Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Нарушения психики у животных.

Поиск

Научиздат. 1931.

 

– Значит, ваша фамилия Арзамасов. Где‑то я уже слышал эту фамилию, – произнес Дунаев.

– Да‑с. Арзамасов к вашим услугам. Фамилия не из редких.

– И что же, вы тоже – бог? – неожиданно для самого себя спросил парторг.

Старик снова усмехнулся.

– Все мы склонны подражать Богу или же богам, о которых знаем из книг. Я не исключение. Как‑то раз, вдохновленный ветхозаветной «Книгой Иова», я удачно вылечил одного пациента от тяжелейшего ипохондрического бреда (ему казалось, у него распадается тело). Вылечил, всего лишь описав ему устройство бегемота и среду его обитания. «Ипохондрия» и «гиппопотам» – от одного корня, и то, и другое конского, так сказать, происхождения. Люблю лошадей. Я также рассказывал ему о китах. Кажется, это был единственный успешный случай моего богоподражания. Будем надеяться, что сегодня содеялся второй такой случай. Вчера всю ночь провозился с мотыльком – он опалил крылышко на свечке. Сегодня – вы. Завтра ко мне привезут на осмотр одного немецкого офицера. Они ведь тоже нелюди. Поэтому придется уделить и ему время. Так что надобно мне выспаться. Ну‑с, научить вас напоследок одному редкостному йогическому приему, с помощью коего возможно пережить повешенье?

– Нет, пожалуй. Спасибо, – внезапно отказался Дунаев. – Пули немецкие меня не брали, и петля не возьмет. А если и придется умереть в петле, хотя бы умру со стоячим хуем. Так веселее.

– Что ж, слышу слова, достойные мужчины, – одобрительно усмехнулся доктор. – Желаю удачи.

Пожав врачу руку, Дунаев вышел в ночной сад. Было холодно.

 

Глава 30. Звезды

 

Дунаев совершенно не знал, куда ему идти. Девочка в голове не подавала никаких сигналов. Прослойки стояли где‑то рядом, но были словно бы заперты на замок. Магические техники не действовали. Тем не менее после разговора с врачом Дунаев чувствовал себя как‑то легко.

Он шел, бодро насвистывая, По еле заметной тропе. Вскоре начались заболоченные участки леса. Дунаев стал с каждым шагом проваливаться в темную торфяную воду и в грязь. Сначала ноги погружались в чавкающую почву по щиколотку, затем по колено. Вдруг он провалился по пояс. Уверенности и бодрости в его душе заметно поубавилось. «Провалился, – мрачно подумалось ему. – Провал. Это провал. Провалил дело».

– Провалил тело! – запищало что‑то внутри головы.

Ему вспомнились слова врача: «Если сейчас отнять у вас бред, вы просто провалитесь…»

Так он это и сделал, этот доктор. Он отнял у него бред! Все объяснил, растолковал… После такого бред разве выживет?

– Так он же враг! – осенило парторга. – Он вообще – главный враг! «Враг» и «врач» отличаются лишь последней буквой. ОН ЖЕ ВОЗГЛАВЛЯЛ вражескую иерархию!

С трудом, уцепившись за ствол дерева, он выбрался из вязкой трясины и сел на какую‑то корягу. Он был мокр, его трясло от холода. А вокруг была ночь.

Двигаться дальше в глубь леса казалось явным безумием. Болота здесь непроходимые – вспомнилось ему. Да и куда идти?

Он решил возвращаться обратно в Воровской Брод.

Пошел в обратном направлении. К счастью, он не успел слишком углубиться в лес. Вскоре между расступающимися деревьями замаячил впереди какой‑то огонек. Не сводя с него глаз, парторг шел, проваливаясь в ямы, полные воды, и перелезая через поваленные деревья. Огонек увеличился, превратился в дальний костер. И парторг вышел на луг.

Это догорал тот самый костер, который он видел из окна Арзамасова. Горели какие‑то старые заборы, сваленные в кучу. Вокруг – никого, только живой огонь исполнял здесь свой танец для самого себя. Да возвышались рядом «гигантские шаги». Село за рекой скрылось за пеленой ночного тумана. Оттуда не доносилось ни звука. Собаки не лаяли, не горело ни одно окно.

Дунаев присел к костру. Вокруг всюду валялись доски, палки, местами обугленные. Дунаев разглядел наполовину сожженный наличник от окна, расписанный аляповатыми цветами. Из подобного рода вещей какие‑то, видимо, ребятишки соорудили днем плот – сейчас он лежал у самой реки, наполовину вытащенный на берег – неряшливый, увенчанный мачтой с поникшим флажком.

Парторг собрал охапку древесного мусора, кинул в огонь. Костер разросся, выше поднял к небу свои танцующие языки, свои жадные потрескивающие обострения. Это было очень кстати – Дунаева бил озноб, он совершенно промок и продрог в лесу. Жар костра внушал ему ликование.

