Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Гаер кулий в батальоне смерти

Поиск

 

У Петьки был родной дядя в Москве, и весь наш план держался на этом дяде. Дядя работал на железной дороге – Петька утверждал, что машинистом, а я думал, что кочегаром. Во всяком случае, прежде Петька всегда называл его кочегаром. Этот машинист‑кочегар служил на поездах, пять лет тому назад ходивших из Москвы в Ташкент. Я говорю с такой точностью – пять лет – потому, что от дяди уже пять лет не было писем. Но Петька говорил, что это ничего не значит, потому что дядя всегда редко писал, а работает он на тех же самых поездах, тем более что последнее письмо пришло из Самары. Мы вместе посмотрели карту, и действительно оказалось, что Самара находится между Москвой и Ташкентом.

Словом, нужно было только разыскать этого дядю. Адрес его Петька знал, – если бы и не знал, всегда можно по фамилии найти человека. Насчёт фамилии у нас не было ни малейших сомнений: Сковородников – такая же, как у Петьки.

Так представлялась нам вторая часть пути: дядя должен был просто отвезти нас из Москвы в Ташкент на паровозе. Но как добраться до Москвы?

Петька не уговаривал меня. Но с каменным лицом он выслушивал мои робкие возражения. Он не отвечал мне – ему было всё ясно. А мне ясно было только одно: если бы не Гаер, я бы никуда не ушёл. И вдруг оказалось, что он уходит, – он уходит, а я остаюсь.

Это был памятный день. В военной форме, в новых, блестящих, скрипящих сапогах, в фуражке набекрень, из‑под которой ровной волной выходили кудри, он явился домой и положил на стол двести рублей.

По тому времени это были неслыханные деньги, и мать с невольной жадностью прикрыла их руками.

Но меня, и Петьку, и всех мальчишек с нашего двора поразили не деньги – нет! Совсем другое. На рукаве его форменной гимнастёрки был вышит череп, а под черепом – скрещённые кости. Отчим поступил в батальон смерти.

Без сомнения, мои читатели не помнят этих батальонов. Человек с барабаном вдруг появлялся на каком‑нибудь собрании, на гулянье – везде, где было много народу. Он бил в барабан – все умолкали. Тогда другой человек, большей частью офицер, с таким же черепом и костями на рукаве, как у моего отчима, начинал говорить. От имени Временного правительства он приглашал всех в батальон смерти. Но хотя он и утверждал, что каждый записавшийся получит шестьдесят рублей в месяц плюс офицерское обмундирование, не считая подъёмных, никому не хотелось умирать за Временное правительство, и в батальон смерти записывались главным образом такие жулики, как мой отчим.

Но в тот день, когда, торжественно‑мрачный, он пришёл домой в новой форме и принёс двести рублей, он никому не казался жуликом. Даже тётя Даша, которая его ненавидела, вышла и неестественно поклонилась.

Вечером он пригласил гостей и произнёс речь.

– Все эти проделываемые начальством процедуры, – сказал он, – имеют назначение оградить свободу революции от нищих, абсолютное большинство которых составляют евреи. Нищие и большевики создают подлую авантюру, от которой, безусловно, страдают все плоды существующего порядка. Для нас, защитников свободы, эта трагедия решается очень просто. Мы берём в свои руки оружие, и горе тому, кто ради удовлетворения личной власти покусится на революцию и свободу! Свобода стоит дорого. Задёшево мы её не отдадим! Такова в общих чертах окружающая момент обстановка!

Мать была очень весела в этот вечер. В белой бархатной жакетке, которая очень шла к ней, она с бутылкой вина обходила гостей и после каждой рюмки всё подливала. Приятель отчима, коротенький любезный толстяк, тоже из батальона смерти, встал и почтительно предложил выпить за её здоровье. Он от души смеялся, когда отчим говорил, а теперь стал очень серьёзен. Высоко подняв бокал с вином, он чокнулся с матерью и коротко сказал: «Ура!»

Все закричали: «Ура!» Она смутилась. Немного порозовев, она вышла на середину комнаты и низко, по‑старинному поклонилась.

– Красавица! – громко сказал толстяк.

Потом старик Сковородников произнёс ответную речь. Он был пьян и поэтому говорил с очень длинными паузами, во время которых все молчали.

– Каждый должен понимать о смерти, – сурово сказал он. – Тем более, кое‑кто только напрасно коптит небо, и ему одна дорога – в ваш батальон. Но меня, например, туда калачом не заманишь. Почему? Потому, что я за вашу свободу умирать не желаю. Ваша свобода – это торговля. И ваш батальон – та же торговля. Продажа своей будущей смерти за двести рублей. Позвольте, а если я не умру? Деньги обратно?

