Могила неизвестного жезлоносца 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Могила неизвестного жезлоносца



 

Перевод Н. Жарковой

 

Ты прав, – молвил отец его, маршал, – сие мне видимо столь же явственно, как и тебе, но надобно же себя показать: на что же сгодимся мы, ежели войн больше не будет?

Таллеман де Po

 

Когда после тысячи двухсот двадцати пяти недель боев чуть ли не во всех концах света франсуазцы перебили тувтонскую армию, вся Франсуазия неистово возликовала. Кто не помнит дня победы, шествия толп под двухцветными стягами, бурных воплей и криков «ура», когда мимо проезжала машина, где от силы мог поместиться лишь один из тройки архивояк? Выкрикивали и то и се, но особенно громоподобно звучало: «Смерть Тувтонии!» И нет сомненья, что именно в тот день страна расточила куда больше угроз по адресу «поверженного врага», чем адресовалось ему в дни войны, когда он именовался еще «грозным противником». В рядах манифестантов насчитывались многие тысячи: не преминули явиться все пламенные патриоты, которые в течение двадцати четырех лет поддерживали наших вояк с несгибаемым упорством и из самых отдаленных уголков. В сутолоке подавили множество народа. Никогда еще свет не видывал таких ослепительных увеселений.

А тем временем в самом сердце столицы, во Дворце Нации под охраной четырех дивизий собрались властители мира сего. Все они взяли на себя защиту интересов народа, и все бесстрашно выполняли великую свою миссию. Если верить газетам, поднявшим очередную шумиху, все было очень мило и очень благородно.

Собрались здесь все знакомые лица: граждане первого ряда и граждане второго ряда, не говоря уже о сто двадцатом ряде, вояки первой алебарды, а также второй, вплоть до пятисотой. И было тут трое архивояк, три национальных героя Франсуазии – Шагистен, Пердрак и Убеган, чьи имена не сходили с уст выступавших в течение первых десяти заседаний Совета.

А на груди у них и на рукавах сверкало больше звезд, чем мог бы обнаружить астроном на небосводе в ясную летнюю ночь.

 

Совет заседал шесть лет подряд. Народное ликование мало‑помалу поблекло, особенно с тех пор, когда не стало хлеба. Множество лавчонок закрылось, кроме считанных, где еще пополнялись запасы. Большая часть франсуазцев лишилась работы, а те, что еще работали, не могли прокормиться на свое жалованье. Люди приуныли. А кое‑кто даже роптал.

Несмотря на заслон из четырех дивизий, весть эта дошла до членов Совета, удивление коих не поддается описанию. Решено было отложить заседание и принять соответствующие меры.

– Первым делом, – заявил гражданин первого ряд а, – я требую, чтобы недовольных бросили в темницу и предали казни. Не хватает только, чтобы нас тревожили по таким пустякам!

И верно, только этого не хватало! Достаточно было приглядеться к властителям мира сего: за эти шесть лет все они изрядно поседели, а тройка архивояк успела даже оплешиветь.

– Однако советую держаться начеку, – подал голос какой‑то военный двенадцатой алебарды. – Народ глуп!

Единодушное поднятие рук подтвердило меткость этого афоризма. Теперь главной задачей было найти способ развлечь всю Франсуазию.

– Развлечем только столицу, – стоял на своем предыдущий оратор, – по нынешним временам и этого предостаточно.

– Шествие! – предложил Шагистен, привыкший к шествиям.

Но на голосовании это предложение провалилось. Были выдвинуты тысячи проектов, на изучение коих ушло двадцать восемь заседаний. Наконец один был принят: насчет неизвестного жезлоносца.

– Возьмем, – пояснил свою мысль автор проекта, гражданин третьего ряда, – возьмем и перенесем сюда с поля боя неизвестного мертвеца, простого жезлоносца и похороним его с помпой, а сначала пройдем по городу с музыкой и со всей прочей петрушкой. Чудесно получится!

Предложение прошло. Однако посыпались вопросы. Всем хотелось знать, где же будет происходить захоронение. Собрание решило, что обыкновенное кладбище в данном случае как‑то не звучит. Большинство во главе с Убеганом отвергло мысль поместить тело в Могилеоне, где покоятся великие сыны Франсуазии, потому что священники‑де не могут отслужить там панихиды. Наконец общим голосованием была принята арка Победы.

Вы сами знаете, где она находится. В тот незабываемый день военачальники‑победители во главе с архивояками прошествовали под ее гулкими сводами.

– Ну и положим его где‑нибудь сбоку, – заявил Пер‑драк.

Гражданин третьего ряда заметил, что это невозможно по ряду причин, которые и изложил перед присутствующими.

– Положим лучше его под сводами, – сказал он.