– Гори, гори, ебаный в рот! – шептал он, глядя в огонь.

Костер пылал, но Дунаеву этого показалось мало. Он увидел валяющийся в траве топор, схватил его и направился к «гигантским шагам».

– Поигрались – и хватит! – сказал он и, крякнув, с размаху всадил топор в основание столба. – Таперича погреемся.

Он рубил столб с энтузиазмом, с покрикиванием и приплевыванием, надеясь, что все это поможет ему согреться. Наконец столб застонал и, дав длинную трещину, рухнул, разбросав по земле свои веревки с петлями для ног. Колесо, которым он был увенчан, соскочило и укатилось куда‑то в темноту. Дунаев быстро порубал столб на дрова, угостил ими костер.

Уже не костер, а столб огня с гулом вздымался теперь в небеса. Дунаев стал постепенно согреваться. Сейчас бы глоток водки… Но водки не было. Парторг от нечего делать решил почитать брошюру Арзамасова. Вытянул ее из кармана. Вместе с ней выкатилась одна из ампул, врученных ему врачом.

– А, это ты, безымянное лекарствие, – хмыкнул Дунаев и снова посмотрел ампулу на просвет. Теперь в ней играл огонь. – А что, собственно, маг я или не маг! Авось просохну… – с этими словами парторг одним движением пальцев вскрыл ампулу и опрокинул ее содержимое в рот.

Вкус химический, обычный, как у всех лекарств. Он успел еще раскрыть брошюру и прочесть посвящение:

 

 

«Моему глубокоуважаемому учителю И.Сеченову посвящаю эти заметки».

 

..........................................................

 

Дорогая Таня!

Извини, что давно не писал тебе. Да и это письмо ты не прочтешь, поскольку в нем я собираюсь лишь мысленно описать тебе, как твой фарфоровый мальчик стал соучастником преступления. Причем преступления, совершенного против твоих соотечественников. Но руки мои не обагрены кровью. Они умерли бескровной смертью через повешение. Я не заведовал казнью, не отдавал распоряжений. Смит и Вессон сделали все за меня. Я просто присутствовал. Но этого ведь достаточно. К тому же мое присутствие запечатлено кинокамерой. Так что, видишь ли, я теперь убийца. Пять человек. Пять партизан из отряда того Ясного, о котором я писал тебе. Меня теперь преследует английский язык, видимо, это наказание за мои преступления. Ведь английский язык – это язык совести. Мы захватили их среди болот, остальные погибли в бою с мускулистыми папуасами – носильщиками поклажи. Но и папуасам пришлось несладко. Болотные постояли за себя. «Дорого продали лорды головы, шпаги, баронства…» Я все смотрел в лица трупов, смотрел в лица пленных, думая увидеть лицо их командира, знакомое мне по моим сновидениям. Но его среди них не нашлось. Конечно же, он ускользнул. Могло ли быть иначе? Вечно ускользающее «Я снов». Ускользающая ясность… Остались простые. Я сделал для них то, что мог – избавил от допросов, от издевательств. Вместо этого я приводил их в деревенскую горницу, украшенную так, как русские украшают комнаты, где лежит покойник – лампада под иконой, остановленные часы с разбитой вдребезги кукушкой на бревенчатой стене, зеркала, занавешенные рушником, «кутья» (сладкое ризотто с изюмом и медом) на лавке. На столе, по моему приказанию, лежал лысый, рыжеватый человек в темном костюме. Он лежал неподвижно, старательно изображая мертвого. На стенах комнаты висели русские лубки в рамках, некоторые времен еще наполеоновских войн. Густав Гнесс, руководитель нашей экспедиции, был страстный собиратель русских лубков и народных олеографий, раскрашенных от руки. Особенно он любил лубки, воспевающие русскую удаль и славу русского оружия. Лубок и тело! Странно как‑то переводить взгляд с этих яблочноликих румяных баб, раскачивающих на вилах французского карлика, с раскоряченных казачков, нанизывающих на штык синего шведа, снова и снова переводить свой сияющий взгляд со всей этой дребедени на скромно одетый псевдотруп в начищенных гражданских ботинках, лежащий на сельском столе. В сочетании неподвижного человеческого тела и лубочного изображения есть нечто… Я не смогу объяснить тебе.

Я вводил их поодиночке. Руки у всех оставались связаны за спиной. Иначе бы эти руки сразу же ухватились бы за мое горло. Я указывал им на псевдотруп. На лице у него трепетал отсвет лампады. Задавал несколько несложных, «наводящих» вопросов. Они не реагировали.

Итак, не очень‑то он и похож на Ленина. В их угрюмых лицах я не приметил никакого узнавания.