Он сказал ещё что‑то про министров‑капиталистов и сел. Сжав кулаки, отчим подошёл к нему. Плохо кончился бы этот праздник… Но толстяк (который от души смеялся и над ответной речью) вскочил и бросился между ними. Пока он уговаривал отчима, Сковородников вышел, нарочно громко стуча сапогами.

Но праздник всё‑таки кончился плохо.

 

Глава тринадцатая

ДАЛЬНИЕ ПРОВОДЫ

 

Должно быть, шёл третий час, я давно спал и проснулся от крика. Табачный дым неподвижно висел над столом, все давно ушли, отчим спал на полу, раскинув руки и ноги. Крик повторился. Я узнал голос тёти Даши и подошёл к окну. Какая‑то женщина лежала во дворе, и тётя Даша громко дула ей в рот.

– Тётя Даша!

Как будто не слыша меня, тётя Даша вскочила, зачем‑то обежала наш дом и постучала в окно:

– Воды дайте!.. Пётр Иваныч, там Аксинья лежит!

Я открыл дверь. Она вошла и стала будить отчима:

– Пётр Иваныч! Ах ты, господи!.. (Отчим только мычал.) Саня, нужно её сюда перенести. Она, должно быть, упала во дворе и расшиблась… Пётр Иваныч!

С закрытыми глазами отчим сел, потом снова лёг. Так мы его и не добудились.

Всю ночь мы возились с матерью, и только под утро она пришла в себя. Это был простой обморок, но, падая, она ударилась головой о камни, и мы, к несчастью, узнали об этом лишь от доктора к вечеру другого дня. Доктор велел прикладывать лёд. Но покупать лёд всем показалось странным, и тётя Даша решила вместо льда прикладывать мокрое полотенце.

Я помню, как Саня выбегала во двор, плача мочила полотенце в ведре и возвращалась, вытирая слёзы ладонью. Мать лежала спокойная, такая же бледная, как всегда. Ни разу она не спросила об отчиме, на другой день перебравшемся в свой батальон, но зато нас – меня и сестру – не отпускала от себя ни на шаг. Тошнота мучила её, она поминутно щурилась, как будто старалась что‑то разглядеть, и это почему‑то очень не нравилось тёте Даше. Она проболела три недели и, кажется, уже начинала поправляться. И вдруг на неё «нашло».

Однажды я проснулся под утро и увидел, что она сидит в постели, спустив босые ноги на пол.

– Мама!

Она посмотрела на меня исподлобья, и вдруг я понял, что она меня не видит.

– Мама! Мама!

Всё с тем же внимательным, строгим выражением она отвела мои руки, когда я хотел её уложить…

С этого дня она перестала есть, и доктор велел кормить её насильно яйцами и маслом. Это был прекрасный совет, но у нас не было денег, а в городе не было ни яиц, ни масла.

Тётя Даша ругала её и плакала, а мать лежала рассеянная, мрачная, перекинув на грудь чёрные косы, и не говорила ни слова. Только раз, когда Даша в отчаянии объявила, что она знает, почему мать не ест: не хочет жить, потому и не ест, – мать пробормотала что‑то, нахмурилась и отвернулась.

Она стала очень ласкова со мной с тех пор, как заболела, и даже как будто полюбила не меньше, чем Саню. Часто она подолгу смотрела на меня – внимательно и, кажется, с каким‑то удивлением. Никогда она не плакала до болезни, а теперь – каждый день. И я понимал, о чём она плачет. Она жалела, что прежде не любила меня, раскаивалась, что забыла отца, быть может, просила прощения за Гаера, за всё, что он с нами делал. Но какое‑то оцепенение нашло на меня. Всё валилось из рук, я ничего не делал, ни о чём не думал. Таков был и наш последний разговор – ни я, ни она не произнесли ни слова. Она только подозвала меня и взяла за руку, качая головой и с трудом удерживая дрожащие губы. Я понял, что она хочет проститься. Но, как чурбан, я стоял, опустив голову и упорно глядя вниз, на пол.

На другой день она умерла…

В полной походной форме, с винтовкой за плечами, с гранатой у пояса, отчим плакал в сенях, но никто почему‑то не обращал на него никакого внимания…

Мы с сестрой сидели на дворе, и все, кто бы ни пришёл, останавливались подле нас и говорили одно и то же: «Небось жалко вам маму?» или: «Теперь одни остались, сиротки?» Это был какой‑то один страшный обряд – и то, что старухи, приходившие к Сковородниковым играть в «козла», заперлись у нас, а потом, с подоткнутыми юбками, с засученными рукавами, выносили вёдра, как будто мыли полы, и то, что тётя Даша бегала за какой‑то «подорожной». Мне казалось, что мы должны сидеть во дворе, пока не кончится этот обряд. И вот мы сидели и ждали.

