Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Суд совести повесток не шлет

Поиск

 

Мы еще долго разговаривали с Хлебниковым, потом он уехал домой, и сразу же погас свет почти во всех окнах лечебного корпуса, и охватило меня чувство огромного одиночества в этом пустынном больничном дворе с чахлым сквериком, утыканным тощими приземистыми облетевшими деревьями. Совсем, совсем никого здесь не было. Из-за домов сочился дымный отсвет никогда не гаснущего зарева над вокзалами, где-то мягко, вкрадчивым баском ревнул электровоз, с улицы доносилось дребезжанье колес на разбитой мостовой. А здесь было тихо.

Суетливый октябрьский ветер разогнал серые тюфяки низких облаков, и в стылом глубоком небе вздрагивали звезды, прозрачные, крупные, как неупавший град. Пахло смородиновыми листьям, дождем, йодоформом, свежими досками и хлоркой – причудливый запах осеннего больничного двора.

Я шел по хилой аллейке, направляясь к лыжинской лаборатории, и бессмысленно повторял про себя: «Клянусь устранить от доверенного мне больного всяческое зло и вред», – мне нравилось их звучание, гипнотизировал напев этих слов, торжественных и прекрасных, как стихи.

Обогнул сбоку кирпичный лабаз, в котором размещалась лаборатория, и замер на месте, будто свайной бабой вогнали меня на аршин в грунт.

В окнах лаборатории горел свет.

Я приник к переплету рамы, пытаясь рассмотреть, что происходит внутри, но сквозь матовые стекла увидел лишь крупную мужскую фигуру, неспешно пересекшую поле зрения.

Значит, размышления, которые я приписал Панафидину, заняли у него гораздо меньше времени, чем я предполагал?

И Хлебников тоже переоценил его повышенное чувство опасности?

Или просто недооценил – как, впрочем, и я сам – ум Панафидина? Ну действительно, зачем ему было ждать ночи, пробираться сюда потихоньку, как воришке, рискуя нарваться на засаду, когда он может все сделать с вечера?

Осторожно подергал я дверь – заперто. Стараясь не скрипеть, вставил ключ в скважину, и тихонько повернул, и сам подивился глупости всех моих предосторожностей: кому они сейчас нужны, когда он сам запер за собой дверь?

Толкнул дверь и вошел в лабораторию, зажмурился на миг от яркого света после темноты.

За письменным столом в углу комнаты сидел Илья Петрович Благолепов.

В его руке дымилась зажженная сигарета, смотрел он на меня с прищуром, и светился в узких пришторенных складчатыми веками глазах вопрос: а тебе что здесь надо?

Я прошел через всю лабораторию к столу, и по низкому сводчатому потолку прыгала вперегонки со мной длинная голенастая тень, словно хотела заскочить вперед меня и сама спросить – скандально, с вызовом, на крике: вы почему рассиживаете ночью в чужих лабораториях?

Но я сел спокойно на стул, и тень рухнула с потолка, сжалась в бесформенный, угловатый ком у меня за спиной, замерла, бесшумно растянувшись на полу. Она знала, что главное оружие человека в засаде – внезапность, и обернуто это оружие было сейчас против меня, потому что я мог ждать здесь кого угодно, кроме старого профессора со стеклянным сердцем, отгородившегося от всех страстей мира на своем крошечном последнем островке покоя и тишины.

Видимо, выражение растерянности на моем лице было сильнее испытанного Благолеповым испуга при моем появлении; во всяком случае, он сделал вид, будто ничего особенного не происходит, будто мы не встретились поздним вечером в чужой лаборатории, к которой испытывает пристальный интерес его зять, а заскочил я к нему вечерком на квартиру – – не больно, конечно, дорогой гость, но и приличия соблюсти необходимо, поэтому он наклонил свою огромную лысую шишкастую голову и сказал негромко:

– Вечер добрый…

– Скорее доброй ночи, – сказал я и, не задерживась на церемониях, сразу спросил: – В прошлый раз вы мне предлагали не верить глазам своим: обманщики-де они и предатели. Не знаю, как быть сейчас: может быть, это я не вас вижу ночью в лаборатории Лыжина? Может быть, ваша фамилия Панафидин?