Был один неожиданный сентиментальный эпизод. Вообще‑то они не разговаривали со мной. Но в какой‑то момент, когда их уже собирались уводить, один из них – светлоглазый, загорелый парень – вдруг стал странно ежиться, поводить плечами, как будто по ним кто‑то бегал, потом он протянул ко мне связанные руки, и я увидел, что из рукава у него выглядывает белый мышонок с красными вампирическими глазенками.

– Please, take care about my pat, – произнес партизан.

Я даже не удивился, что он обращается ко мне по‑английски. So, I take care about his pat. Every day I fead him with small pieces of fat, carrot, bread and potatoes. Also I bring him milk. He lives in the shelter. I want take him alone to Berlin. May be, I will present him to you – you'll love this little angel with bloody eyes. Я назвал его Макс в честь Макса Шрека, сыгравшего вампира из Носферату.

Их повесили, как водится, на рассвете, в воскресенье. Кинооператор и фотограф так и сновали вокруг виселицы. Солдаты согнали селян. Напоследок светлоглазый парень что‑то произнес. Я не очень расслышал, так как стоял далеко и смотрел в сторону. Я постарался быть пьяным в то утро. Видимо, он обращался к нам, а не к селянам, так как говорил по‑английски. Немецким, видимо, он не владел. В его речи мелькнуло что‑то про зубных врачей. Я не очень понял. Густав Гнесс во время казни смеялся и курил. Он сказал, что для него это дело привычное. На следующий день он исчез. Мы нашли его на опушке леса – он висел на верхушке огромной сосны, очень высоко. На его лице было написано синими чернилами: «Здравствуй, товарищ фашист». Убили и Смита. А Вессона кто‑то напугал – он перестал говорить (и раньше‑то был немногословен), впал в тревожную апатию. К тому же его постоянно тошнило. Его отвезли к врачу, в соседнюю деревню. Не знаю, стало ли ему лучше.

Я тоже готов к смерти, но пока что чувствую себя хорошо.

Вчера целый день провел в седле – скакал в одиночестве по пустым окрестным полям. Как мне описать тебе эту дымку, этот низкий русский туман над самой землей и его поползновения..?

Ты сама знаешь. Я был хорошей мишенью – там, на этих полях. Но никто не попробовал. Никакая птичка не просвистела над моим сердцем. Странно. Гнесса так тщательно охраняли. А я вот… Возвращаясь, встретил старика. Он поклонился, ломая шапку. «Мышак‑то здоров, барин?» – спросил старик застенчиво, сквозь усы. Я сначала не понял, наклонился к нему с лошади (мне показалось: мышьяк то здоров?). Он повторил вопрос. Я сообщил ему, что альбинос здоров, благоденствует. «Ухаживайте хорошенько, – улыбнулся туземец. – А то, неровен час…» Я кивнул и ускакал.

Так я и живу, подкармливая кусочками сала и моркови своего ангела‑хранителя. Но подлинный мой ангел‑хранитель – это ты, и есть еще один ангел, в Риме. Помню о тебе, даже если не соблаговолишь более одаривать меня дружбой, после описанного.

Поклон красным лилиям и гиацинтам. Жаль, что не прочтешь ты никогда это ненаписанное письмо.

Твой Юрген

 

P.S. Прибывает новый карательный отряд. Начальство, кажется, хочет убить здесь всех, включая малолетних. Зачем понадобилась эта публичная казнь, если устрашенные должны быть истреблены сразу же вслед за их устрашением? К счастью, я покидаю эти места. Прощай.

 

Моему глубокопочитаемому учителю И.Сеченову посвящаю эти записки…

 

В темно‑синем доме зародилось существо по имени Знавр. Оно само себя крестило. Более того, само свои же собственные роды приняло. Не было самостоятельнее ничего, нежели это существо. Оно было собственной матерью и своим отцом, потому и обозначало себя частенько двумя огромными буквами М и О темно‑синего цвета. Знаврика вскоре стали знать и вне темно‑синего дома. Отзывались о нем хорошо, но неизменно добавляли при упоминании о нем: «Этот сам встал на ноги, сам себя сделал». А что? Сейчас все больше и больше появляется таких.

 

Вот и короткие повествования появляются в наше время, выгравированные тонким шрифтом на светлой стали:

ГЛАЗ СТАТУИ, ИЛИ ПРЕДУГОТОВЛЕННОЕ УБИЙСТВО

Некие проведали, что должна треснуть огромная статуя в центре площади. И что в этот момент из ее левого глаза хлынет убивающий луч. Долю секунды он продержится и погаснет. Но если направить нужным образом…

Нашлись усердные – направили, рассчитали, подгадали. В заветный момент – щелчок! Трещина разъяла тело гиганта, а из глаза – сфальц! – тончайший луч брызнул прямо в распахнутое окно, где над бумагами сидел человек, на которого хотели покуситься. И не стало этого человека.

Да, такое вот изощренное убийство. Убийство. А меня вот тошнит при одной мысли о насилии. Неужели не будет этому конца? Перестали бы заигрывать с яростью – и точка!

