ТОП 10:

СМЕРТЬ ОТЦА. НЕ ХОЧУ ГОВОРИТЬ



 

Всю зиму я учился говорить. С утра, едва проснувшись, я громко произносил шесть слов, которые Иван Иваныч завещал мне произносить ежедневно: «кура», «седло», «ящик», «вьюга», «пьют», «Абрам». Как это было трудно! И как хорошо, как непохоже говорила эти слова сестра!

Но я был настойчив. Точно заклинание, которое должно было мне помочь, я повторял их по тысяче раз в день. Они мне снились. Я представлял себе какого‑то загадочного Абрама, который сажает куру в ящик или уходит из дому в шляпе и несёт на плече седло. Вьюга, пьют!

Язык мой не слушался, губы чуть двигались. Сколько раз я готов был побить Саню, которая невольно смеялась надо мной! По ночам я просыпался в тоске и чувствовал: нет, никогда я не научусь говорить, навсегда останусь уродом, как однажды назвала меня мать. Но в эту же минуту я пробовал сказать и это слово: урод. Я помню, как это удалось мне наконец, и я уснул счастливый. Иван Иваныч велел мне учиться говорить, не двигая руками, чтобы отстать от той привычки глухонемых, которая уже довольно прочно во мне укоренилась. Положив руки в карманы, я глазами показывал на что‑нибудь – на окно, на печь, на вёдра – и громко, по слогам произносил это слово.

Почему‑то ударения мне не давались, я ещё и до сих пор ставлю неправильные ударения…

День, когда, проснувшись, я не сказал шести заветных слов, был одним из самых печальных в моей жизни.

Петровна рано разбудила нас в этот день – уже и это было очень странно, потому что не она, а мы обычно приходили к ней по утрам, топили печку, ставили чайник. Она вошла, стуча палкой, и остановилась перед иконой. Она долго бормотала что‑то и крестилась. Потом окликнула сестру, велела зажечь лампу…

Через много лет, взрослым человеком, я как‑то увидел в детской книжке бабу‑ягу. Это была та же Петровна – бородатая, сгорбленная, с клюкою. Но Петровна была добрая баба‑яга, а в этот день… в этот день, тяжело вздыхая, она сидела на лавке, и мне показалось даже, что слёзы катятся по её бороде.

– Слезай, Санька! – сказала она. – Иди ко мне.

Я подошёл.

– Ты уже большой, Санька. – Петровна погладила меня по голове. – Вчера от матери письмо пришло, что Иван заболел.

Она плакала.

– Очень дюже заболел он в тюрьме. Голова у него распухла и ноги. Пишет, что не знает, жив он теперь или нет.

И сестра заплакала.

– Что делать, божья воля, – сказала Петровна. – Божья воля! – повторила она с какой‑то злостью и снова подняла глаза на икону.

Она сказала только, что отец заболел, но вечером, в церкви, я понял, что он умер. Вечером Петровна повела нас в церковь, чтобы мы «помолились во здравие», как она сказала.

Очень странно, но, прожив в деревне три месяца, я почти никого не знал, кроме нескольких мальчишек, с которыми катался на лыжах. Я никуда не ходил, стесняясь своей немоты. И вот теперь, в церкви, я увидел всю нашу деревню – толпу женщин и стариков, бедно одетых, молчаливых и таких же невесёлых, как мы. Они стояли в темноте, – только спереди, где протяжно читал поп, горели свечи. Многие вздыхали и крестились.

«Господи, помилуй», – без конца повторял поп. Изо рта у него шёл пар, а из кадила, которым он помахивал, – синеватый дымок. И мне казалось, что все, так же как и я, не молятся, а просто смотрят на этот дымок, как он поднимается струйками, кружится и несётся вверх, к синему, замёрзшему окну. Должно быть, я забыл об отце. Но вдруг Петровна сердито толкнула меня в спину – до сих пор не знаю за что, – и в эту минуту я вспомнил его и понял, что он умер.

Все вздыхали и крестились, потому что он умер, и мы с сестрой стояли здесь, в темноте церкви, потому что он умер, и Петровна сердито толкнула меня, потому что он умер. Мы стоим и «молимся во здравие», потому что он умер.

Петровна взяла сестру к себе, а я вернулся домой и долго сидел, не зажигая огня. Чёрные тараканы, которых бабка нарочно – на счастье – принесла к нам, шуршали на холодной плите. Я ел картошку и плакал.