– Бог миловал, – усмехнулся старик. – Сроду была мне фамилия Благолепов.

– Ну прекрасно, значит, не обманывают меня мои глаза. Но думаю, что в вашем возрасте и с вашим сердцем рискованно пускаться в такие предприятия…

– Хороший поступок совершить никогда не поздно, – сказал Благолепов, затянулся сигаретой, и на лице его не было ни испуга, ни стыда, ни волнений, а читалось только страстное удовольствие матерого курильщика, дорвавшегося наконец, после долгого воздержания, до табака, и теперь, мол, ему все трын-трава.

И уж не знаю, от удовольствия ли, которое ему доставляло курево, от неловкости ли ситуации, от старости или еще почему, но лицо у него было удивительное – словно слепое, его глаза смотрели сквозь меня навылет – в стену и обратно – в себя, мне казалось, что он ничего тут не замечает и смотрит только внутрь себя, выискивая там какие-то неведомые мне глубины, и в бездне этой копошатся погребенные много лет назад страсти, желания, проблемы. II вообще у него был такой вид, словно он специально выбрался сегодня вечерком приехать из своей Опалихи со своим больным сердцем и разноразмерными шагами только для того, чтобы покурить здесь в тишине и одиночестве, постукивая ритмично большим и указательным пальцами по неструганым доскам столешницы, и раздумчиво посмотреть в глубь себя.

И, глядя на его неподвижные, настоящие стариковские глаза, рассматривающие внутри себя что-то, засыпанное курганами времени, – события, людей и их отношения, я вспомнил слова Халецкого, что мудрые ходят по миру ощупью.

Я спросил его:

– Не потрудитесь ли вы, Илья Петрович, объяснить мне, чем вызвано ваше присутствие здесь?

Какое-то время он еще сосредоточенно постукивал пальцами по столу, курил и смотрел слепо вперед, потом, словно дошел до него мой вопрос, отдаленный мирами и десятилетиями, он очнулся, кивнул головой:

– Да-да, вы никак не могли предположить, что встретите здесь меня. Но если вдуматься, то ничего здесь нет особенного…

Меня это взорвало:

– Как это – ничего нет особенного? Лыжин болен, а вы приходите сюда с ключами, которым вам дал зять.

Благолепов покачал головой:

– Это не те ключи. Я пришел со своими. У меня есть свой ключ от двери.

– Тем более мне непонятно, как можно воспользоваться болезнью ученика, товарища, коллеги..

Не отвечая мне, Благолепов встал, бочком вышел из-за стола, ногой отодвинул загораживающий дорогу стул и медленно пошел по лаборатории, сложив руки за спиной, наклонив низко голову, внимательно разглядывая пол и осторожно переступая через несуществующие рытвины и ухабы. Повернулся ко мне и сказал:

– Недавно ночью лежал я без сна, болело сильно сердце, и в голову лезли всякие гнусные мысли. И я подумал неожиданно, что в каждом человеке от рождения его заложена бомба. Он открыл впервые глаза, войдя в наш мир, и в тот же миг загорелся бикфордов шнур, с шипением пополз быстрый огонек по шнуру, длина которого – срок нашей жизни.

– Но, к счастью, никто не видит этого огонька и не слышит его шипения, – перебил я Благолепова.

– Это только в молодости, когда крепкое здоровье и легкость мыслей дарует иллюзию бессмертия. А потом все-таки приходит момент, когда человек видит приближающийся к бомбе огонек и может прикинуть, сколько осталось до взрыва. И когда этот змеистый бегучий огонек с невыносимой болью входит в сердце, вот тогда тьма падает на землю, приходит конец. Мне не нравились его рассуждения, и я сказал грубо:

– Длина бикфордова шнура не освобождает от обязательств, от понятий чести и приличного поведения.

