позитивизма, суровой методической выучки, дисциплины и культуры научного мышления. Быть может, поэтому мы так приблизительны и поверхностны в своих теоретических суждениях, необязательны в выводах, неточны в расчетах. Значит, и нынешняя советская социология никак не может быть похожа на свой западный аналог, как бы ни учились мы у заграницы, как бы ни списывали с нее кружева.

Но если уж быть логичным до конца, то надо было бы еще в 50-е гг. отказаться от марксистской философии как метафизики. Но не отказались. И что же вышло? Философские положения выводят прямо из данных опроса респондентов» [23].

Тот факт, что советская философия, следующая догмам исторического материализма, не могла обеспечить обществоведение методологией, адекватной динамике общественных процессов, был известен партийному и государственному руководству. Но исследовать причины этого состояния и создать возможности для формирования автономного от сообщества коллектива методологов не удалось.

В 1949 г. Ю.А. Жданов, тогда зав. сектора науки ЦК ВКП(б), в докладной записке М.А. Суслову писал: «Философию развивали революционеры и ученые. Что же касается наших философов-профессионалов, заполняющих институты философии и философские кафедры учебных заведений, партийных школ, то никто из них за тридцать лет советской власти и торжества марксизма в нашей стране не высказал ни одной новой мысли, которая вошла бы в сокровищницу марксистско-ленинской философии. Более того, никто из наших философов-профессионалов не высказал ни одной мысли, которая обогатила бы какую-либо конкретную область знания. Это в равной степени относится к Деборину и Митину, Юдину и Александрову, Максимову и Кедрову и всем остальным» (см. [24]).

В 1961 г. П.А. Сорокин представил на XIX Международный конгресс социологии большой доклад «Взаимная конвергенция Соединенных Штатов и СССР в смешанный социокультурный тип». Он, в частности, писал: «Хотя советская социология до сих пор остается социологией диалектического материализма, фактически под этим названием советские социологи развивают различные теории, в ряде аспектов являющиеся более идеалистическими, чем многие господствующие западные социологические теории…

Подчеркнуто-резкая критика советскими учеными „буржуазных“ социологических и психологических наук за чрезмерную релятивизацию ценностей, за моральный нигилизм, за безудержный „физицизм“, „эмпиризм“ и „позитивизм“, за преследование преимущественно материально-утилитарных интересов — все это выявляет „скрытый идеализм“ советской психосоциальной мысли… Во многих отношениях советская философия менее материалистична или более идеалистична, чем скептицизм, агностицизм, крайний эмпиризм и релятивизм, прагматизм, логический позитивизм, инструментализм, экзистенциализм, конструктивизм, натурализм, физикализм в современной западной философии» [25, с. 351-353, 357].

Для нашей темы важен тот факт, что влиятельная часть обществоведов была поставщиком языка и идей для персонала и государственной власти, и управления. Сдвиги в мышлении и этики довольно быстро начинали влиять на жизнь всего общества — даже если власть пыталась сопротивляться влиянию этих интеллектуалов. Это чувствовалось уже во времена Брежнева.

Г.С. Батыгин, который тесно общался с элитой философов и социологов, пишет: «Вероятно, ни одна общественная наука в мире не обладала и не обладает таким влиянием на жизнь общества, каким обладала советская версия марксизма… Философия, социология, научный коммунизм создавали картины мира и транслировали их на многомиллионную аудиторию, используя для этого массовую печать, радио, телевидение, систему партийно-политической учебы, и, самое главное, разрабатывался проект практического переустройства общества. Вряд ли будет преувеличением сказать, что советский марксизм осуществлял власть над умами и в той степени, в какой обществоведы участвовали в легитимации социальных порядков, власть над властью. Идея светлого будущего открывала перед общественной мыслью мир неограниченных возможностей… Посткоммунистический дискурс утратил топику „советского марксизма“, но сохранил и прагматику, и стилистику его интеллектуальной работы» [4, с. 63-64].