 

…Дунаеву еще какое‑то время продолжало казаться, что он читает книгу. Но вскоре он осознал, что глаза его закрыты и что тексты являются ему за закрытыми веками, причем написаны они на каких‑то довольно роскошных предметах. Свет трепетал за веками и был многоцветным. Дунаев, вспомнив о выпитом «лекарстве», решил, что это – нежное вещество, ласковейший наркотик, собирающийся развлекать его интересными сказками, как добрая Арина Родионовна. Но он ошибся. Это было только начало.

Внезапно он понял, что сейчас умрет. Резко открыл глаза. Его заставили сделать это яркие, белые вспышки, которые стали с щелканьем пробиваться сквозь нежный галлюциноз. Навязчивый стрекот, грубые голоса. Казалось, орут каменные обезьяны. Открыв глаза, парторг подумал: снимают кино. И он – в главной роли. Все ярко, до боли, осветилось, и ясно стало, что смерть близка, так как два ее главных представителя – Кинооператор и Корреспондент – суетились где‑то внизу, у самых ног Дунаева. Один орудовал кинокамерой, другой, целясь в лицо парторга, щелкал фотоаппаратом. Это и порождало тот стрекот и вспышки, которые «разбудили» Владимира Петровича. Дунаев сразу признал Кинооператора и Корреспондента, хотя оба сейчас щеголяли в немецких мундирах СС. Желтое пушистое личико Корреспондента, с черными глазками‑угольками, лишь разок мелькнуло между вспышками, а лица Кинооператора он никогда не видел – оно всегда оказывалось заслонено камерой или погружено в тень. Грубые голоса принадлежали фашистам, солдатам и офицерам, которые тоже что‑то делали и готовились что‑то делать внизу. Фашисты выдались огромного роста, метра три в вышину, двигались быстро, но с трудом, и в целом казались сотканными из какого‑то крошащегося материала. Приглядевшись, Дунаев понял, что они формируют зрительный зал на открытом воздухе: сгоняют публику, ровняют ее ряды. «Вот это правильно! – подумалось парторгу. – Где кино, там и публика. А может, это театр? Скорее всего, одновременно кино и театр». Публика, впрочем, показалась ему некачественной: какие‑то заплаканные бабы, опухшие белобрысые старички, девчонки с подбитым глазом в рваных ситцевых платьицах, грязные мальчики в полотняных рубашках. Все они выглядели несчастными и напоминали черно‑белые фотографии.

Сейчас Владимиру Петровичу хотелось бы другой публики: советской, вальяжной. Хотелось бы полногрудых нарядных барышень под руку с советскими офицерами в начищенных сапогах, хотелось бы полковников в орденах с симпатичными женами, научных работников и композиторов в широких двубортных костюмах, их прелестных дочек в коралловых ожерельях, благородных старух‑театралок, чистых, упитанных детей с перламутровыми биноклями… Но всего этого не было. Была странная лужайка, нанизанная на оранжевую струну. За лужайкой – непонятный рассвет над зубчатым лесом. А также толпа белорусских крестьян, окруженная солдатами вражеской армии. Фашистский начальник курил и ухмылялся, подвыпивший. Рядом стоял молодой офицер, совсем пьяный, еле удерживающийся на ногах, с повисшей набок головой. Старший заботливо поддерживал его. Поодаль чернел автомобиль, у которого все дверцы стояли распахнутые, как крылья у жука, собравшегося в полет. Всеми своими крыльями, надкрыльями, стеклами и фарами автомобиль отражал виселицу и пять мутных человеческих фигурок, стоящих на помосте, с картонками на груди. Тут только Дунаев понял, что происходит публичная казнь. Он стоял на помосте в числе пяти приговоренных, и чьи‑то заботливые руки уже накинули на него петлю – еще не сжавшуюся на горле, покамест вольно раскинувшуюся на плечах. Кто‑то вслух читал приговор или какое‑то заявление – слова доходили в виде неких ритмов, но смысл их оставался непонятен. Внимая этим ритмам, напоминающим шум прилива, Дунаев пытался узнать себя среди отражений в стеклах распахнутого автомобиля. Он понял, что он это не он, а Яснов. Он «узнал» себя в виде Яснова – издали, из серебряной фары (изнутри сетчатой, как глаз насекомого) ему улыбнулся дробящийся облик командира – на вид моложе своих лет, смуглый, худощавый, с выгоревшими на солнце волосами. Теперь он уже не помнил, что был когда‑то Дунаевым, что был ниже ростом, плотнее, старше. Ему казалось, он родился Ясновым, командовал партизанским отрядом, как мечталось ему с самого начала войны. А теперь вот попал в плен к немцам и пришло время умереть. Ну что ж, самое время. Дождавшись, когда завершится чтение приговора, этот новый Яснов махнул рукой, давая знак собравшимся, что намерен произнести свое прощальное слово. Он чувствовал: все сконцентрировалось на нем, – все, вплоть до далеких пеньков в лесу. Наступила тишина, нарушаемая только стрекотом кинокамеры и щелчками фотоаппарата.