Благолепов усмехнулся грустно, и на мгновенье глаза его ожили, будто он вынырнул из каких-то безмерных глубин, непроницаемо-темных, глухих, холодных, как Маракотова бездна.

– Это вы не правы, – сказал он. – Длина моего шнура – не годы и не месяцы. Скорее всего – дни. И в эти оставшиеся мне дни – их всего несколько, – пока пламя не проникло в бомбу и не разнесло меня вдребезги, не разбросало взрывом во мраке, не обратило в прах и ничто, я хочу сделать хоть что-нибудь, освобождающее меня от груза, который я нес в себе долгие годы. Может быть, мне хоть частично удастся исправить зло, в котором я по сей день считаю себя виновным…

Но я не верил его спокойствию, не верил угрозе взрыва – я не люблю, когда мне грозят собственной смертью, потому что считаю признаком готовности к смерти не красивые разговоры, а каменное молчание души. И я спросил, не скрывая раздражения:

– А пока шнур не выгорел и взрыв не прогремел, вы решили здесь поправить пошатнувшиеся дела зятя?

– Умерьте свой гнев, – прикрыл глаза прозрачными пленками век Благолепов. – Ваш гнев понятен, но неуместен. Мне понадобилось прожить свои дни до конца, чтобы понять всем сердцем, всей совестью, а потом уж разумом, как был прав Фрэнсис Бэкон, когда сказал, что наука часто смотрит на мир взглядом, затуманненым всеми страстями человеческими…

– А что Бэкон говорил по поводу ночных визитов в лаборатории коллег?

Благолепов смиренно понурил голову:

– Живущему в стеклянном доме не след бросаться камнями. А вообще-то мне трудно объяснить вам мотивы, которые привели меня сегодня сюда.

– Может быть, я и не пойму этих мотивов, но обещаю вам официально засвидетельствовать обстоятельства, при которых я встретил вас здесь.

Благолепов посмотрел на меня внимательно, и мне неожиданно показалось, что в его тусклых глазах промелькнуло что-то похожее на симпатию ко мне.

– Испугать меня чем-то уже невозможно, – сказал он. – А свидетельствовать не надо – это вам мой совет…

– Почему же это – не надо?

– Лучше выбрать в жизни роль поактивнее и поинтереснее, чем свидетель. Свидетели несут в себе тяжкий груз чужих тайн, в их сердцах выпадает горький нерастворимый осадок чужих грехов, и память обременена не их поступками. Вообще жизнь признает только истцов и ответчиков, а свидетели всегда болтаются где-то сбоку, они попутчики чужих идей, страстей и волнений.

– Позвольте полюбопытствовать тогда: кто вы здесь – истец или ответчик?

– Резонный вопрос. Я никогда не осмелился бы давать вам советы, не почувствовав этой истины на своей шкуре. Всю жизнь я старался пристроиться на свидетельском месте. Всю жизнь я смертельно боялся стать ответчиком и поэтому был счастлив, когда меня не трогали истцы. И вот добоялся – шнур почти догорел, и я здесь одновременно истец и ответчик.

– С кого же вы ищете и перед кем отвечаете?

– Я истец у своей совести и ответчик перед своей жизнью.

– В таком случае я был бы вам признателен за более подробное объяснение.

– Когда я шел сюда, я надеялся, что мне повезет и я не встречу вас здесь.

– Вы хотите сказать, что допускали такую возможность…

– Да, я был почти уверен, что встречу вас здесь, и все-таки надеялся, что этого не произойдет и я буду избавлен от предстоящего разговора. Но этого не случилось, я вас встретил…

– Ну-ну, – промычал я недоверчиво.