Умер, и я его никогда не увижу! Вот его выносят из присутствия, из той комнаты, где мы с матерью подавали прошение… Я перестал есть и стиснул зубы, вспомнив этот холодный голос и руку с длинными, сухими пальцами, в которой медленно качались очки. Подожди же! Я тебе отплачу! Когда‑нибудь ты мне будешь кланяться, а я отвечу: «Голубчик, суд разберёт…» Вот гроб несут по коридору, а мимо пробегают сторожа с бумагами, и никто не видит, не хочет видеть, что его несут. Только тётя Даша идёт навстречу в длинном чёрном платке, как монашка. Идёт и крестится и плачет. Но вот мы останавливаемся, кто‑то стоит у дверей, гроб качается на руках и опускается на пол. Мать кланяется, и я вижу снизу, как дрожат у неё губы…

Я опомнился, услышав свой голос. Должно быть, у меня был жар, потому что я нёс какую‑то бессвязную чепуху, ругал себя и почему‑то мать и, помнится, разговаривал с Иваном Иванычем, хотя отлично знал, что он давно ушёл и даже что его следы держались в поле только два дня, а потом их завалило снегом.

Но я говорил – громко и ясно! Я говорил, я мог бы теперь рассказать, что произошло в ту ночь на понтонном мосту, я доказал бы, что нож – мой, что я потерял его, когда наклонялся над убитым. Поздно! Опоздал на всю жизнь, и уже ничем нельзя помочь!

Обхватив голову руками, я лежал в темноте. В избе было холодно, ноги застыли, но я так и не встал до утра. Я решил, что больше не стану говорить. Зачем? Всё равно он умер, и я его никогда не увижу.

 

Глава седьмая

МАТЬ

 

Я плохо помню февральскую революцию и до возвращения в город не понимал этого слова. Но я помню, что загадочное волнение, непонятные разговоры я тогда связал с моим ночным гостем, научившим меня говорить.

По вечерам, насаживая на палочки картошку, я часто думал о нём, и всё таинственнее, всё привлекательнее он мне представлялся. Почему он так неожиданно исчез? Не простился, не сказал, куда он идёт. Почему он прятался на чердаке? Почему не хотел лечить старостину Маньку и даже к Петровне не пошёл? Где он теперь? Вернётся ли? Просыпаясь по ночам, я прислушивался: не стучат ли в окно? Не он ли? Никто не стучал, только мягко, с неслышным шумом падал снег на наш дом и вдруг начинал свистеть в трубе ветер.

И никто не спрашивал нас о нём. Но я был уверен, сам не знаю почему, что теперь всё было бы иначе. Теперь ему не пришлось бы прятаться на чердаке. Пожалуй, он не отказался бы теперь познакомиться с Петровной!

Я не заметил, когда окончилась весна. Но лето началось в тот день, когда «Нептун», свистя и грозно пятясь задом, причалил к пристани, на которой мы с мамой ждали его с утра.

Минька, в кепке с золотыми буквами, в синей, уже изрядно потрёпанной курточке, стоял, как прежде, на лесенке, отважно и небрежно поглядывая на пассажиров. Бородатый капитан‑рулевой глухо говорил в трубку: «Стоп! Вперёд!» и «Стоп! Задний ход!» Палуба таинственно дрожала. Мы возвращались в город. Мать везла нас домой – похудевшая, помолодевшая, в новом пальто и новом цветном платке…

Я часто думал зимой, как она будет поражена, услышав, что я говорю. А она только обняла меня и засмеялась. Она стала совсем другая за зиму. Всё время она думала о чём‑то – это я сразу узнавал по живым движениям лица – и то расстраивалась молча, про себя, то улыбалась. Петровна решила, что она сходит с ума, и, ахнув, однажды спросила её об этом. Мать улыбнулась и сказала, что нет.

Мы пошли в лес драть лыко для Петровны, которая плела лапти на продажу, и мать запомнилась мне такой, какой она была в этот день: черноволосая, крепкая, белозубая, в цветном платке, повязанном на груди крест‑накрест; она наклонялась, ловко срезала деревце и, оборвав ветки, надкусив комель, одним движением сдирала лыко. Она и меня хотела научить, но ничего не вышло, и я только порезал палец.

Потом я спрятался в кустах и долго сидел задумавшись, слушая, как наперебой щебечут птицы, и поглядывая на мать, которая уходила от меня всё дальше. И вдруг она запела:

 

Приехали торгаши за задние ворота.

Кобылушку продала – белил я себе взяла;

Я коровушку продала – румян я себе взяла;

Подойничек продала – сурьмы я себе взяла.

 

Солнце осветило кусты, и она выпрямилась, раскрасневшаяся, с блестящими глазами. Тут что‑то было!

При нас она редко вспоминала отца. Но каждый раз, когда она ласково говорила со мной, я знал, что она думала о нём. Сестру она всегда любила…

На пароходе она всё думала – поднимала брови, покачивала головой – должно быть, спорила с кем‑то в уме. Я тоже думал и думал: мне представлялось, с какой важностью я буду разгуливать по двору и вдруг небрежно скажу что‑нибудь, как будто всегда умел говорить. Заглядевшись на воду, я задремал и до смерти испугался во сне: мне померещилось, что я опять онемел.

– Мама, – сказал я шёпотом.

Она молчала.

– Мама! – в ужасе заорал я.

Она обернулась.