После краха СССР возникла обширная мемуарная литература советских обществоведов — плод их рефлексии на собственные установки и роль их профессиональных сообществ в катастрофе советского строя. Эта рефлексия показывает, что методологическая база данных сообществ принципиально отличается от научного метода в главных его компонентах. Приведем несколько выдержек из обзора этих мемуаров и некоторых наблюдений над особенностями работы советских социологов.

Автор обзора Д.В. Димке пишет: «Изучая советскую социологию, мы сталкиваемся с парадоксом: в ней есть классики, но нет классических текстов. Исследования советских социологов не изучаются в „классах“. Большая часть из них не переиздана, многие практически не доступны — несмотря на бум образовательной и переводной литературы по социологии.

Ситуация с мемуарной и исторической литературой прямо противоположная. Большая часть известных социологов советской поры издали воспоминания; кроме того, группы энтузиастов собрали массу материалов по устной истории советской социологии, были выпущены сборники документов административного характера, имевшие отношение к институционализации социологии. Воспоминания о жизни советских социологов вызывают большой интерес и у младших поколений читателей.

Тексты советских социологов не „используются в исследованиях современных авторов“: если классический текст подразумевает чтение и цитирование, то тексты советских социологов как классические не работают… Более двух третей цитирований приходится на тексты, опубликованные после 1995 г., при этом более половины всех ссылок — это ссылки на статьи и тексты докладов, а не на книги. Этот паттерн цитирования разительно отличается от того, который мы наблюдаем в зарубежной социологической классике ХХ века. Там подавляющее большинство цитирований приходится на книгу (реже — статью), в которой автор впервые более-менее полно излагает свою теоретическую концепцию.

При этом существует своего рода культ советских социологов: их имена уважают, мемуары читают, анекдоты, связанные с ними, и их интервью вызывают неподдельный интерес; однако их научного наследия не существует. Кажется, что они могли бы вообще не писать никаких текстов, и это не отразилось бы ни на их статусе, ни на истории советской социологии. В этом смысле работы советских социологов не просто не соответствуют определению „классические“, они практически несущественны, поскольку невидимы» [26].

Сама мотивация работы социологов отличалась от мотивации научного исследования, ориентированного на получение беспристрастного (объективного) знания, автономного от моральных ценностей.

Д.В. Димке пишет: «Социологи-шестидесятники относились к своим работам как своего рода инструкциям, которыми власть должна воспользоваться, чтобы улучшить положение дел. Надежда на то, что результаты их исследований как-то повлияют на государственную политику, не казалась наивной, полученные результаты представлялись социологам средством, при помощи которого власть должна была реформировать строй: «Желание включить социологическую информацию в контуры партийного и государственного управления было делом, вполне естественным для профессиональных социологов» [Фирсов, 2001].

Окончание «оттепели» в мемуарах маркируется как крушение надежд; постепенно становится ясно, что результаты работы не нужны власти, специалисты ею не востребованы, к их рекомендациям никто не собирается прислушиваться, а их советам следовать: «Эти тексты были явно никому не нужны» [Грушин, 2001]. Начало «застоя» в воспоминаниях, как правило, соотносится с изменением формата взаимодействия социологов и власти: теперь это не сотрудничество, а подрывная деятельность… Социологи, преодолевшие искушение сотрудничеством с обманувшей их надежды властью, теперь рассматривают социологическое исследование как «сопротивление системе, но с помощью научного знания» [Шубкин, 2001] [26].

То, что «эти тексты были явно никому не нужны», вполне логично — партийному и государственному управлению от обществоведения требовалось именно достоверное знание, для идеологических рассуждений и нравственных сентенций в государстве и КПСС были другие службы. Тем более эти тексты стали не нужны после того, как социологи, удрученные крушением надежд на «оттепель», перешли к подрывной деятельности. Даже странно, что после таких признаний социологи встают в позу обиженных властью.