Благолепов, не обращая на меня внимания, продолжал:

– У меня на столе стоит старинная статуэтка, которая называется триадой неведения: трое людей, из которых один закрывает себе глаза, второй – уши, третий – рот. Слепота, глухота, немота – вот завет спокойствия, который предложили древние китайцы. И я верил в этот талисман, пока не понял, что для полного спокойствия нужен еще один персонаж, который держал бы в зажатом кулаке совесть…

– Такая фигура изображала бы абсолютное спокойствие – духовную смерть, – заметил я.

– Да, – меланхолично кивнул Благолепов. – И, к счастью, я успел это сообразить до того, как шнур догорел окончательно. Было бы что-то нелепое, унизительное, кабы взрыв грохнул в старом, давно уже остывшем мертвяке, забывшем, что такое страдание нравственное, тяжесть душевная, муки совести, а боящемся только последней кричащей телесной боли.

– Но зачем же вы пришли сюда?

– Чтобы охранить труд моего ученика Володи Лыжина и не дать окончательно уничтожить свою личность моему зятю Саше Панафидину. Для этого я пришел сюда, чтобы дождаться здесь утра, когда вы опечатаете всю документацию.

– А откуда вы узнали, что у Панафидина ключи от лаборатории?

– От Левы Хлебникова. Он позвонил мне и сказал что вы устроили на Панафидина охоту…

Гнев на бессмысленный поступок Хлебникова полыхнул во мне: никто его не просил соваться в это дело.

– А вы, конечно, позвонили Панафидину?

– Я предупредил его, что буду в лаборатории.

– Ну что же, вы совершили вполне лояльный родственный поступок. Но мне Панафидин не зять, не брат, не сват…

Благолепов перебил меня:

– Поверьте, молодой человек, что в жизни действуют не только полицейские и воры. Существуют отношения много важнее, и случается, что человека надо силой или угрозой удержать от поступка, который может зачеркнуть всю его жизнь…

– Хорошо, что вы и Хлебников это понимаете, поэтому роль коварного злодея полностью предоставлена мне.

– Никакой вы не злодей, – грустно покачал головой Благолепов, – и в ваших побуждениях, я верю в это, существует определенное злое благородство, но независимо от вашего характера, вы своим присутствием здесь представляете всю неумолимость закона, всю роковую невозможность одуматься, взять назад ненужные слова или неправильные поступки.

Я зло рассмеялся:

– Вы говорили здесь о своей роли истца и ответчика. Пока, правда, вы выступаете как адвокат Панафидина, хотя ни в одном из этих качеств вас сюда не приглашали.

– Суд совести повесток не шлет, – тихо сказал Благолепов. – Я тоже виновен в том, что Александр стал таким, каков он есть. И не здесь начинается моя вина. Как написал Плиний: вода такова, каковы земли ее русла. Он у меня набрался много дурного…

– А именно?

–Трусости, соглашательства, увертливости – всего того, что я называю свидетельствованием. Но у Александра другой темперамент, другие амбиции и честолюбие, и он потихоньку стал перебираться из свидетелей в истцы, не расплатившись по своим обязательствам ответчика. И длилось все это долго, пока однажды я не заметил, что он ни перед кем не хочет отвечать, а только хочет у всех искать и требовать.

– Восприимчивый парень – ваш зять.

– Да, он восприимчив к плохому. Но и человек он очень способный. И я никогда не мог избавиться от чувства вины перед ним.

– Чем же это вы так провинились перед ним?

– Не перед ним – перед его отцом. И перед собой. Мы с его отцом были приятели, и, когда он пришелся не ко двору, я весьма рационально рассудил, что мое вмешательство ему не поможет, а мне сильно навредит, и стал человеком-невидимкой: я болел, уезжал в командировки, не подходил к телефону – только бы не высказывать своего мнения вслух. И мне это блестяще удалось. Никто не мог иметь ко мне претензий за поношение друга, и никто не мог сказать, что я разделяю вздорные антинаучные взгляды.

– Триада неведения появилась на вашем столе тогда?