Он начал говорить. Это был случай глоссолалии или же «говорения на языках» – так русские сектанты называли внезапные овладения иностранными языками, происходящие с людьми в состояниях экстаза. Дунаев пребывал в глубочайшем экстазе. Он являлся теперь Ясновым, все ему стало ясно. Он стоял в эпицентре Ясности. И говорил по‑английски – на языке, которого не знал.

Что заставило его говорить по‑английски? Возможно, он не верил в реальность этих фашистов, этих белорусов. Ему казалось, снимают фильм, и фильм – американский. Такие запредельные лужайки с виселицами посредине, ему мнилось, могли существовать лишь как надтреснутые павильоны Голливуда. Ему казалось: и белорусы и фашисты – ряженые. Все они равномерно двигали челюстями, как будто что‑то пережевывая. «Жевуны», – подумал о них Яснов‑Дунаев. Конечно, здесь скопились американцы, накинувшие крестьянские лохмотья и эсэсовские мундиры, но продолжающие жевать свою жвачку. Он заговорил гулким голосом, словно бы доносящимся из картонной коробки.

Что за боги вещали сквозь него на искаженном английском языке, используя вычурные обороты речи? Он не знал. Но, пока он говорил, взгляд его был устремлен на одного только человека в толпе. На единственного, который не жевал. Это был Глеб Афанасьевич Радный. Тот стоял, одетый в белорусскую кацавейку, с блокнотом в руке, и записывал, ведь предсмертные высказывания на иностранных языках являлись темой его будущей научной работы.

Яснов‑Дунаев сказал:

– You know how much I respect you and how many essential surprises I acspecting from your side, so let me tell few modest words about the matter of this morning event, which has been so properly announced and so succesfull in collecting us here. Thus, on death. The dantists, whom we often consider as ambivalent demons, bringing us pain just for to prevent a biggest pain, they know some more about this matter, then even you, because they use to face the bones of alive and one of their habits is to press human tongue with special instruments and, this way, they avoid talking. They transform The Hall, where speech is working out, to the exotic landscape of several white mountains around The Enter into the Darkness of our Body. We let them work, we even pay them and not a little. And, after that, there is no anymore question why we ceep a place in our language for such a word like death. ALL our sences! They are defenetly much more then just five. Even if they are five, they are all innocent and there is no reason to panish them with death. For to proove that, I think it's enough to remind, that violence grows from the tiredness and it's a honorable duty of us to regenerate. All senses! But, after all, there are two things, which suppose to be a British National Treasures – Common Sence and Nonsense – and both of them creates a nessesary limits for our story, those could become, without this two Treasures, endless.

 

Вам известно, как глубоко я уважаю вас и сколь много существенных сюрпризов я ожидаю с вашей стороны, поэтому позвольте мне сказать несколько скромных слов о сути этого утреннего события, о котором нам столь тщательно сообщали заранее и которое успешно собрало нас здесь. Итак, о смерти. Зубные врачи, которых мы часто считаем двусторонними демонами, приносящими нам боль лишь для того, чтобы предотвратить еще большую боль, знают об этом деле немного больше, нежели даже вы, потому что они привыкли лицезреть кости живых, и одна из их привычек – зажимать человеческий язык с помощью специальных инструментов, и таким образом они избавляются от разговоров. Они превращают Зал, где вырабатывается речь, в экзотический ландшафт белых гор, располагающихся вокруг входа во тьму нашего тела. Мы позволяем им работать, мы даже платим им, и немало! И после этого не может быть более вопросов о том, почему мы удерживаем место в нашем языке для такого слова, как «смерть». Все наши чувства! Конечно же, их больше, чем пять. Даже если их пять, все равно они все невинны, и нет причин, чтобы приговаривать их к смерти. Чтобы доказать это, я полагаю достаточно напомнить, что насилие вырастает из усталости, а регенерация является нашей почетной обязанностью. Все чувства! Но в конце концов имеются две вещи, претендующие быть Британскими Национальными Сокровищами, – Здравый Смысл и Отсутствие Смысла. И то и другое создает необходимые пределы нашему повествованию, которое, не имея этих Сокровищ, сделалось бы бесконечным.

Как только Яснов‑Дунаев произнес последние слова своей речи, кто‑то выбил из‑под его ног деревянный помост. Он рухнул вниз и повис в петле. Боли он никакой не почувствовал. Только молниеносно встал член и брызнула сперма. Он умер.

Весь мир отпевал его. Отовсюду звучало горестное «адажио», музыка, переплавляющая скорбь в облегчение, что так необходимо при похоронных процессиях. Но сквозь «адажио» пробивалась какая‑то другая музыка, как в радиоприемнике – пробивалась веселая беззаботная песенка, исполняемая тонким подмосковно‑девичьим, распиздяйским и свежим голоском:

 

Колечко на память, колечко!