Через много лет я прочитал у Бальзака, что «наблюдательность обостряется от страданий», и тотчас же вспомнил эти дни, когда обряжали, отпевали и хоронили мать. Мне запомнилось каждое слово, каждое движение – и своё и чужое. Я понял, почему в первый день при матери, лежавшей на столе с иконкой в сложенных руках, все говорили шёпотом, потом всё громче и наконец своими обыкновенными голосами. Они привыкли – и Сковородников, и отчим, и тётя Даша, – уже привыкли к тому, что она умерла! Я с ужасом заметил, что и сам вдруг начинал думать о другом.

Неужели и я привык, неужели я думаю о битке со свинцовой пулей, который Петька подарил мне уже давно, а я из‑за смерти матери так и не собрался испытать этот биток? И сейчас же с раскаянием я принуждал себя думать о маме.

Так было и в день похорон.

У Сани болела голова, и её оставили дома. Отчим, которого с утра вызвали в батальон, опоздал к выносу, и мы, прождав его добрых два часа, одни отправились за гробом. Мы – это Сковородников, тётя Даша и я.

Они шли пешком; тётя Даша держалась за какую‑то скобу, чтобы не отставать, а меня посадили на колесницу.

Стыдно вспомнить, но я чувствовал гордость, когда знакомые мальчишки встречались по дороге и, остановившись, провожали нашу процессию глазами или когда кто‑нибудь на две – три минуты присоединялся к нам, чтобы спросить, кого это хоронят. Сейчас же я начинал ругать себя. Но мы ехали всё дальше и дальше, равнодушный кучер в кепке и грязном балахоне сонно покрикивал на клячу, и мысль опять начинала бродить бог весть где – далеко от этого бедного, едва прикрытого белой тряпкой гроба.

Вот Застенная; вдоль городской стены деревянные щиты закрывали проломы, чтобы никто не прошёл в Летний сад без билета. И никто, кроме нас с Петькой, не знал, что предпоследний щит можно раздвинуть – и пожалуйста, ты в саду! Хочешь – слушай музыку, хочешь – нарви тайком левкоев в садоводстве и после спектакля продавай публике… пять копеек за пучок!

Вот кадетский корпус; возы с матрацами стоят во дворе, и люди в светлых шинелях, не то офицеры, не то гимназисты, зачем‑то тащат матрацы, закладывают ими окна во втором этаже. Вот Афонина горка, про которую в городе говорили, что это засыпанная церковь и в пасхальную ночь из‑под земли слышится пение. Кто‑то копошился на Афониной горке, и, приглядевшись, я различил те же светлые шинели, мелькавшие среди наваленных веток.

И вдруг я очнулся. Я вспомнил, что, ещё когда мы проезжали Базарную площадь, у ворот присутствия стоял часовой, в саду за решёткой торопливо ходили какие‑то люди в штатском, и один из них тащил пулемёт. Магазины были закрыты, улицы пусты, за Сергиевской мы не встретили ни одного человека. Что случилось?

Кучер в грязном балахоне торопился, то и дело подхлёстывая лошадь. Тётя Даша и Сковородников едва поспевали. Мы выехали на Посадскую пустошь – так называлось пустое, грязное место между городом и Посадом, – а там спуск к реке, Мельничий мост… Что‑то коротко простучало вдалеке, кучер испуганно оглянулся и нерешительно поднял кнут. Тётя Даша догнала нас и стала ругаться:

– Ошалел, что ли? Не дрова везёшь!

– Стреляют, – мрачно возразил кучер.

Спуск к реке был прорыт в косогоре, и несколько минут мы ехали, ничего не видя по сторонам. Где‑то стреляли, но всё реже. Мельничий мост, с которого я не раз ловил пескарей, был уже виден. И вдруг кучер привстал, замахнулся… Лошадь рванулась, и мы помчались вдоль берега, далеко за собой оставив Сковородникова и тётю Дашу.

Наверно, это были пули, потому что мелкие щепочки стали отлетать от колесницы и одна попала мне прямо в лицо. Резной столбик, за который я держался рукой, зашатался, заскрипел, нас тряхнуло, и он упал на дорогу. Я слышал, как где‑то позади кричал Сковородников, плачущим голосом ругалась тётя Даша.

Надвинув пониже свою кепку и крутя над головой кнутом, кучер гнал лошадь прямо на мост, как будто не видя, что въезд перегорожен какими‑то балками, досками, кирпичами. Раз! Лошадь попятилась, рванулась направо, налево и остановилась.

Среди людей, выбежавших к нам из‑за балок, я узнал знакомого наборщика, который прошлым летом снимал комнату у гадалки на соседнем дворе. В руках у него была винтовка, а за кожаным поясом, выглядевшим очень странно на обыкновенном пальто, торчал наган. Все они были вооружены, у некоторых были даже шашки.