Но тут архивояки, все трое, одновременно вскочили со своих мест. Гнев окрасил пурпуром их оплешивевшие лбы. Шагистен лишился чувств, лишился чувств и Убеган, а Пердрак, падая, успел пролаять:

– Вы все с ума посходили, что ли!

И пришедший в себя Убеган крикнул:

– С ума посходили! Вяжите их! Хотите нам дорогу загородить!

Тем не менее неизвестного жезлоносца захоронили под сводами. Я сам видел. По‑моему, архивоякам бояться нечего: ежели в один прекрасный день им придет в голову снова манифестировать под сводами, ничто не помешает, – каменная плита еле‑еле выступает из земли, так что по ней вполне можно шагать.

 

 

АНДРЕ МАЛЬРО

(Род. в 1901 г.)

 

Мальро – парижанин, выходец из семьи дюнкеркских судовладельцев. В 1919 году окончил парижскую школу восточных языков. В 1921 году издал свои поэтические опыты модернистского толка («Бумажная луна») и в 1923‑м устремился на Дальний Восток, в Камбоджу и Сиам, в качестве этнографа и археолога. В середине 20‑х годов Мальро – свидетель и участник революционных событий в Китае, которые своеобразно преломились в его первых романах: «Завоеватели» (1928), «Условия человеческого существования» (1933).

Герой раннего Мальро – незаурядная личность, скептик, убежденный, что можно жить, принимая абсурдность человеческих усилий, но нельзя примириться с абсурдом сущего. Герой изначально одинок, между ним и другими – полоса отчуждения. Художник натуралистически фиксирует «извечные» психические состояния человека: страх, отчаяние, ожесточение. Его герои испытывают свою волю в критической ситуации, не ощущая при этом внутренней причастности к той цели, тому делу, которое требует от них смертельного риска и самоотверженности. И лишь порой их осеняет вера в мужественное братство совместной борьбы.

Угроза фашистского путча в Париже, победа Народного фронта побудили Мальро слить свои усилия с устремлениями прогрессивных деятелей во Франции и за ее пределами. Вместе с Ланжевеном и Ж.‑Р. Блоком он участвует в антифашистской манифестации 12 февраля 1934 года; выступает в Москве на I Всесоюзном съезде советских писателей. В речи на этом съезде Максим Горький назвал Мальро в числе тех мастеров Запада, «суровых судей буржуазии своих стран», которые «умеют ненавидеть, но умеют и любить». Ненависть Мальро к нацизму воплотилась в повести «Годы презрения» (1935), с особой силой запечатлевшей стоическое упорство борца.

В 1936 году Мальро лицом к лицу сражался с фашизмом на полях Испании, командовал эскадрильей боевых самолетов. «Моим товарищам по Теруэльскому бою» – гласит посвящение, открывающее «Надежду» (1937) – высшее достижение Мальро в жанре романа.

На исходе 30‑х годов Мальро отошел на консервативные позиции, но былую непримиримость к фашизму сохранил (роман «Альтенбургские орешники», 1943). В 1940 году в танковых частях воевал с гитлеровцами, в годы Сопротивления командовал бригадой. Был арестован оккупантами и брошен в тюрьму. О своем побеге в 1944 году Мальро рассказал в одной из глав «Антимемуаров» (1967). В мирные дни издал трехтомное исследование «Психология искусства» (1947–1950).

В 1945–1946 годах Мальро занимал пост министра информации в правительстве де Голля, в 1959–1969 годах – министра культуры. В 1968 году он вновь посетил Советский Союз. Его книга диалогов с де Голлем «Дубы, поверженные наземь» (1971) вобрала итоговые суждения политика и художника об искусстве и современной истории.

 

Andre Malraux: «Le temps du mepris» («Годы презрения»), 1935.

 

 

В. Балашов

 

 

Годы презрения [31]

 

Перевод И. Эренбурга

 

I

 

Когда Касснера ввели в сборную, гитлеровец допрашивал арестованного. Слова терялись среди шелеста бумаг и топота сапог. Следователь‑наци и коммунист. Их разделял стол. С лица они походили друг на друга: те же челюсти, те же квадратные лица, те же бритые наголо затылки, те же волосы – светлые, короткие и жесткие.

– …С какого года?

– С тысяча девятьсот двадцать четвертого.

– Какую работу выполняли вы в нелегальной компартии?

– Я не работал в нелегальной организации. До января тысяча девятьсот тридцать третьего состоял в КПГ. Я выполнял техническую работу.

Теперь, когда Касснер слышал их голоса, они не казались ему похожими друг на друга. Голос коммуниста был глухим и безразличным – отвечает не он, но кто‑то безответственный. Голос следователя был рассеянным и еще более молодым, нежели его лицо. Касснер следил за этим подростком – теперь он зависел от него. Наци глядел на арестованного. Арестованный ни на что не глядел.