 

Каким заброшенным, каким бедным показался мне наш двор, когда мы вернулись! В этом году никто не позаботился о стоках, и грязная вода, в которой плавали щепки, так и осталась стоять под каждым крыльцом. Низенькие амбары ещё больше покосились за зиму; в заборе образовались такие дыры, через которые можно было въехать на телеге; за Сковородниковыми была навалена гора вонючих костей, копыт и обрезков шкур.

Старик варил клей. Он сидел на том же табурете, в переднике, в очках, примус стоял на плите, а на примусе железная шайка, от которой так страшно несло, что меня всё время тошнило, пока я у него сидел.

– Все думают, что это обыкновенный клей, – сказал он мне, когда полчаса спустя я запросился на свежий воздух, – а это клей универсальный. Он всё берет: железо, стекло, даже кирпич, если найдётся такой дурак, чтобы кирпичи клеить. Я его изобрёл. Мездровый клён Сковородникова. И чем он крепче воняет, тем крепче берёт.

Он недоверчиво посмотрел на меня поверх очков.

– Мездровый клей Сковородникова, – повторил он и вздохнул. – И занять бы ещё у кого‑нибудь семь рублей на рекламу – отбою бы не было. Мужики берут на рынке столярный клей сорок копеек фунт. Это как назвать? Грабёж… Ну‑ка, скажи что‑нибудь!

Я сказал. Он одобрительно кивнул головой.

– Эх, Ивана мне жаль, – сказал он.

Тётя Даша была в отъезде и вернулась недели через две. Вот кого я обрадовал и испугал! Мы сидели на кухне вечером. Она всё спрашивала меня, как нам жилось в деревне, – спрашивала и сама же отвечала.

– Что же вы, бедняги, должно быть, скучали одни‑то да одни? Кто же вам варил‑то? Петровна? Петровна.

– Нет, не Петровна, – вдруг сказал я, – мы сами варили.

Никогда не забуду, какое лицо сделалось у тёти Даши, когда я произнёс эти слова. Открыв рот, она потрясла головой и икнула.

– И не скучали, – добавил я хохоча. – Только по тебе, тётя Даша, скучали. Что же ты к нам не приехала, а?

Она обняла меня:

– Милый ты мой, да как же это? Заговорил? Заговорил, голубчик ты мой! И молчит, ещё притворяется, ах ты этакой! Ну, рассказывай!

И я рассказал ей о замёрзшем докторе, постучавшемся в нашу избу, как мы прятали его трое суток, как он показал мне «е», «у», «ы» и заставил сказать «ухо».

– Ты за него должен молиться. Саня, – серьёзно сказала тётя Даша. – Как его зовут?

– Иван Иваныч.

– Молись, каждый вечер молись!

Но я не умел и не любил молиться.

 

Глава восьмая

ПЕТЬКА СКОВОРОДНИКОВ

 

Тётя Даша сказала, что я очень переменился с тех пор, как стал говорить. Я и сам это чувствовал. Прошлым летом я чурался товарищей: тяжёлое сознание своего недостатка связывало меня. Я был болезненно застенчив, угрюм и очень печален. Теперь этому, пожалуй, трудно поверить.

За два – три месяца я догнал своих сверстников. Петька Сковородников, которому было двенадцать лет, подружился со мной. Он был длинный, решительный, рыжий мальчик.

Первые в моей жизни книги я увидел у Петьки. Это были «Рассказы о действиях охотников в прежние войны», «Юрий Милославский» и «Письмовник», на обложке которого был изображён усатый молодец в красной рубашке, с пером в руке, а над ним в голубом овале – девица.

За чтением этого «Письмовника» мы и подружились. Что‑то таинственное было в этих обращениях: «Любезный друг» или «Милостивый государь А. Ф.». Письмо штурмана дальнего плавания припомнилось мне, и я впервые сказал его вслух.

Мы сидели в Соборном саду. По ту сторону реки был виден наш двор и дома, очень маленькие, гораздо меньше, чем на самом деле. Вот маленькая тётя Даша вышла на крыльцо и села чистить рыбу. Мне казалось, что я вижу, как серебристые чешуйки отскакивают и, поблёскивая, ложатся у её ног. Вот Карлуша, городской сумасшедший, который беспрестанно то хмурился, то улыбался, прошёл по тому берегу и остановился у наших ворот – должно быть, заговорил с тётей Дашей.

Я всё время смотрел на них, пока читал письмо. Петька внимательно слушал.

– Интересно, – сказал он. – Я это тоже знал, да забыл. А потом что?

– Всё.

– Интересно, что потом с этим кораблём сталось. К нему могла помощь подоспеть. Я вот читал Ника Картера, так там тоже был такой случай. Одного миллионера бросили в водоём. Он догадался и закрыл кран. Тогда садовник стал поливать и думает: почему не идёт вода? И в последнюю минуту подоспела помощь. Он бы там подох. А ты здóрово наизусть говоришь. Долго учил?