– Нет. Наверное, она в нашем доме фамильный талисман. Во всяком случае, побывав однажды невидимкой, вкусив плода своей замечательной житейской мудрости, я не смог снова полностью материализоваться – уже в другие времена, когда со всей этой глупистикой было покончено; я каждый раз спохватывался, что не так выходит все это: то недослышал, то проглядел, то промолчал, то сердчишко дрогнуло беспричинно. И когда появился в нашем доме Саша, я обрадовался ему как избавлению…

– А какая роль была отведена ему?

– Он должен был за меня дослушать, рассмотреть, сказать все самое главное. Как это делал его отец. И как не смог я. А вышел из этого курьез – будто он вовсе мой сын. Я хотел дать ему все, чтобы он сделал то, чего не успел или не смог сделать его отец, тогда бы, может быть, и мне наступило прощение…

– И как, удалось вам дать ему все?

Благолепов растерянно развел руками:

– Только знания. Любое знание он воспринимал прекрасно. А все остальное встречал в штыки – он не уважал меня и не давал себе труда скрывать это.

– Панафидин знал о ваших отношениях с отцом?

– Не знаю, может быть, знал, а может быть, догадывался. Жертвы мои принял, но меня не простил. И главная боль моя, что он воспринял в качестве жизненной программы не поведение своего отца, а мою печальную роль постоянного свидетеля.

– Ну мне-то сдается, что Александр Панафидин иногда излишне деятелен, он, на мой взгляд, даже слишком увлекся ролью истца, а ответчиком себе воображает все человечество.

– Это не совсем так. Александр – себялюбец, и, как всякий эгоист, поставивший себя на службу людям, он хочет не просто служить им, а по меньшей мере облагодетельствовать человечество и чтобы оно помнило об этом и соответствующим образом отплачивало ему.

– Даже если это всемирное благодеяние еще не свершилось? – спросил я.

– Для Александра это не имеет значения. Для него важно его намерение, его ведущая идея. А человек и идея – это система с обратной связью, и когда такая важная идея охватила его сознание, то она постепенно стала управлять им самим, его поступками, воззрениями, целями и средствами достижения их.

– Поэтому вы решили на всякий случай переночевать около сейфа Лыжина?

– Да, разумеется.

– Так я не понял, что вы здесь решили сторожить: бумаги Лыжина или Панафидина от самого себя?

– И то и другое. Если бы Александру удалось хоть раз заглянуть в бумаги Лыжина, то Володе уже никогда бы не удалось доказать, что он первым синтезировал метапроптизол.

– А лыжинские материалы? А лабораторный журнал? А уже полученный метапроптизол? Как это – не доказал бы?

– К сожалению, Лыжин не оформил авторской заявки. А идея его столь целостна, гармонична и ёмка, что, поняв ее, Панафидин за месяц, за две недели получил бы вещество сам и заявку оформил бы по всем правилам еще до того, как остыла первая партия препарата. А во всем мире действует приоритет только авторского или патентного свидетельства.

– Но ведь у Лыжина датирован в лабораторном журнале каждый опыт!

– Не имеет значения. Ричард Гоулд лет тридцать назад разработал теоретический прибор, о котором знает сейчас каждый грамотный человек. И назвал он этот прибор лазером. Но его бывший научный руководитель Чарлз Таунс, знавший об этой давней идее Гоулда, сам увлекся проблемой создания лазера и успел подать заявку раньше, получив, в общем, те же результаты, что и Гоулд. Поэтому автором лазера, прибора, который даже именем своим был обязан Гоулду, был все-таки признан Таунс, удостоенный впоследствии Нобелевской премии. Законы авторства неумолимы. И Панафидин умеет ими пользоваться.

Благолепов помолчал и добавил, словно объяснял мне что-то особенно сложное и я мог этого не понять:

– Я не хочу, чтобы Саша смотрел лыжинские бумаги. Иначе он умрет как личность и как ученый. Совершив такую вещь, он сожжет мосты за собой, обратной дороги для него не будет, и, чтобы доказать свою правоту, он пойдет на что угодно – на любую подлость, на любую мерзость, и это болото засосет его навсегда.