Теперь несвободно сердечко!

Скажи ты мне, речка,

Скажи мне, рябина:

Зачем я его полюбила?

 

Яснов‑Дунаев болтался в петле и, судя по всему, был трупом. Но, оказалось, он все же успел научиться тому йогическому приему доктора Арзамасова, с помощью коего можно пережить повешение. Он никогда не смог бы описать этот прием словами – тонкая, простая, но неуловимая манипуляция, касающаяся дыхания.

Не стало ни лужайки, ни рассвета, ни белорусов, ни фашистов, ни американцев. Яснов‑Дунаев висел в петле очень высоко, в небе. Один. Четверо его товарищей исчезли. Пустое сияние легко струилось вокруг, ничего не сообщая. Небо разве говорит?

Внизу, под собой, он видел все этажи той Небесной Иерархии, Большой Этажерки или же Большой Карусели, которая впервые открылась ему в Сталинграде. С тех пор он прошел все эти Этажи насквозь, расчищая их, взламывая то отмычкой, то ломом. Он сбрасывал с этих площадок божеств и демонов и устанавливал взамен простую Ясность. Не осталось на Этажах ни титанов, ни мальчишек, ни девочек, ни эмбриончиков – никого. На вершине не возвышалась Боковая, не восседал Арзамасов на черном единороге. На вершине, точнее над вершиной, теперь висел он – Один‑Одинешенек. Внизу оставались лишь пустые площадки – взломанные, пробитые насквозь, словно сквозь них прошел снаряд. Сквозь все уровни видно было до самого дна. Он победил в этой игре. Стал Царем Горы.

Он считал себя мертвым. И не спрашивал, что теперь делать. Просто висел, как висит вещь, как висит рюкзак, повешенный на гвоздь. Впрочем, он казался не обмякшим и расхлябанным, какими обычно бывают трупы, а наоборот – окаменевшим, твердым, и более всего походил на подвешенную статую, невероятно тяжелую. Тяжесть в нем нарастала. Почему‑то продолжал стоять хуй.

Кажется, он оказался повешен на тех самых «гигантских шагах», которые перед этим подрубил топором. Теперь это воспринималось как посмертное признание его заслуг. Шаги, которыми он прошел по жизни, были гигантскими.

Петля подрагивала. По ней пробегали токи, струения. Постепенно стало ясно, что горло ему стягивает Трофей.

Итак, он был не один. Трофей был с ним – он и убил его. И Машенька была с ним. Она проснулась в его голове и села на своей кроватке с закрытыми глазами. И Бессмертный был с ним. Это был скелет в глубине его тела. И вся диверсионная группа была с ним. Радный стал правым Наплечником по прозвищу Знавр – тем, который сам себя крестил. Джерри Радужневицкий стал сложным оптическим приспособлением, называемым Водяная Свинья на жаргоне лабораторий и научных садов. Водяная Свинья крепилась к левому виску, занимала часть лба и затылок и затем спускалась на глаза подобием бинокля. Благодаря Водяной Свинье, Яснов‑Дунаев продолжал видеть и отчасти думать. Несмотря на свою смерть.

Максим Каменный превратился в хуй. Этот стоячий хуй был статуей хуя и от него некая каменность – твердость и тяжесть – распространялась по всему телу повешенного. Этот хуй теперь обладал именем – Сфальц. Назван в честь свиста.

Знавр, Сфальц и Водяная Свинья обеспечивали всю физиологическую деятельность повешенного. Они взяли на себя те функции, которые были разрушены смертью. От Знавра, с правого плеча в глубину тела повещенного, уходило Весло (некогда – оружие‑атрибут Глеба Афанасьевича). Оно шло влево и своим широким концом нежно прикасалось к сердцу, заставляя его искусственно биться.

От Водяной Свиньи внутрь головы шли Грабли, которые работали неустанно с мозгом, словно бы постоянно пропалывая сознание, как рыхлый, подогретый солнцем огородик. Сфальц подсоединялся к Подносу, который, как зеркало, лежал в нижней части живота Повешенного. Сфальц перебрасывал на поверхность этого зеркала серии импульсов, которые затем отбрасывались наверх, в Водяную Свинью, где шла переработка этих импульсов во влажные, зрительные образы. Собственно, все это была физиология души, живой и неплохо оснащенной, которую Яснов‑Дунаев по ошибке принимал за физиологию мертвого тела, начиненного протезами и имитирующим жизнедеятельность механизмами. А песенка все пелась:

 

Колечко на память, колечко,

Теперь несвободно сердечко

Скажи ты мне, речка,

Скажи мне, рябина:

Зачем я его полюбила?