– Не знаю.

– Я сейчас что‑нибудь прочитаю, а ты можешь повторить?

Он прочитал:

 

«Ответ с отказом.

Милостивый государь С. Н.

Выраженные Вами чувства чрезвычайно лестны для меня, но мне невозможно принять их по причинам, которые бесполезно приводить здесь, ибо они не касаются Вас.

Примите и проч.

 

Примечание . Ответы с отказом всегда пишутся общими простыми фразами. В них не должно заключаться никаких посторонних идей, кроме учтивости».

 

Слово в слово я повторил это письмо вместе с примечанием. Петька недоверчиво высморкался.

– Здóрово! – сказал он. – А это?

И он прочитал не останавливаясь, одним духом:

«Письмо к нему и к ней.

Начну чужими словами: «Я желала б забыть всё минувшее, да с минувшим расстаться мне жаль: в нём и счастье, мгновенно мелькнувшее, в нём и радость моя, и печаль». Знаешь ли? Я нашла то. что дорого ценю в тебе (следует указать, что именно). Лучше тебя, дороже и милее нет, ты мне мил был, как (следует как). Вспомнила я первые слёзы и первый твой поцелуй на руке моей. Вот уже два дня, как я живу без тебя (следует: весело, скучно, хорошо или о семейных обстоятельствах). Прощай, целую тебя».

Слегка запинаясь, я повторил и это письмо.

– Здóрово! – с восхищением сказал Петька. – Вот так память!

К сожалению, мы очень редко так хорошо проводили время. Петька был занят: он «торговал папиросами от китайцев» – так называлось в нашем городе это тяжёлое дело. Китайцы, жившие в Покровской слободе, набивали гильзы и нанимали мальчишек торговать. Как сейчас, я вижу перед собой одного из них, по фамилии Ли, – маленького, чёрно‑жёлтого, с необыкновенно морщинистым лицом и довольно доброго: считалось, что «на угощенье» Ли даёт больше других китайцев. «На угощенье» – это был наш чистый заработок (потом и я стал торговать), потому что мы действительно всех угощали: «Курите, пожалуйста»; но тот наивный покупатель, который принимал угощение, непременно платил за него чистоганом. Это были наши денежки. Папиросы были в коробках по двести пятьдесят штук – «Катык», «Александр III», и мы продавали их на вокзале, в поездах, на бульварах.

Приближалась осень 1917 года, но я бы сказал неправду, если бы стал уверять, что видел, чувствовал или хоть немного понимал всё глубокое значение этого времени для меня, для всей страны и для всего земного шара… Ничего я не видел и ничего не понимал. Я забыл даже и то неопределённое волнение, которое испытал весною в деревне. Я просто жил день за днём, торговал папиросами и ловил раков, жёлтых, зелёных, серых, – голубой так и не попался ни разу.

Но всем моим вольностям скоро пришёл конец.

 

Глава девятая

ПАЛОЧКА, ПАЛОЧКА, ПАЛОЧКА, ПЯТАЯ, ДВАДЦАТАЯ, СОТАЯ…

 

Наверно, он бывал у нас ещё до нашего возвращения в город: все знали его во дворе, и то неопределённо‑насмешливое отношение, которое он встречал у Сковородниковых и тёти Даши, уже сложилось. Но теперь он стал приходить почти каждый день. Иногда он приносил что‑нибудь, но, честное слово, я не съел ни одной его сливы, ни одного стручка, ни одной карамели!

Он был кудреватый, усы – кольцами, с жирным лицом, но довольно стройный. Густой голос его был, по‑моему, очень противен. Он лечился от угрей, заметных на его смуглой коже. Но со всеми своими угрями и кудрями, со своим густым противным голосом он, к сожалению, нравился моей матери – разве иначе стал бы он бывать у нас почти ежедневно? Да, он нравился ей. При нём она становилась совсем другая, смеялась и даже начинала так же длинно говорить, как и он. Однажды я видел, как она сидела одна и улыбалась, – я по её лицу догадался, что она думает о нём. Другой раз, разговаривая с тётей Дашей, она сказала про кого‑то: «Ненормальностей сколько угодно». Это были его слова.

Фамилия его была Тимошкин, но он почему‑то называл себя Гаер Кулий, – до сих пор не знаю, что он хотел этим сказать. Помню только, что он любил говорить матери, что «в жизни он бедный гаер» и что «жизнь швыряла его, как щепку».

При этом он делал значительное лицо и с глупым, задумчивым видом смотрел на мать.

И этот Гаер бывал теперь у нас каждый вечер. Вот один из таких вечеров.

Кухонная лампа висит на стене, и вихрастая тень моей головы закрывает тетрадку, бутылку чернил и руку, которая, беспомощно скрипя пером, двигается по бумаге.