– Вы были в России?

– Как специалист. Я работал на электрозаводе.

– Хорошо, это мы проверим. А что вы делали в Немреспублике Волги?

– Я никогда там не был. Я вообще не был на Волге.

– В какую ячейку входили в Берлине?

– Тысяча пятнадцатую.

– Проверим. Кто организатор?

Коммунист сидел теперь так, что Касснер его не видел.

– Ганс.

– Я тебя фамилию спрашиваю… Ты что, смеешься, надо мной, сволочь этакая?

– Мы знали товарищей только по кличкам.

– Адрес?

– Я с ним встречался на собраниях.

– Хорошо, ты у меня немного посидишь, я тебе проветрю голову – сразу вспомнишь! Ты сколько уже в Моабите?

– Шесть месяцев.

– Сто восемьдесят дней?

Впервые Касснер подумал о себе. Штурмовики везли его в автобусе. Рядом сидели наци, и автобус казался еще более отдаленным от мира, нежели тюремная каретка. Небольшая фабрика пропеллеров (он якобы там работал) предоставляла в его распоряжение самолет. Аппарат – в ангаре… Касснер всю дорогу думал только о нем. На углу двух улиц маляры красили вывеску москательной лавки – пеструю, как Красная площадь в Москве. Они пели… Все это казалось ему нереальным, похожим на сон или, вернее, на странный обряд.

Следователь продолжал:

– Сто восемьдесят дней?.. Так… Ну, а кто теперь спит с твоей женой?

Следователь не сводил глаз с арестованного – сейчас он себя выдаст! Касснер с особенной остротой ощущал присутствие этого человека, засасывающую покорность, силу отчуждения. Тон следователя теперь не был вызывающим.

– Кто же спит с твоей женой? – лениво повторил он.

Касснер вдруг почувствовал себя на месте допрашиваемого: он был и зрителем и актером. Его мысли путались.

– Я не женат, – ответил арестованный, повернувшись снова в профиль.

Наступило молчание. Наконец‑то гитлеровец сказал все тем же равнодушным голосом:

– Это не мешает жить с женщиной…

Два человека глядели друг на друга с иссякшим отвращением.

Следователь шевельнул подбородком, и тотчас же караульные увели арестованного. Они подтолкнули Касснера к столу. Наци поглядел на него, раскрыл папку и вытащил одну из фотографий.

Как всякий человек, вынужденный часто прятаться, Касснер хорошо знал свое длинное, лошадиное лицо с крепко стиснутыми челюстями. Какую фотографию рассматривает следователь? Касснер видел карточку вверх ногами. Не очень‑то опасно: он был тогда коротко острижен – торчат уши, сухое лицо. Теперь длинные шатеновые волосы придают ему слегка романтический характер. Притом на фотографии он снят со сжатыми губами. Он знал, что стоит ему улыбнуться, как выступают вперед до десен длинные зубы. Он сделал это с трудом, – у него болел зуб. Он опустил глаза, – это резко меняло их выражение: обычно он смотрел слегка исподлобья, но если взглянуть вниз, исчезнет белок между радужной оболочкой и нижним веком.

Следователь молча разглядывал лицо человека и фотографию. Касснер знал: если узнает – крышка, по суду или без суда.

– Касснер, – сказал гитлеровец.

Тотчас же караульные и писаря повернули головы. Впервые Касснер увидел легенду, которая окружала его имя – на лицах врагов.

– Я не хочу спорить… Меня знают в моем посольстве. Даже самый глупый конспиратор не попросит прикурить у полицейского, чтобы потом залезть в ловушку…

Он был на явке в антикварном магазине, принадлежавшем одному из товарищей. Через полчаса он должен был пойти к зубному врачу. Вошел товарищ, повесил пальто на вешалку, сел и потом сказал:

– У Вольфа засада. Сейчас там будет обыск.

Вольф встал:

– У меня в часах листок с адресами…

– Тебя сейчас же схватят. Где лежат часы?

– В шкафу, в кармане черного жилета. Но…

– О чем тут говорить! Давай ключи.

Войдя в коридор, Касснер увидел двух штурмовиков: это не было даже ловушкой. Он остановился с папиросой в зубах и сделал вид, что закуривает. В зажигалке нет бензина!.. Он попросил огня у штурмовиков. Потом он поднялся наверх. Он позвонил, прислонившись к двери, чтобы спрятать руку с ключом, вошел, захлопнул дверь, открыл шкаф, нашел часы, проглотил листок, положил часы на место и закрыл шкаф. На лестнице тихо. Его схватят, когда он будет спускаться. Спрятать ключ некуда. Выкинуть в окно? Глупо! В шкафу висели брюки, он засунул ключ в карман: у Вольфа может быть несколько ключей.