В мемуарах 1990-х гг. социологи и сами представляли свою деятельность не как научную, а как общественно-политическую, причем антигосударственную. В обзоре сказано: «Показательно, что в девяностые годы, обратившись к изучению истории советской социологии, социологи стали рассматривать ее как общественное движение: «Интеллектуальное течение (становление социологии) в советской науке в 1960е годы и ее развитие в 1970-1980-е годы вполне оправданно рассматривать как общественное движение — латентное общественное движение, обладающее… устойчивыми воспроизводимыми практиками коллективных действий, не только собственно исследовательских, но и гражданских, в том числе протестных, осуществляемых в условиях скрытого, а иногда и явного социального конфликта» [Костюшев, 1998].

Тема взаимоотношений социологии и власти — ключевая в воспоминаниях. Этими взаимоотношениями задан этос советской социологии: ее провалы и достижения оцениваются исходя из истории этого противостояния. «Социологи» и «власть» представлены как два противодействующих начала. Причем «власть» опасается социологов, вооруженных научно обоснованными результатами исследований и желающих донести их до «общества», тем самым изменив его. Опасность социологии для советской власти — общее место текстов о советской социологии: «Кстати, социологию-то и боялись, потому что при желании можно было эмпирические исследования повернуть против догматических канонов. Мы-то чувствовали это…» [Карпинский, 1995]

Б.М. Фирсов, ссылаясь на Т.И. Заславскую, в своей «Истории советской социологии» вспоминает ее «суровые, но справедливые слова о том, что социальные дисциплины в нашей стране долгое время оставались в арьергарде общественной жизни. Замечание это в полной мере относится и к социологии. Основной профессиональный канон этой науки — олицетворять истину и мужественную совесть общества — не удалось полноценно реализовать» [Фирсов, 2001]. Несостоятельность социологии видится советским социологам еще и в том, что социология не смогла стать «эмоциональным заменителем» идеологии: «Обществу нужно было нечто взамен того, что рассыпалось. Социология должна была сыграть роль такого эмоционального заменителя. Но мы, социологи, не смогли это сделать» [Ольшанский, 1994] [26].

Именно свои неудачи на политической, а не научной арене удручают социологов, вспоминающих свою работу в советский период: «Самыми удивительными кажутся упреки, которые социологи адресуют сами себе, поскольку ни один из этих упреков напрямую не связан с деятельностью ученого. Почему профессиональный долг социолога — быть «в авангарде общественной жизни»? Такой упрек может быть адресован любому человеку, вне зависимости от его профессии, поскольку обращен к человеку как гражданину. Почему социология должна была сыграть роль «эмоционального заменителя», который скрепляет общество? Эта роль обычно приписывается идеологии или религии.

Советский социолог «работал» вне академического поля. Его аудитория — общество в целом: власть, которой он должен был давать рекомендации и советы (и с которой, если она к ним не прислушивалась, должен бороться), и народ, который он должен был просвещать. Такое представление о профессиональной деятельности объясняет и тематику исследований в семидесятые годы — «то, что противодействовало официальной линии, вызывало живой исследовательский интерес» [Лапин, 2008]… Подтверждением статуса ученого для советского социолога была его общественная (а не академическая) репутация. Вернее, общественная репутация и была для него репутацией академической. Критерием социологического исследования выступало не получение нового знания или создание новой теории, а возможность при помощи полученных данных изменить общество» [26].

В предисловии к материалам симпозиума «Российская социологическая традиция шестидесятых годов и современность» (1994) В.А. Ядов и Р. Гратхофф пишут: «Уникальность советской социологии заключается прежде всего в том, что, будучи включена в процесс воспроизводства базовых идеологических и политических ценностей советского общества, она стала важным фактором его реформирования и в конечном счете революционного преобразования» [26].

В своих размышлениях о развитии социологии в 2012 г. директор Института социологии РАН академик М.К. Горшков сформулировал такую аксиому: «Социологическая наука не может быть ни апологетической, ни оппозиционной: она призвана в ответ на оценки, полученные вне науки, давать научно обоснованную картину существующей реальности».