Я сижу за столом, от старания упираясь языком в щёку, и вывожу палочки – одну, другую, третью, сотую, тысячную. Я вывел не меньше миллиона палочек, потому что мой учитель утверждал, что, пока они не будут «попиндикулярны», дальше двигаться ни в коем случае нельзя. Он сидит рядом со мной и учит меня, по временам снисходительно поглядывая на мать. Он учит не только как писать, но и как жить, и от этих бесконечных дурацких рассуждений у меня начинает кружиться голова, и палочки выходят пузатые, хвостатые, какие угодно, но только не прямые, не «попиндикулярные».

– Каждому охота схватить лакомый кусок, – говорит он, – и к этому по природе каждый должен стремиться. Но можно ли подобный кусок назвать обеспечивающим явлением – это ещё вопрос!

Палочка, палочка, палочка, пятая, двадцатая, сотая…

– Я, например, с детства попал в трудную атмосферу, и мне отнюдь не удалось рассчитывать на рабочую силу моей матери. Наоборот, когда семейная жизнь пришла у нас к развалу и отца, как обвинённого в краже лошадей, приговорили к тюремному заключению, не кто иной, как я, был вынужден добывать кусок хлеба.

Палочка, палочка, толстая, тонкая, кривая, пузатая, пятая, двадцатая, сотая…

– Печально то, что, вернувшись из тюрьмы, отец стал выпивать, а поскольку человек углубляется в пьянство, постольку разрушается и его хозяйство. Потом его встрела смерть, и безусловно скоропостижная, потому что она явилась следствием обдирания павшей лошади.

Я отлично знаю, что произошло потом с отцом моего учителя: он распух, и «начатый делать гроб пришлось спешно переделывать, ибо фигура покойника до трёх раз превзошла его, живого, по объёму». Эта отвратительная смерть однажды приснилась мне…

Палочка, палочка, палочка… перо скрипит, палочка, клякса…

– И опустела наша родовая избёнка. Но я отнюдь не пал духом и не сел на шею матери в одиннадцать лет.

Учитель смотрит на меня. Мне только десять, но я начинаю беспокойно ёрзать на табурете.

– Я поступил в ресторан, я стал слугой и побегушкой, но перестал, как лишний рот, отражаться на заработке моей матери.

Без сомнения, именно эта удивительная манера выражаться произвела такое сильное впечатление на мою мать. Если бы Гаер говорил просто, она бы мигом догадалась, что это обыкновенный человек – глупый, ленивый и жестокий. Впрочем, о том, что он очень жесток, она скоро узнала.

Она сидит за тем же столом и слушает его как зачарованная. Она чинит рубашки – отцовские рубашки, – и я знаю, для кого она их чинит. С предчувствием какой‑то беды я поднимаю глаза на её бледное лицо, на чёрные волосы с пробором посередине, на тонкие руки – и возвращаюсь к своим палочкам… Очень хочется пронести хоть одну длинную черту вдоль строчки, вышел бы прекрасный забор, но… нельзя! Палочки должны быть «попиндикулярны».

– Между тем моя мать, – продолжал Гаер, – стала заметно подаваться в сторону доброхотных подаяний. Что же я сделал? Сознавая, что для моего развития это является безусловным минусом, я обратился к моему дяде, незабвенной памяти Никите Зуеву, и попросил его повлиять на мать…

Сотый раз я слышу про этого незабвенной памяти дядю, и мне представляется, как старый жирный человек с таким же угреватым лицом приезжает на розвальнях из деревни, снимает жёлтую шубу и входит, отряхивая снег и крестясь на икону. Он бьёт мать, а маленький Гаер Кулий стоит и спокойно смотрит, как бьют его мать.

Палочки, палочки… Но забор уже давно нарисован, и хотя я отлично знаю, что мне сейчас попадёт, я быстро рисую над забором солнце, птиц, облака. Продолжая говорить, Гаер косится на меня, я торопливо закрываю солнце и птиц рукавом. Поздно! Он берёт в руки мою тетрадку. Он поднимает брови. Я встаю.

– А вот теперь посмотрите, Аксинья Фёдоровна, чем занимается ваш любезный сынок!

И моя мать, которая никогда не била детей, пока был жив отец, берёт меня за ухо и стучит моей головой о стол.

Бывали и другие вечера: случалось, что мой будущий отчим читал вслух. И как не похожи были эти чтения на наши с Петькой Сковородниковым в Соборном саду! Гаер читал всегда одну и ту же книгу: «Из дневника артурца», с таким стихотворением, напечатанным на обложке:

 

Ныне полный кавалер,

Защищая царя и отечество,

Шкуры своей не жалел.

Пять ран и две контузии получил,

Но хорошо и врага проучил.

 

И эту книгу он читал с таким назидательно‑угрожающим выражением, как будто не кто иной, как я, был виноват во всех бедствиях храброго артурца.