Я угрюмо молчал, а Благолепов, по-стариковски глядя внутрь себя, разговаривал словно сам с собой, во всяком случае, он ко мне не адресовался:

– Он еще молод, он может еще много сделать в своей жизни. Ему трудно будет пережить тот факт, что не он облагодетельствовал человечество, он будет мучиться и сходить с ума от горя, злости, униженного честолюбия, но человек не может, не должен жить вредными и опасными иллюзиями. Нельзя облагодетельствовать мир – к этому обычно стремятся злые таланты, и обречены они на бесплодие. Мне важно было остановить Сашу вовремя, не дать свершиться несправедливости, которая сделала бы несчастным Лыжина и уничтожила бы личность самого Александра…

– В каком состоянии сейчас жена Лыжина? – спросил я. Он поднял на меня глаза, долго молчал, потом сказал очень медленно:

– Она умерла четыре года назад… – Отвернулся и добавил: – Володя знал, что получить лекарство для нее не успеет.

Привалившись боком к стенке, Благолепов говорил еще что-то, постепенно все глуше и невнятнее, лобастая голова опускалась все ниже, и голос, превратившись в неразборчивый рокот, вскоре совсем затих, старик заснул, и в комнате раздавалось лишь еле слышное посапывание и низкий грудной свист.

Я уселся на стуле, уставшие ноги положил на другой, посасывал найденный в кармане леденец, смотрел на дремлющего старика и думал о прихотях судьбы, собравших в одну команду таких непохожих игроков, и о том, что человеческие привязанности – штука действительно непостижимая: как бы там ни было, старик, безусловно, любил своего сволочного зятя.

… Весь город усеян этими белыми листами с красными рамочками и красивыми виньетками. Их приколотили к воротам университета, на дверях медицинского факультета, на новой ратуше в Малом городе, у храма святого Петра и собора святого Мартина. Латинские стихи украшены непристойными рисунками.

Я стою у врат собора, читаю паскудные стишата и чувствую, что исполнились пророческие слова: небо мое сделалось как железо, а земля моя стала как медь. Черным цветом окрасилось это утро, светлое и праздничное, и неприятны мне толпы праздных людей, высыпавшие на воскресную прогулку и имеющие теперь возможность вдосталь с хохотом и шутками поразвлечься.

 

 

Душа Галена против Теофраста богоречивого, а вернее, Какофраста злоречивого.

 

Слушай-ка, ты что стремишься чернить наше славное имя!

Смеешь ты против меня бешеным гневом дышать?

Если охота тебе состязаться стрелами со мною,

Что ж так легко обратил тебя в бегство мудрец Венделин?

Пусть мне исчезнуть тотчас же, коль плащ Гиппократа достоин

Был ты надеть, негодяй, пригодный пасти лишь свиней.

Что ты расхвастался, глупый, в чужие украсившись перья?

Славе неверной твоей краткий назначен предел…

Станешь чему ты учить? Глаголет язык твой нелепый Только чужие слова, труд у других ты крадешь.

Надеюсь, что скоро придется шею твою веревкой пеньковой обвить.

Больше с тобой говорить запрещают мне Стикса законы.

Это пока проглоти. Друг мой читатель, прощай!

Из подземного царства.

 

– Идемте, учитель! – тянет меня за руки Опоринус, ставший в короткий срок моей правой рукой – самым надежным помощником, самым толковым советчиком и самым понятливым учеником.

Но я стою на месте, будто приколоченный гвоздями к мостовой, не в силах уйти отсюда, от жгучего позора прилюдного бесчестия, хамского надругательства, незаслуженного поношения и грязной хулы.

– Господин Теофраст, не придавайте этому значения – просто глупая выходка! – раздается за моей спиной голос.