Нужно выждать минут пять, как будто он зашел к Вольфу и не застал его дома. Вкус бумаги, которую было больно жевать (невралгия или испорченный зуб? Если бы после зубного врача!), напомнил ему запах карнавальных масок из папье‑маше. Отсюда нелегко выбраться! Фальшивый паспорт – вещь ненадежная… К фашистским тюрьмам он относился без излишнего оптимизма. Кто знает пределы его выдержки?.. Он кинул папиросу, – его тошнило от табака, смешанного с привкусом жеваной бумаги. Наконец‑то он вышел. Его задержали на площадке.

– Вы можете найти у меня на фабрике свыше пятнадцати писем – наша деловая переписка с господином Вольфом: все поставки были сданы.

Его пильзенский выговор звучит неплохо, хотя Касснер – баварец. За годы партийной работы Касснер привык, сам того не замечая, то и дело вставлять: «вы понимаете». Сердечность этого выражения, обращенного к наци, ему противна: он следит за собой, он говорит очень медленно. И следователь и арестованный знают, как трудно разоблачить человека, снабженного хорошими документами. Следователь роется в папке, подымает глаза, снова перелистывает бумаги.

«Фотографии, приметы, – думает Касснер. – Что это за бумаги?» Штурмовик подтвердил, что Касснер попросил у него огня. Но как он вошел? Ключа на нем не нашли. Это хорошо. Штурмовики слыхали, что он звонил. Но кто же поверит, что дверь не была заперта?

Какой кажется его жизнь по этим клочкам бумаги? Сын шахтера, студент‑стипендиат, организатор рабочего театра, военнопленный в России. Партизанский отряд, потом Красная Армия. Он работает в Китае и в Монголии. Писатель. Он возвращается в Германию в 1932 году. Подготовка стачки в Руре: против декретов Папе‑на. Подполье: информационное бюро. Межрабпом… Да. есть за что прикончить! Однако человек с такой биографией должен иначе выглядеть.

– Пойти в посольство с чужими бумагами не так‑то трудно, – говорит наци.

Но Касснер чувствует, что он колеблется. Да и все кругом недоумевают: люди хотят, чтобы романтическая биография подтверждалась театральной внешностью. Его дар изобретательности окреп за годы работы для сцены. Сурово и нежно он описал гражданскую войну в Сибири. Казалось, он должен был нести на себе следы пережитых и описанных драм. В представлении людей его жизнь смешивалась с рубищами сибирской эпопеи. Все знали, что после победы Гитлера он остался в Германии. Побежденные любили его и как товарища (его роль в партии была значительной, но не первостепенной), и как грядущего бытописателя этих дней угнетения. Даже в представлении врагов он был частью того, что он видел. На его лице искали следы Сибири. Наверно, когда люди видали в газетах его портреты, они находили эти следы. Может быть, они их придумывали. Но живое лицо не поддается изменениям. Гитлеровцы готовы были рассмеяться: вот такого приняли за Касснера!..

Следователь куда‑то вышел, потом он вернулся, захлопнул папку и кивнул подбородком. Два штурмовика схватили Касснера и, подталкивая кулаками, повели его к двери.

«Если бы они решили убить меня сразу, они повели бы меня на гауптвахту…»

Но нет – коридоры, коридоры. Наконец его заперли в довольно просторной темной камере.

Четверть часа спустя темнота стала мало‑помалу рассасываться: проступили серые стены. Касснер кружился по камере, бессмысленно озабоченный, сам не понимая, о чем он думает. Потом он пришел в себя и остановился. У двери внизу и возле пола стена казалась грязной. Но пыли не было. Камера отличалась немецкой опрятностью. Гигиена!.. Сырость? Он чувствовал, что ставит себе вопросы машинально. Его мысли кружились наподобие его тела («наверное, я сейчас похож на лошадь!»), глаза его не двигались. Он увидел прежде, нежели понял: низ стены покрыт надписями только с одной стороны. Того, кто пишет возле двери, не видно в волчок… Но почему возле пола?..

Мысль его цеплялась за все, лишь бы убежать от покорности. О чем думать? Если его опознали, остается ждать, когда они придут. Убить? Пытать? Нет, лучше думать о надписях.