Уроки прекратились в тот день, когда Гаер Кулий переехал к нам. Накануне была отпразднована свадьба, на которую, сказавшись больной, не пришла тётя Даша. Я помню, какая нарядная сидела на свадьбе мать. Она была в белой жакетке рытого бархата – подарок жениха – и причёсана, как девушка: косы крест‑накрест вокруг головы. Она разговаривала, пила, улыбалась, но иногда со странным выражением проводила рукой по лицу. Гаер Кулий произнёс речь, в которой указал на свои заслуги перед бедной семьёй, «безусловно шедшей к развалу, поскольку её бывший глава оставил разрушительную картину», и, между прочим, упомянул о том, что он открыл передо мной «общее образование», очевидно понимая под этим словом «попиндикулярные» палочки.

Едва ли мама слышала эту речь. Опустив глаза, она сидела рядом с женихом и, вдруг нахмурясь, смотрела прямо перед собой с растерянным выражением.

Старик Сковородников, крепко выпив, подошёл к ней и ударил по плечу:

– Эх, Аксинья, променяла ты…

Она стала беспомощно, торопливо улыбаться.

Месяца два после свадьбы мой отчим служил на пристани в конторе, и, хотя очень тяжело было видеть, как он приходит и садится, развалясь, на то место, где прежде сидел отец, и ест его ложкой, из его тарелки, всё‑таки ещё можно было жить, убегая, отмалчиваясь, возвращаясь домой, когда он уже спал. Но вскоре за какие‑то тёмные дела его выгнали из конторы, и жизнь сразу стала невыносимой. Несчастная мысль заняться нашим воспитанием – моим и сестры – пришла в эту туманную голову, и у меня не стало больше ни одной свободной минутки.

Теперь я догадываюсь, что в юности он служил в лакеях – видел же он где‑нибудь все эти смешные и странные штуки, которым он подвергал меня и сестру!

Прежде всего он потребовал, чтобы мы приходили здороваться с ним по утрам, хотя мы спали на полу в двух шагах от его кровати. И мы приходили. Но никакие силы не могли заставить меня произнести: «Доброе утро, папа!» Утро было не доброе, и папа был не папа. Нельзя было прежде него садиться за стол, а чтобы встать, нужно было попросить у него позволения. Мы должны были благодарить его, хотя мать по‑прежнему стирала в больнице, а обед, купленный на её и мои деньги, варила сестра. Я помню отчаяние, овладевшее мною, когда бедная Саня встала из‑за стола и, некрасиво присев, как он её учил, сказала в первый раз: «Благодарю вас, папа». Как мне хотелось бросить в это толстое лицо тарелку с недоеденной кашей! Я не сделал этого и до сих пор сожалею…

Как я его ненавидел! Мне противны были его походка, его храп, его волосы, даже его сапоги, которые с мрачной энергией он сам чистил каждое утро. Просыпаясь по ночам, я подолгу с ненавистью смотрел на его толстое спящее лицо. Он не подозревал, какой опасности подвергался! Я бы убил его, если бы не тётя Даша.

 

Глава десятая

ТЁТЯ ДАША

 

Я не стал бы, пожалуй, и вспоминать это время, но другой и милый образ встаёт передо мной – тётя Даша, которую я тогда впервые сознательно оценил и полюбил.

Я приходил к ней и молчал: она и так всё знала. Чтобы утешить меня, она рассказывала мне историю своей жизни. С удивлением я узнал, что ей нет ещё и сорока лет. А мне она казалась настоящей бабушкой, в особенности когда, надев очки, она читала по вечерам чужие письма, занесённые на наш двор половодьем (она их ещё читала).

Двадцати пяти лет она осталась вдовой: её муж был убит в самом начале русско‑японской войны. На комоде, покрытом кружевной накидкой, между вазами голубого витого стекла, стоял его портрет. А за портретом хранилось письмо, которое я, разумеется, знал наизусть. Походная канцелярия 26‑го Восточно‑Сибирского стрелкового полка извещала тётю Дашу, что её муж, рядовой Фёдор Александрович Фёдоров, награждённый знаками отличия военного ордена 3‑й и 4‑й степеней, пал геройской смертью в бою с японцами. Герой! Долго ещё при этом слове мне представлялся коротко остриженный мужчина с усами и бородкой, сидящий на фоне снежных гор в камышовом кресле.

Каждый вечер тётя Даша читала по одному письму – это стало для неё чем‑то вроде обряда. Обряд начинался с того, что тётя Даша пробовала угадать содержание письма по конверту, по адресу, в большинстве случаев совершенно размытому водой.

Потом происходило чтение – именно происходило, – неторопливое, с долгими вздохами, с ворчаньем, когда попадались неразборчивые слова. Тётя Даша радовалась чужим радостям, сочувствовала чужим горестям, одних поругивала, других хвалила. Выходило, одним словом, что все эти письма адресованы ей. Точно так же она читала и книги. Семейные и любовные дела разных князей и графов, героев приложений к журналу «Родина», тётя Даша разбирала так, как будто все князья и графы жили на соседнем дворе.