Я оборачиваюсь и вижу Наузена с домочадцами – они тоже совершают утреннюю прогулку по городу. Поклонившись молча, я жду, что скажет князь города.

– Вряд ли стоит принимать подобные глупости близко к сердцу, – сказал Наузен. – Вы взяли на себя роль Мартина Лютера в медицине, а для такого долгого путешествия нужны тяжелые башмаки…

И долго сдерживаемое напряжение прорывается сквозь елей в голосе, увещевательный тон, сквозь ласковое снисхождение господина, которому неведома вообще тяжесть дорожных сапог, ибо пружинистые коляски везут его по жизни от самого рождения до погребального шествия.

– Я должен быть только Лютером? – кричу я и с удивлением, будто со стороны, слышу, что голос мой пронзителен и тонок, как визг. – Я Теофраст Парацельс, и я задам еще работу вам и ему, недостойному развязать ремни на моих башмаках!

Наузен пятится оторопело, говорит поспешно:

– Не сердитесь, проявите терпение, и ваши безусловные медицинские таланты еще найдут признание в нашем городе.

– У страждущих от недугов в вашем городе я уже нашел признание, а у гнусных сочинителей подобной мерзости я найду признание, когда свиньи лебедями полетят. Я требую у вашей благороднейшей, почтеннейшей, разумнейшей милости учредить следствие об авторе хулительных стихов!

– Магистрат рассмотрит вашу просьбу, – сухо произносит Наусен и уходит в сторону Малого города, к ратуше.

А меня охватывает дикий, безумный гнев, и в этом умоисступлении, когда разум умолк, затих, исчез, и сердцем владеют лишь дикие злые страсти, и кровь от обиды и унижения становится черной, вбегаю я в аудиторию, хватаю с полки рукописный на пергаменте старый «Канон» Авиценны и мчусь на университетский плац.

– Сегодня праздник – Иванов день, и вы жжете костры из старой ветоши? – кричу я как одержимый. – Я устрою вам прекрасный костер из ветоши ненужной мудрости! Пусть горит мусор отживших нелепых знаний, вашей глупости, злобной учености, которая людям не способна дать и гран добра…

Полыхают желтым пламенем старые листы, чернеют в огне, скручиваются, словно от нестерпимой боли, и все вокруг меня замерли в молчании, и слышен только сухой треск догорающих пергаментов, я вижу лишь искаженное лицо Азриеля, его руки, прижатые к сердцу, и мое исступление иссякает, проходят боль и горечь, злость и гнев, и остается чувство бесконечного стыда и огромной усталости…

Весь день мы бражничали с Опоринусом в каких-то тавернах, кабаках и трактирах, и, добравшись к ночи домой, я увидел, что Азриель сидит с мешком у порога.

– Учитель, я ждал тебя, чтобы попрощаться, – тихо произносит Азриель.

С обидой и досадой спрашиваю его:

– Азриель, ты покидаешь меня – разве я не был тебе другом и учителем?

Он качает рыжей головой:

– Уйду от тебя и всегда помяну словами пророка: ты был убежищем для бедного, убежищем нищего в тяжелое для него время, защитою от бури, тенью от зноя, успокоением от скорби, утешением и радостью…

– Почему же ты уходишь?

– Потому, что в сердце твое вошло ожесточение. А я хочу унести и раздать людям свет твоей мысли.

– Но ты так молод и неопытен – один, без поддержки и совета, ты совершишь столько ошибок!

Азриель усмехается:

– Учитель, ты много раз повторял слова Менандра: «Ничего не знающему и ошибиться не в чем». Но твои уроки я постарался запомнить.

– Азриель, подумай, мы столько намучились и впервые осели надолго. Есть ли смысл уходить в новые странствия?

– Есть! Я боюсь сидеть на одном месте, дабы не случилось со мной несчастья…

– А что угрожает тебе?

– Привычка – самый страшный враг человека, который ищет смысл жизни…

 

Глава 18



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-04-26; просмотров: 237; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.149.25.26 (0.012 с.)