Многие наполовину стерты. Некоторые зашифрованы. («Если мне придется остаться здесь, я постараюсь найти ключ».) Некоторые разборчивы. Он снова зашагал по камере. Теперь он шагал медленно, выделив самые четкие из надписей. Приближаясь к ним, он читал: «Я не хочу…» Дальше стерто. Другая: «Лучше было бы умереть на улице от пули». Касснер задумался. Большинство рабочих не пошло за ними. Но они могли бы увлечь это большинство, выйдя на улицу. Однако Касснер знал, сколько в нем романтики, и он относился с недоверием к своим мыслям. Сколько раз он вспоминал слова Ленина: нельзя победить с одним авангардом. Со времени своего возвращения в Германию он видел, что работа внутри реформистских профсоюзов и на заводах слишком ничтожна. Вожаки не втягивают рабочих в борьбу. В 1932 году в Германии было меньше забастовок, нежели в Англии, во Франции или в Соединенных Штатах. Революционные рабочие, которых рассчитали в первую очередь, занялись ремеслами. Среди партийных было не более десяти процентов, еще продолжавших работать на крупных предприятиях. Касснер занялся организацией красных профсоюзов. К концу года они насчитывали свыше трехсот тысяч человек. Но и этого было мало.

Теперь, после перехода власти к Гитлеру, нужно было объединить все революционные силы внутри предприятий; связать работу с повседневными событиями; как можно быстрее распространять сведения об этой будничной борьбе; выдвинуть вперед инициативу низовых организаций. Касснер с января работал в информационном бюро. Это было одним из наиболее опасных мест, и самые четкие надписи – самые свежие – были сделаны, наверное, его работниками. Он подошел к одной: «Я еще не поседел…» Почему он заметил именно эту надпись? Он повиновался внутреннему голосу, более глубокому и зоркому, нежели его глаза. Шаги стали слышнее. Сколько их? Звуки смешиваются. Три, четыре… По меньшей мере пять. Может быть, шесть… Зачем шестеро штурмовиков придут сюда? Только чтобы избить… Дверь какой‑то отдаленной камеры открылась, потом закрылась под гул сапог, внезапно умолкший в ватной тишине.

Он страшился не боли, не смерти, но садистической изобретательности тех, за которыми сейчас захлопнулась дверь. Обычно самые низкие люди выбирают себе это ремесло… «Пытай они меня, чтобы узнать то, чего я не знаю, – я молчал бы. Предположим, что я ничего не знаю…» Его мужество сейчас сводилось к одному: отделить себя от себя самого, отделить от того, кто через несколько минут будет во власти этого ужасного топота сапог, от Касснера, которым он потом снова окажется.

Сила тюрьмы была такова, что даже сторожа говорили шепотом. Его камеру наполнил крик, долгий, как дыхание, заглушенный, наконец, удушием. Нужно было укрыться в безответственность сна или безумия и все же сохранить ясность мысли, чтобы не дать себе погибнуть, тут же, бесповоротно. Оторваться от самого себя, оставить им только то, что несущественно.

Крики возобновились. Более резкие. Касснер заткнул уши. Напрасно, мысль тотчас же усвоила ритм боли, она поджидала крик в ту же самую секунду, когда он раздавался. Он был на войне, но никогда он не слышал, как может кричать человек, которого истязуют. Раненые… те стонали… Этот крик был страшен своей непонятностью: как мучают этого человека? Как сейчас будут мучить Касснера?

Дверь закрылась. Шаги. К его камере!.. Он вобрал голову в плечи. Он врос в стену. Он готов ко всему. Он, но не его колени. Он отошел от стены, злясь на слабость своих ног.

Вторая дверь захлопнулась за шагами, как бы захваченными ею в плен. Тишина. Копошатся мелкие шумы. Он снова подошел к двери. «Шталь, убитый здесь…» На этот раз не стерто – не дописано. Он вспомнил письмо одной женщины: «Как они его избили, Тереза! Я его не узнала. Понимаешь – не узнала среди других!..»

Сколько наших будет здесь после него?.. У него еще не отобрали карандаша. Он написал: «Мы – с тобой», Опустив руку, он заметил еще одну надпись: «Не пройдет и месяца, как я убью Федерфиша». Федерфиш был раньше комендантом лагеря. Кто из них уже мертв? Тот, кому грозили? Или тот, кто грозил?..

Пока его глаза схватывали на ходу мельчайшие черточки надписей, ухо ловило шаги тюремщиков, неопределенное царапание в соседних камерах, ругань во дворе, внезапный шум, то заглушаемый коридорами, то очищенный отдаленностью. Он начинал жить жизнью, полной враждебных звуков и шорохов, как затравленный слепой.

Он знал, до чего трудно не ответить на удар. Он знал степень своей силы, мужественное самозабвение, не раз помогавшее ему найти в сердце то окоченевшее место, где помнят своих мертвецов. Но зачем разговаривать с этими людьми? Надо заставить себя молчать. Не отвечать на побои историческими фразами. Убеждать, чтобы продолжать революционную работу… Убьют? Может быть… Но на заводе в Гагене – там семьсот пятьдесят рабочих, – несмотря на террор, гитлеровцы не нашли ни одного предателя, который согласился бы назвать товарищей, раскидывающих прокламации…

«Посидишь, я тебе проветрю голову…»

Прижав локти к бокам, он стоял посредине камеры. Он ждал новых криков. Тихо. Камера, куда вошли штурмовики, находилась рядом с ним. Ему казалось, что он слышит заглушенные удары. Наконец, – он продолжал быть настороже, – раздался глухой стон между двумя металлическими звуками открываемой и запираемой двери. Теперь – шаги рядом. Касснер подошел к двери, которая в ту же секунду открылась.