– А барон‑то Л., – говорила она оживлённо, – так я и знала, что он бросит мадам де Сан‑Су. Милая, милая, а вот – нá тебе! Хорош, голубчик!

Когда, спасаясь от Гаера Кулия, я проводил у неё вечера, она уже дочитывала почту – оставалось не больше пятнадцати писем. Среди них было одно, которое я должен привести здесь. Тётя Даша не поняла его. Но мне и тогда казалось, что оно чем‑то связано с письмом штурмана дальнего плавания.

Вот оно (первые строчки тётя Даша не могла разобрать):

– «…Молю тебя об одном: не верь этому человеку! Можно смело сказать, что всеми нашими неудачами мы обязаны только ему. Достаточно, что из шестидесяти собак, которых он продал нам в Архангельске, большую часть ещё на Новой Земле пришлось пристрелить. Вот как дорого обошлась нам эта услуга! Не только я один – вся экспедиция шлёт ему проклятия. Мы шли на риск, мы знали, что идём на риск, но мы не ждали такого удара. Остаётся делать всё, что в наших силах. Как много я мог бы рассказать тебе о нашем путешествии! Для Катюшки хватило бы историй на целую зиму. Но какой ценой приходится расплачиваться, боже мой! Я не хочу, чтобы ты подумала, что наше положение безнадёжно. Но вы всё‑таки не особенно ждите…»

Тётя Даша читала запинаясь, поглядывая на меня через очки, с поучительным выражением. Я слушал её. Я не знал, что через несколько лет буду мучительно вспоминать каждое слово.

Письмо было длинное, на семи или восьми страницах, – подробный рассказ о жизни корабля, затёртого льдами и медленно двигающегося на север. Меня особенно поразило, что лёд был даже в каютах и каждое утро приходилось вырубать его топором.

Я мог бы рассказать своими словами о том, как, охотясь на медведей, упал в трещину и разбился насмерть матрос Скачков, о том, как все измучились, ухаживая за больным механиком Тиссом. Но дословно я запомнил только те несколько строк, которые приведены выше.

Тётя Даша всё читала вздыхая, и словно туманная картина представлялась мне: белые палатки на белом снегу; собаки, тяжело дыша, тащат сани; огромный человек, великан, в меховых сапогах, в меховой высоченной шапке, идёт навстречу саням, как поп в меховой рясе…

Однажды, придя к тёте Даше, я застал её в слезах. Она плакала перед комодом, на котором стоял портрет её мужа, героя русско‑японской войны. Увидев меня, она содрала с головы платок.

– Вот что делает со мною, кровопийца, ругатель! – сказала она мне с такой злобой, что я удивился. – Вот как надругался! Думаете, сирота, так и некому меня охранить?.. Найдётся!

– Тётя Даша!

– Найдётся! – повторила она и снова заплакала. – Не буду я терпеть. Уеду, вот тебе и вся стать… Поминай, как звали!

Она села на кровать, сняла ботинок и швырнула его об пол.

– Пускай возьмут тебя черти! – сказала она торжественно. – И сам ты, старый чёрт, помни и знай: я тебе не пара! Не будет этого никогда…

Я понял, что она ругала старика Сковородникова, и спросил, что он сделал. Но она только махнула рукой.

Мне ещё тогда показалось, что она сама хорошенько не знает, обидел он её или нет. Во всяком случае, он сказал ей что‑то особенное, потому что вечером тётя Даша надела свой чёрный кружевной платок и пошла к цыганке‑гадалке, которая жила на соседнем дворе.

Вернулась она задумчивая, тихая и больше не ругала Сковородникова; наоборот, вдруг сказала про себя: «и непьющий».

Это странное поведение продолжалось и на следующий день. Тётя Даша сидела во дворе и вязала, когда у ворот появился незнакомый красномордый человек в грязном парусиновом пальто, в толстых сапогах. Осмотревшись, он направился к старику Сковородникову, варившему свой универсальный клей на крыльце:

– Это вы‑с продаёте дом?

Сковородников посмотрел на него, потом на тётю Дашу.

– Я, – отвечал он, – продаю этот дом и всё имущество по причине отъезда.

Тётя Даша взволнованно зашептала, зашептала, вскочила, уронив стул, и, как вчера, содрала с головы платок.

– Земля имеется?

– Имею землю, ограниченную в пределах забора. Тётя Даша шептала всё громче.

– Не продаётся! – вдруг закричала она. – Не продажный этот дом! Уходите!

Сковородников с хитрым выражением закрыл один глаз.

– Ты хозяин? – вдруг быстро спросил его человек в парусиновом пальто.

– Я.

– Так что же – продаёшь, нет?

– Вот говорят – не продаётся, – самодовольно сказал Сковородников и захохотал.

Петька был при этой сцене. Он стоял на пороге кухни и презрительно усмехался. Я ничего не понимал. Но вскоре всё разъяснилось.