 

Внезапно все исчезло – и вся техника, и омертвение. Дунаеву показалось, что он жив и стоит ночью на вершине горы. Приятный простой ветер взъерошил ему волосы. Темное небо, наполненное звездами, висело сверху. В детстве он сидел со старым учителем Карцевым над картами звездного неба. Теперь он не мог узнать ни одной звезды, как будто это было небо другого мира. Дунаев вдруг ощутил, что все бесчисленные планеты, все вселенные и галактики действительно необитаемы. Они пусты. Эта мысль отчего‑то наполнила его дикой радостью. Показалось, что он сейчас улетит в эти звездные бездны, хохоча от нахлынувшей беспечности.

– Только у нас есть жизнь, и поэтому мы свободны, – произнес он.

Это открылось круглое окно в куполе галлюциноза, в самом его центре, оттуда вдруг повеяло свободой. Но это продлилось недолго, как глоток. Окно закрылось. Впрочем, оно, видимо, осталось открытым, просто он миновал его в своем движении по куполу бреда. Видения возобновились. Яснов‑Дунаев опять стал трупом, наполненным сложными приборами. Серая веревка, на которой он висел, стала растягиваться. Тело медленно поплыло вниз. По мере своего снижения оно проходило сквозь взломанные этажи Небесной Иерархии. При этом, сбоку от него, постоянно присутствовала светлая стена.

На стене было написано кривым хулиганским почерком:

 

«…жестокими и упорными оказались бои, развернувшиеся в районе старого и нового зоологических садов в Кенигсберге. И Красная Армия вышла на рубежи нацистской империи. Восточная Пруссия превращена гитлеровцами в крепостной вал, прикрывающий путь в глубины Рейха. Советские войска начали штурм цитадели германского фашизма. Сопротивление, оказанное в районе кенигсбергских зоологических садов, можно назвать поистине зверским. Каждая вольера, каждая клетка, каждый террариум превратились в укрепленную огневую точку. Рассказывают об обезьяне, которая держалась в своей клетке до последнего. Недалеко от нее, в уютном загончике, обитал тапир по кличке Водорослевый, который покончил с собой, унеся жизни семнадцати советских солдат! Зверствам животных не было видно конца. Урон, принесенный одними лишь ядовитыми змеями, оказался огромен. Группа животных под командованием синего орангутанга совершила контрпрорыв и уничтожила штаб генерал‑полковника Ергунова.

Нелюди – они делали все, что могли, чтобы прикрыть своими мохнатыми и кожистыми спинами бесноватого вегетарианца. Здесь же, неподалеку, приютился, весь усыпанный сиренью, домик Геринга. До сих пор внутри располагается дом‑музей этого фашистского ублюдка, убившего сотни собак: с подпалком, с подсеченными ушами, поджарых, в замшевых намордниках с золотыми и серебряными бляшками в форме пчел и рожков. Нескончаемой чередой тянутся дети – главные посетители этого музея. Оторопев, смотрят на чучела охотничьих псов… Заглянет в прохладный музей полуобнаженная девушка, обмотав узкие бедра куском парчи… Или учитель заглянет сюда ненароком. Стоят часами И смотрят как завороженные на парадный портрет Геринга. Он толст на этом портрете. Так толст, как вроде бы и не бывают люди. Похож на белую скалу или на белого кита. Он сжимает в руках тщательно прописанный пистолет с раскаленным стволом, а из дула тянется вверх дымок, состоящий из двух волокон. Он только что выстрелил. В кого? Может быть, в живописца, который написал этот портрет? Кажется, что кистью водила виртуозная, но раненая рука. С пояса Геринга свисают до земли четыре белые русские борзые, подвешенные за ноги и уронившие свои узкие головы на белый песок у ног фельдмаршала. За спиной фельдмаршала – янтарная колонна. Неудивительно! Янтарь – главная достопримечательность этих мест. Куски янтаря здесь везде – лежат в витринах. То темные, как гречишный мед, то светлые, как мед акациевый или липовый, они хранят в своих глубинах стрекоз и муравьев древности. Они экспонаты музея. Но они и сами музей…»

 

Яснов‑Дунаев чувствовал себя как стрекоза и муравей из басни, которые жили столь различно, но несмотря на беспечность одной и осторожность другого, оба застряли навеки в глубинах янтаря. При этом он продолжал скользить вниз. Его внутреннее зрение наполнялось до краев образами янтаря, Геринга, борзых, обнаженных девушек, лепестков сирени, орангутангов, дымовых волокон, детей. Напоследок ему показали видение‑сувенир. Небольшая копия избушки, выточенная из янтаря. Можно было узнать ее наличники, и покосившуюся крышу, и даже сарайчик, не так давно пристроенный Поручиком. Но все – из янтаря. По крыше Избушки вилась надпись «На память о Кенигсберге», а по янтарным «бревнам» шла другая надпись, шрифтом помельче: «Лишь звездное небо над нами и нравственный закон внутри нас».