Кучер слез, подоткнул балахон и, засунув кнут в сапог, стал ругаться.

– Что же вы, не видите – похороны? Чуть лошадь не застрелили!

– Мы не стреляли, это ты под кадет попал, – возразил наборщик. – А ты не видишь, дурак, что баррикады?

– Как твоя фамилия? – кричал кучер. – Вы мне ответите! Кто за ремонт платить будет? – Он ходил вокруг колесницы и трогал пальцем побитые места. – Вы мне спицу сломали!

– Дурак, – снова сказал наборщик, – говорят тебе – не мы! Станем мы по гробам стрелять. Дура!

– Кого хоронишь, мальчик? – тихо спросил меня пожилой человек в папахе, на которой вместо кокарды была красная лента.

– Мать, – с трудом сказал я.

Он снял папаху.

– Вы, товарищи, потише, – сказал он. – Похороны. Вот парнишка мать провожает. Нехорошо всё‑таки.

Все посмотрели на меня. Наверно, у меня был неважный вид, потому что, когда всё было улажено и тётя Даша, плача, догнала нас и мы через мельницу выехали на мост, я нашёл в кармане своей курточки два куска сахару и белый сухарь.

Измученные, по тому берегу Песчинки мы вернулись домой после похорон.

Над городом стояло зарево: горели казармы Красноярского полка. У понтонного моста Сковородников окликнул знакомого постового, и начался длиннейший разговор, из которого я ничего не понял: кто‑то где‑то разобрал пути, конный корпус идёт на Петроград, вокзал занят батальоном смерти. Фамилия «Керенский» с разными прибавлениями повторялась ежеминутно. Я чуть стоял на ногах, тётя Даша охала и вздыхала.

Сестра спала, когда мы вернулись. Не раздеваясь, я сел подле неё на постель.

Не знаю почему, в эту ночь, первую ночь, когда мы остались одни, тётя Даша не ночевала у нас. Она принесла мне каши, но мне не хотелось есть, и она поставила тарелку на окно. На окно – не на стол, где утром лежала мать. Утром, а сейчас ночь. Саня спит на её постели. На её постели, на том месте, где она лежала с венчиком на лбу, с подорожной в руке, – я и не знал, что так называется эта свёрнутая трубкой бумага.

Я встал и подошёл к окну. Темно было на дворе, а над рекой – зарево, чёрно‑дымные полосы разгорались и гасли.

Казармы горят, но ведь они за железной дорогой, далеко, совсем в другой стороне…

Я вспомнил, как она взяла меня за руку, качая головой и стараясь не плакать. Почему я ничего не сказал ей? Она очень ждала хоть одного слова.

Галька накатывала на берег – должно быть, поднялся ветер, и дождь стал накрапывать. Долго, ни о чём не думая, я смотрел, как большие, тяжёлые капли скатывались по стеклу – сперва медленно, потом всё быстрее и быстрее.

Мне приснилось, что кто‑то рванул дверь, вбежал в комнату и скинул мокрую шинель на пол. Я не сразу догадался, что это вовсе не сон. Отчим метался по дому, на ходу стаскивая с себя гимнастёрку. Скрипя зубами, он стаскивал её, а она не шла, облепила спину. Голый, в одних штанах, он бросился к своему сундуку и вынул из него заплечный мешок.

– Пётр Иваныч!

Мельком он взглянул на меня и ничего не ответил. Мохнатый и потный, он торопливо перекладывал бельё из сундука в мешок. Он закатал одеяло, прижал коленом, перетянул ремнём. Всё время он злобно двигал губами, и сжатые зубы становились видны – крупные и длинные, настоящие волчьи.

Три гимнастёрки он надел на себя, а четвёртую сунул в мешок. Должно быть, он забыл, что я не сплю, – иначе, пожалуй, посовестился бы сорвать с гвоздя и сунуть туда же, в мешок, мамину бархатную жакетку.

– Пётр Иваныч!

– Молчи! – подняв голову, сказал он. – Всё к чёрту!

Он переобулся, надел шинель и вдруг увидел на рукаве череп и кости. С ругательством он снова скинул шинель и стал срывать череп и кости зубами. Мешок на плечо – и на много лет этот человек исчез из моей жизни! Остались только грязные следы на полу да пустая жестянка от папирос «Катык», в которой он держал запонки и цветные булавки.

 

Всё объяснилось на другой день. Военно‑революционный комитет объявил в городе советскую власть. Батальон смерти и добровольцы выступили против него и были разбиты.

 

Глава четырнадцатая



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-06-29; просмотров: 300; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 52.15.238.221 (0.012 с.)