 

Глава одиннадцатая

РАЗГОВОР С ПЕТЬКОЙ

 

Ещё сидя над «попиндикулярными» палочками, я задумал удрать. Недаром рисовал я над забором солнце, птиц, облака! Потом я забыл эту мысль. Но с каждым днём мне всё трудней становилось возвращаться домой.

С матерью я почти не встречался. Она уходила, когда я ещё спал. Иногда, просыпаясь по ночам, я видел её за столом. Белая, как мел, от усталости, она медленно ела, и даже Гаер немного робел, встречаясь с её чёрными, исподлобья, глазами.

Сестру я очень любил. Но уж лучше бы я и её не любил. Я помню, как этот подлец Гаер избил её до полусмерти за то, что она пролила рюмку постного масла. Её прогнали из‑за стола, но я тайком принёс ей картошки. Она ела её и горько плакала, и вдруг спохватилась – не потеряла ли она свои цветные стёклышки, когда её били. Стёклышки нашлись. Она засмеялась, доела картошку и снова начала плакать…

Должно быть, уже приближалась осень, потому что мы с Петькой бродили по Соборному саду и подкидывали босыми ногами листья. Петька врал, будто старинный, прикрытый горкой подкоп, на котором мы сидели, ведёт из сада на тот берег реки под водой и будто Петька один раз дошёл до середины.

– Всю ночь шёл, – небрежно сказал Петька. – Там скелеты на каждом шагу.

С горки был виден на высоком берегу Покровский монастырь, белый, окружённый невысокими крытыми стенами, за ним – луга, то светло‑зелёные, то жёлтые, под ветром менявшие цвета, как море.

Но тогда мы с Петькой очень мало думали о красоте природы. Мы лежали на горке вниз животами и сосали какие‑то горькие корешки, про которые Петька говорил, что они сладкие.

Помнится, разговор начался с крыс: живут ли в подкопе крысы? Петька сказал, что живут, сам видел, и что у крыс, как у пчёл, бывает царица‑матка.

– Они в високосный год все передохнут, – добавил он, – а царица опять наплодит. Она громадная, как зайчиха.

– Врёшь!

– Вот те крест, – равнодушно сказал Петька.

У нас было как бы условлено, о чём можно врать, а о чём нет. Мы уже и тогда, мальчиками, уважали друг друга.

– А в Туркестане крыс нет, – задумчиво добавил Петька, – там тушканчики, и в степи полевые крысы. Но это совсем другое: они едят траву, вроде кроликов.

Он часто говорил о Туркестане. Это был, по его словам, город, в котором груши, яблоки, апельсины росли прямо на улицах, так что можно срывать их сколько угодно и никто за это не всадит тебе в спину хороший заряд соли, как сторожа в наших фруктовых садах. Спят там на коврах, под открытым небом, потому что зимы не бывает, а ходят в одних халатах – ни тебе сапог, ни пальто.

– Там турки живут. Все вооружённые поголовно. Кривые шашки в серебре, за опояском нож, а на груди патроны. Поехали, а?

Я решил, что он шутит. Но он не шутил. Немного побледнев, он вдруг отвернулся от меня и встал, взволнованно глядя на далёкий берег, где знакомый старый рыбак спал над своими удочками, у самой воды вставленными в гальку. Мы помолчали.

– А батька? Отпустит?

– Стану я его спрашивать! Ему теперь не до меня.

– Почему?

– Потому, что он женится, – с презрением сказал Петька.

Я был поражён.

– На ком?

– На тёте Даше.

– Врёшь!

– Он ей сказал, что, если она за него не выйдет, он дом продаст, а сам пойдёт по деревням кастрюли лудить. Она сперва ершилась, а потом согласилась. Влюблена, что ли! – презрительно добавил Петька и плюнул.

Я ещё не верил. Тётя Даша! Замуж! За старика Сковородникова? Которого она так ругала!

– А тебе что?

– Ничего, – сказал Петька.

Он насупился и заговорил о другом. Два года тому назад умерла его мать, и он, плача, не помня себя, пошёл со двора и забрёл так далеко, что его насилу отыскали. Я вспомнил, как его за это дразнили мальчишки.

Мы ещё немного поговорили, а потом легли на спину, раскинув руки крестом, и стали смотреть в небо. Петька уверял, что, если так пролежать минут двадцать, не мигая, можно днём увидеть звёзды и луну. И вот мы лежали и смотрели. Небо было ясное, просторное; где‑то высоко, перегоняя друг друга, быстро шли облака. Глаза мои налились слезами, но я изо всех сил старался не мигать. Луны всё не было, а про звёзды я сразу понял, что Петька соврал.

Где‑то шумел мотор. Мне показалось, что это военный грузовик работает на пристани (пристань была внизу, под крепостной стеной). Но шум приближался.

– Аэроплан, – сказал Петька.







Последнее изменение этой страницы: 2016-06-29; Нарушение авторского права страницы

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.208.159.25 (0.047 с.)