Да, именно это — принцип научного метода. Но затем он противоречит своей собственной аксиоме: «Оценивая происходившее в 60-80-е годы прошлого столетия, приходится констатировать, что апологетическая роль социологии того периода поддерживалась и одобрялась властными структурами, а научно обоснованная критика того или иного выдвинутого политического курса практически не принималась» [27].

Из двух его суждений и признаний видных социологов вытекает, что в советское время социология, которая сначала играла «апологетическую роль», а потом стала «общественным движением сопротивления системе», не была научной ни в том, ни в другом случае.

В свете этого противоречия сомнительной представляется следующая аксиома М.К. Горшкова: «Будучи наукой об обществе, социология неизбежно испытывает на себе влияние окружающей социальной среды, властных институтов. А это означает: какое общество, такая и власть, какая власть, такая и социология, ее роль в системе социального управления» [27].

Почему, «будучи наукой об обществе», социология неизбежно должна подчиняться капризам влиятельных групп общества? Тут дело не в предмете научного исследования, а в принципах самой науки. Выводы относительно представлений о природе вызывали не менее острые конфликты ученых с властью, но вряд ли кто-то из ученых посчитал бы аксиомой, что «какая власть, такая и наука». Своей аксиомой М.К. Горшков непосредственно лишает социологию статуса науки. Страна, втягиваясь в кризис, оказалась без достоверного объективного научного знания — и мало что изменилось к настоящему моменту.

В СССР не удалось создать научную методологическую базу для построения адекватной модели советского народного хозяйства. Дискуссия о сути и категориях советской экономики велась с 1921 г. вплоть до смерти Сталина. О том, насколько непросто было мыслить это хозяйство в понятиях трудовой теории стоимости, говорит тот факт, что первый учебник политэкономии социализма удалось подготовить, после тридцати лет дискуссий, лишь в 1954 г. — после смерти Сталина, который все годы принимал в работе над учебником активное участие и задерживал его издание!

Противоречия между реальностью советского хозяйства и аппарата марксистской политэкономии в рамках официально принятого исторического материализма разрешить не удавалось. Академик К. Островитянов писал в 1958 г.: «Трудно назвать другую экономическую проблему, которая вызывала бы столько разногласий и различных точек зрения, как проблема товарного производства и действия закона стоимости при социализме». Но отказаться от учения было невозможно и по субъективным причинам (практически вся интеллигенция и элита правящей партии были воспитаны в марксизме), и по соображениям политической целесообразности.

В результате в 50-е гг. была принята политэкономия советского социализма как «квазирыночной» системы — теоретическая модель, явно неадекватная хозяйственной реальности. Политэкономия, начиная с А. Смита, представляет хозяйство как равновесную машину, которая гармонизируется посредством купли-продажи. Но есть и другие типы хозяйства, при которых ценности и усилия складываются, а не обмениваются — так, что все участники пользуются созданным сообща целым. Таковыми являются, например, хозяйство семьи или крестьянского двора. Таким было и советское плановое хозяйство, но обществоведение этого не принимало.

Обучение политэкономии в высшей школе оказало огромный идеологический эффект. Как только в официальную догму была введена трудовая теория стоимости, стало распространяться мнение, будто и в СССР работники производят прибавочную стоимость и, следовательно, являются объектом эксплуатации. Когда экономисты представили доктрину рыночной реформы, а правительство с 1988 г. стало подрывать своими законами советскую экономическую систему, они, вероятно, не понимали, к каким последствиям это приведет.

Историк В.С. Балакин описывает эпизоды дискуссий в экономической науке со специалистами, которые приходили в экономику из жестких наук. Он пишет: «В марте 1957 г. директор Института экономики АН ССР И.Д. Лаптев направил в ЦК КПСС письмо с просьбой разрешить провести научное совещание с обсуждением вопроса о „Законе стоимости и его использовании в народном хозяйстве“… Споры эти затянулись на десятилетия». В сообществе был разброд. Профессор Н.А. Цаголов предлагал разработать теорию политэкономии социализма и полностью абстрагироваться от практики, в которой «в наших условиях может твориться что угодно» [28]. По мнению А.В. Аникина, официальная экономическая доктрина до второй половины 1950-х гг. не признавала роли математики.