Дунаев ощутил сильное желание схватить этот сувенир. Но тут раздался звон, отозвавшийся эхом во всех надломленных этажах небес. Серая веревка, на которой он висел, лопнула. Повешенный стал стремительно падать.

Он очнулся возле догорающего костра. У самого лица топорщилась брошюра Арзамасова.

Дунаев привстал. Посмотрел на костер, на ночь. Прошло, наверное, часа два, не больше, с тех пор, как он выпил лекарство. С удивлением он ощупал себя руками. Потрогал горло – никаких следов петли. Жив! Как будто и не было никакой смерти. Хотелось целовать траву, обниматься с деревьями Он встал, подошел к воде. Над рекой по‑прежнему стоял плотный туман. С другого берега не доносилось ни звука, ни проблеска. Плот, сооруженный мальчишками, попался ему на глаза.

«А что, неплохой плот!» – весело отметил про себе Дунаев (теперь ему вообще все нравилось).

Он столкнул плот на воду, прыгнул на него, оттолкнулся от берега длинной палкой. Течение подхватило плот и понесло. Несло сначала медленно, застывая в прибрежных заводях, но парторг умело орудовал палкой, выводя плот на середину реки, и тут уже было хорошее, уверенное течение.

Ему вспомнилась его иномирная любовница‑девочка, любившая бросать вещи в реку. Он подумал о ней с резкой, почти мучительной любовью. Страшно захотелось вновь увидеть ее ясные, внимательные глаза, ее тонкую руку, и жест броска, и ее усмешку, с которой она кидала в воду предмет, поцеловать ее рот, пахнущий рекой, и темные полузеркальные волосы, словно бы отразившие взмахи весел и скольженье лодок.

Он лег на плот. Вода тихо шелестела, пробегая мимо. Над самым лицом Дунаева летели волокна ночного тумана. Доктор Арзамасов прописал правильное лекарство. Дунаев теперь чувствовал себя выздоравливающим. Выздоравливающим от долгой и сложной болезни.

Он больше не хотел «выйти на контакт», не интересовался «починкой магической техники», не желал даже слышать Машеньку и ее стихотворный лепет внутри головы. Он больше не хотел воевать – ни с людьми, ни с демонами, ни с богами. На родной земле еще теснились враги, но парторг ощущал, что они обречены. Красная Армия и без него вышвырнет их за пределы СССР.

Он выполнил свой долг.

Единственное, чего он желал, – еще раз увидеть Синюю и сказать ей, что любит ее. Зачем нужно признание в любви, он не знал, но чувствовал: это необходимо сделать. Слово «любовь» должно быть произнесено. Это слово обязано прозвучать, каким бы ужасом оно ни наполнялось.

Ему неожиданно вспомнилась его жена Оля, которую он называл Соней (она любила поспать). Вспомнилась большая комната, где они жили, и как Оля‑Соня, надев очки на свое овальное лицо, читала ему вслух Марка Твена, повесть о Геккельбери Финне, который тоже плыл на плоту по большой реке, по Миссисипи. Тогда парторг слушал, отжимаясь от пола и поднимая блестящие гантели, но это не мешало ему напряженно внимать рассказу о беспризорнике, выросшем на кухонных задворках. Он сам был когда‑таким же.

Особенно волновал его эпизод, когда Гек Финн, скрываясь от всех людей на речном острове, видит плывущий дом, забирается в него, и в одной из наклоненных набок комнат этого дома он обнаруживает голого мертвеца. Дунаев вспомнил странную дрожь, похожую на озноб среди летнего дня, которую он испытал, слушая о плывущем доме и о голом мертвеце.

Соня со своим мужем почти никогда не разговаривала. Она была надменна и считала супруга малоразвитым. Зато она не устраивала сцен, к превратностям жизни проявляла равнодушие и любила читать ему вслух, думая, что это развивает его. Любила стихи Гумилева, пока того не расстреляли. Дунаеву вспомнилось, как она читала ему стихотворение Гумилева «Звездный ужас». Речь шла о каких‑то древних людях, блуждающих по первобытной местности. Люди эти не смели поднять глаза к небу и взглянуть на звезды, потому что там «кто‑то ходит между звезд». Если же кто‑то из людей взглядывал на звезды, то умирал. Присутствовал пригнутый, но мощный старец, родоначальник этого племени, причитающий о звездном ужасе.

Этот старец, властитель, использовал звезды как смертную казнь – провинившихся клали на землю, лицом вверх. Увидев звезды, они умирали. Как‑то раз таким образом положили девочку – она не умерла, но запела. Стали класть и еще людей – они смотрели и пели. Старец куда‑то побежал, терзая свое лицо. Он понял, что люди нового поколения – это уже не люди, они больше не подчиняются законам жизни. И он горько оплакивал те счастливые и темные



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-08-12; просмотров: 157; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.147.68.39 (0.018 с.)