Вошли четыре штурмовика. Двое остались в коридоре. Руки обручем, головы вперед, освещаемые только фонарем, который один из штурмовиков поставил на пол. Без лиц, без тел, они были гораздо трагичней, чем эта комедия силы. Расставленные руки – Геркулесы или шимпанзе? Его страх прошел. Этот страх был первобытным, рожденным неизвестностью: он ожидал бесчеловечного – садистов, пьяных, сумасшедших. Но эти не пьяны. Садисты?.. Тревога сменилась стойкостью.

Они его разглядывают. Вероятно, они его плохо видят, как и он их. Только подбородки и скулы освещены снизу. По потолку огромными пауками мечутся коренастые тени. Он снова в норе, все камни тюрьмы нагромождены вокруг. Свет снизу ударяет в скулы. Больно. Нет, это от того, что он сжал челюсти. Он с горечью замечает, что зуб больше не болит. Он решил не отступать ни на шаг.

Удар в живот пригибает его вперед. Другой удар – в подбородок. Он падает. Он ударился о цементный пол и о сапоги, которые начали его топтать. Слабость боли удивила его, хотя он – на грани обморока; после пыток, после всего, о чем он думал, эти удары кажутся ему смешными. Он упал на живот. Его тело как бы защищено панцирем ребер и костей. Топчут сапогами… После удара в челюсть он плюется кровью. «Ну что? Выплюнул свой флаг?» Большая красная волна с шумом ударила его в лицо – удар в затылок. Наконец он потерял сознание.

Ему смутно показалось, что его перебросили в другую камеру с криками: «До скорого!..»

Когда дверь закрылась, первым его ощущением был уют. Дверь давила его, но она же предохраняла его от этой гнусности и бессмысленности. Чувство одиночества, теснота, конец обморочного состояния напомнили ему взволнованную задушевность детства, когда под столом он играл в дикарей. Он чувствовал себя освобожденным.

Скоро ли кончится ночь? Сторож на мгновение открыл волчок. При свете из коридора Касснер увидал в глубине камеры решетку, которая прикрывала отдушину, Замурованная, эта дыра не соединяла камеры с внешним миром, она жила жизнью отдельной и душной; она одна оживляла невыносимую тяжесть камня. Касснер был в погребе, отделенный от мира, как сном, сумасшествием. Эта дыра заставляла жить жизнью черепашьего панциря камень с его порами, в которых, как неутомимые многоножки, ходят арестованные – те из них, что могут еще ходить.

Он нащупал стенку и постучал несколько раз. Ответа не было.

Приподнятость прошла с борьбой. Блаженство, охватившее Касснера после того, как дверь захлопнулась, выродилось в тревогу, оно слезало клочьями с Касснера, с его чересчур чувствительной кожи, с одежды, ставшей мятой, как ночная рубашка. Оторванные подтяжки и шнурки (он не предназначается для самоубийства), срезанные пуговицы, казалось, меняли существо материи. Чем он раздавлен? Этой дырой? Болью, которая превозмогает жар? Ночью?

Заключенные в круглых камерах, где ничто не останавливает внимания, обычно сходят с ума.

Он снова постучал.

Две узкие полоски света, обозначавшие под прямым углом дверь, исчезли. Сила, ставшая ненужной, упорно грызла его. Он создан для действия. Темнота лишает его воли.

Нужно ждать. Жить, как ночник, как паралитик, как агонизирующий, с волей упрямой и заживо погребенной, похожей на лицо в глубокой ночи.

Не то – сумасшествие.

 

II

 

Сколько дней прошло?

Кроме проверок и порой полоски света между дверью и стеной – глубокая ночь. Сколько дней наедине с безумием, с его дряблым жабьим голосом?

В соседних камерах избивают людей.

Может быть, на воле день, – настоящий день, с деревьями, с травой, с цинковыми крышами, голубоватыми в свете городского утра?..

Его жена в Праге, но сейчас он убежден в том, что она умерла, Умерла, пока он здесь, – как скотина в стойле! Он видит ее, слегка похожую на мулатку, с ли‑ом просветленным, как у покойника. Полные губы сжаты, вьющиеся волосы раскиданы, на бледно‑голубые глаза сиамской кошки упали тяжелые веки: маска, освобожденная от радости и горя. Даже если он выйдет отсюда, мир для него останется изуродованным. Он будет нести в себе, как рубец, эту одинокую смерть. Такова сила ночи, связавшей его, сила врага, сумевшего его отстранить от судьбы мира, подобно умалишенным или мертвым.