В 1959 г. В.С. Немчинов выступил в Президиуме АН СССР с докладом «О перестройке работы академических институтов». «Он указал на необходимость превращения экономической науки в точную науку, которая будет давать не только качественные, но и количественные характеристики экономических явлений. Член-корреспондент АН СССР Т.С. Хачатуров заявил, что кадры экономических институтов совершенно непригодны для решения технико-экономических задач», — пишет В.С. Балакин [28].

Однако этому противостояли авторитетные противники. В 1960 г. директор и секретарь партбюро Института экономики, а также главный редактор журнала «Вопросы экономики» направили в ЦК КПСС докладную записку под названием «О некоторых ошибочных направлениях и извращениях в экономической теории». В ней сообщалось, что Л.В. Канторович пытается опровергнуть марксистскую теорию стоимости и что «никакой пользы для практики народно-хозяйственного планирования от математических методов, построенных на столь гнилой основе, быть не может, на практике они несут путаницу, извращение теории и идеологический вред». Это — демарш сообщества, а не КГБ.

Л.В. Канторович был математиком, в технических проблемах производства применял оригинальные методы оптимизации, не вторгался в политэкономию. Но он прилагал большие усилия для взаимодействия математики и экономики, стремился к синтезу гуманитарных и точных научных знаний — и сообщество этому сопротивлялось. Вот о чем здесь речь!

В начале 1970-х гг. в ЦЭМИ АН СССР возникала теория «системы оптимального функционирования экономики» (СОФЭ). Как писали во время перестройки, СОФЭ «во многом действительно изменила лицо советской экономической науки», что эта теория нацеливала реформы на создание смешанной экономики. Но, как мы видели, траектория развития данной концепции стала задаваться идеологией. С.В. Балакин свою статью закончил словами: «Таким образом, во второй половине ХХ в. в мировоззрении ученых-экономистов произошли значительные изменения… Оценки многих экономических явлений закрепились в эмоционально-чувственном слое сознания и превратились в стереотипы, незыблемую веру. Поэтому данный процесс оказался противоречивым и конфликтным. Анализируя современные публикации, можно констатировать, что та дискуссия многих научных работников так и ничему не научила» [28].

Представления советского обществоведения о процессах развития были сильно ограничены узкими рамками формационного подхода к истории. Формационный подход, возникший в ходе выработки фундаментальных догм евроцентризма для описания истории Запада как «столбовой дороги цивилизации», стал господствующим в нашей образовательной системе. XIX век был веком механистических концепций, что в обществоведении выразилось в господстве формационного подхода. Но он подготовил почву для развития цивилизационного подхода с его более сложными и менее формализованными моделями.

Формационный и цивилизационный подходы, будучи методологическими приемами моделирования реальности, имеют ограниченные сферы приложения. В одном случае из модели исключается определенный набор проявлений реальности, в другом случае — определенный набор иных сторон реальности. Подходить к двум методологическим подходам с позиции «или — или» — значит отходить от норм научного мышления.

В ХХ в. многие описания и исследования конкретных социокультурных и производственных систем, проводимые в парадигме формационного подхода, не могут обойтись без включения в модель цивилизационных категорий. Что значат, например, такие выражения, как «конфуцианский капитализм» при описании производственных отношений в Японии или «буддистский капитализм» в приложении к Таиланду? Даже классический марксизм был проникнут цивилизационным подходом.

Частная модель «смены формаций» Запада развивалась Марксом, исходя из более широкой картины разных цивилизационных траекторий развития производственных отношений. На первой стадии разработки приходилось рассматривать античную, германскую и славянскую общины, порождавшие разные типы земельной собственности и отношений города и деревни, а также «азиатский способ производства» с его огосударствлением производительных сил («гидравлические цивилизации»). Сама терминология на этой стадии разработки формационного подхода говорит о том, что в качестве разных целостностей брались именно цивилизации.



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2021-01-14; просмотров: 64; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.144.25.74 (0.526 с.)