Глухие шаги сторожа удаляются. Они однообразны, как все звуки похорон. «Если я обойду камеру десять раз до прихода второго сторожа (они чередуются с небольшим перерывом) – она все‑таки жива…»

Он стал ходить вокруг камеры. Два. Три. Он натолкнулся на стену – он думал, что стена дальше. Четыре. «Я должен идти медленней. Ровным шагом…» Он знал, что он бежит, прихрамывая. Шесть. Шаги сторожа вдалеке. Семь. Восемь. Теперь он бежал, чтобы сократить расстояние. Он почти кружился волчком. Сторож прошел. Девять.

Он лег на пол, хотя ложиться запрещалось. «Если я сосчитаю до ста прежде, нежели он вернется, – она жива. Один, два, три…» Тишина. Он закрыл глаза. Цифры следуют одна за другой, как будто его сейчас расстреляют. Шестьдесят, восемьдесят, девяносто семь, сто: «Жива!»

Он увидел, как раскрываются глаза Анны, и он раскрыл свои. Он не заметил, что, пока он считал, его ноги были сжаты, а руки скрещены на груди, как у мертвеца.

«Я схожу с ума». Шаги сторожа. Он решил не вставать: ему хотелось увидеть живого человека. Как и все люди, он был куда храбрее перед настоящей опасностью, нежели перед ожиданием. Он понял это после одной ночи в сибирской деревушке. Они ждали белых. Томление. Тогда ему пришло в голову раскрыть окно избы и дверь – он сразу уснул.

Сторож прошел, не заглянув в волчок. «Здесь трудно умереть прежде, нежели… Нужно обязательно что‑нибудь придумать! Если меня будут пытать, у меня, может быть, и хватит сил, чтобы молчать. Но если я сойду с ума?.. Спасти листок с адресами, чтобы потом выдать вещи в десять раз поважнее!..» Что, если переход к безумию неощутим, и та минута, когда он очнулся, лежа, как покойник, ища в цифрах жизнь жены, была минута просветления?

Сторож прошел по коридору, что‑то напевая. Музыка! Вокруг него – пустота. Геометрическая впадина в огромном камне, а в этой дыре ком мяса для пыток. Но в этой дыре зазвучит Моцарт, Бах, Бетховен. Его память наполнена ими. Музыка медленно отталкивает безумие от его груди, от рук, от пальцев. Она касается всех его мускулов, кроме горла, особенно чувствительного (хотя он не поет, но только вспоминает), чувствительного, как его нижняя губа, рассеченная ударом. Воображаемые звуки, сжатые, потом освобожденные, вновь обретают переживания любви и детства, те переживания, которые у всякого человека в горле: крик, плач, спазма смятения. В предгрозовой тишине вокруг Касснера, над его порабощенностью и безумием, над мертвой женой, мертвым ребенком, мертвыми друзьям и, – над миром мертвых глухо подымаются горе и радость людей.

Торжественность простора, и, как бы тронутый чьей‑то рукой, звучит лес звуков. Песня падает и взлетает, бередя раны Касснера; она приподымает его, как корабль, и несет до самых пределов боли: любовь. Под болью прячется сумасшествие: пока Касснер не двигается, оно выжидает.

Он помнит кошмар: коршун заперт с ним в клетке. Клювом, как киркой, он отрывает клочья мяса. Он жадно смотрит на глаза Касснера. Теперь он здесь. Он приближается. Он раздулся, как огромный комар от черной крови этой вечной полуночи. Но музыка сильнее. Касснер больше не властен над нею. Мороз и Гельзенкирхен; собака лает на диких уток; ее лай пропадает в уюте рыхлого снега. Рупоры забастовщиков – против сирены шахт. Подсолнечники, растоптанные партизанами; их желтые лепестки смяты засохшей кровью. Зима над Монголией, которая за три дня стала зеленовато‑серой, как труп. Лепестки роз, сухие, как мертвые бабочки на желтом ветру. Лягушки в дождливой заре, деревни с размытыми дождем пальмами, а в отдалении гудки грузовиков, взбунтовавшихся ночью. Трещотки китайских продавцов, удирающих от партизан и пропадающих где‑то среди светляков в конце пальмовой аллеи. Наводнение; не видно берегов Янгце; как рыбы, идут трупы: их останавливают крючковатые деревья, облитые ровным светом луны. Припав к холодной и опустошенной саранчой земле, среди равнин Монголии, партизаны прислушиваются к гуду белой армии. Так его молодость, страдания, даже воля терялись, подчиняясь неподвижному ходу созвездий. Коршун и тюремная камера были смяты тяжелым потоком похоронного марша. Обрывки войны, голоса женщин, убегающие тени, – все воспоминания распылялись в бесконечном дожде, который, падая, стремился унести их прочь. Может быть, смерть сродни этой музыке: здесь, или на гауптвахте, или в подвале – может быть, жизнь тогда сразу встанет перед ним без жестокости и без ненависти, как эта корпия воспоминаний? Вне камеры, вне времени существует мир, победивший даже муку. Мало‑помалу он начинал чувствовать, что его тело смешивается с неисчислимостью звезд. Эта ночная рать, сбившаяся с пути через тишину, притягивала его к себе. Небо Монголии над татарскими погонщиками верблюдов, простертыми в пыли Гоби, среди запаха сухого жасмина, их заунывное пение:

 

И если эта ночь – ночь судьбы.

Да будет она благословенна до первой зари.

 

Он встал. Пока он двигался, его конечности и кожа растворялись в темноте. Теперь, ступая, он ощущал все части своего тела, подвергавшиеся побоям, как наросты дерева. Он снова почувствовал свой костяк, ломоту в суставах, голову – в темноте она казалась ему больше обычной. Он слышал крики – это восстали толпы Страшного суда, крики сгущаются в один – мужественное братство: крики тех, которые сейчас выводят серп и молот на домах замученных товарищей – призыв к мести; крики тех, которые меняют дощечки с названием улиц, выписывая имена погибших друзей; тех, которые в Эссене пали под ударами – лица в крови, – штурмовики хотели заставить их петь «Интернационал», и лежа они запели его с такой отчаянной надеждой, что унтер не выдержал и стал стрелять. Но прежде, нежели из этих голосов родилось воспоминание о революционных песнях, проходящих по толпам, как светящаяся зыбь ветра – по нивам, далеко, до горизонта, – торжественность новых звуков уже неодолимо клонила его ко сну. Музыка преодолевала свой призыв к подвигу, как она преодолевала все. Над миром – ночь; люди знают друг друга – они вместе идут или молчат; сиротливая ночь, полная звезд и дружбы. Ночь над всей его молодостью, над забастовками шахтеров, над полями, где лениво лежат коровы, просыпаясь от переклички деревенских собак; и вот песня обрывается. Звезды будут всегда кружиться по обреченному небу, как арестанты по тюремному двору, как он по этой камере. Три ноты, три удара колокола, падают на его раны, последние клочья неба блекнут, и в томлении они постепенно принимают форму коршуна.

Его слегка знобит, он закрыл глаза, руки цепляются за грудь. Он ждет. Кругом ничего, ничего, кроме огромного камня, и – ночь, другая мертвая ночь. Он прижался к стене. Он слушает музыку, которая, родившись в его голове, мало‑помалу смолкает, оставляя его мертвой рыбой на песке и вместе с последним отзвуком человеческого счастья уходя в небытие: «Как сороконожка!..»

Только получеловек, хитрый, покорный, наконец‑то отлученный от времени, может приспособиться к этому камню. Часы заключенных – черный паук, маячащий по камере, жестокий и притягивающий к себе, как часы их товарищей – приговоренных к смерти. Касснер страдал не от настоящего, но от этого ощущения: «навсегда». Его давили не холод, не темнота, даже не тяжесть камня, но эта порабощенность – закрытая дверь. Что‑то в нем пробовало приспособиться, но это было отупением, прерываемым мотивами, застрявшими в камере, как солдаты, отбившиеся от полка; церковное пение – звуки почти неподвижные, – они преследуют его с той минуты, когда он решил пойти к Вольфу. Русское старье в лавке антиквара: иконы, плащаницы, кресты, рясы. Касснер боролся против отупения и засасывающей силы часов, ритм замедлялся; так он будет жить всегда – с церковной утварью в глубине своего вымысла, как в трюме затонувшей галеры, повинуясь ритмам все более и более медленным, все более и более широким – круги на воде; пока все не исчезнет в тишине окаменения. Стучат. В дверь? Он все время слышит эти стуки. Снова! Он спрашивает: «Кто там?» Тихие голоса отвечают: «Мы». Теперь они не входят, расставив руки. Они стоят равнодушно, как после пытки. Снова стучат. Каждый стук возвращает Касснеру остатки сознания: это стучит заключенный. Два долгих, пауза, шесть коротких. Но когда он стучал, никто не ответил… Все, что напоминает надежду, – безумие? Но разве не безумие убегать от надежды?

Пять, два, два, шесть, девять, десять, один, четыре, один, четыре, два, шесть, девять…

В его голове все путалось. Церковное пение над сокровищницей разрушенной церкви перебивало цифры. Надо прежде всего показать, что он слушает. Он постучал. Тот наверное ответит. Он снова стучит, на этот раз медленней…



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2021-01-14; просмотров: 55; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.149.26.246 (0.085 с.)