Заглавная страница Избранные статьи Случайная статья Познавательные статьи Новые добавления Обратная связь FAQ Написать работу КАТЕГОРИИ: АрхеологияБиология Генетика География Информатика История Логика Маркетинг Математика Менеджмент Механика Педагогика Религия Социология Технологии Физика Философия Финансы Химия Экология ТОП 10 на сайте Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрацииТехника нижней прямой подачи мяча. Франко-прусская война (причины и последствия) Организация работы процедурного кабинета Смысловое и механическое запоминание, их место и роль в усвоении знаний Коммуникативные барьеры и пути их преодоления Обработка изделий медицинского назначения многократного применения Образцы текста публицистического стиля Четыре типа изменения баланса Задачи с ответами для Всероссийской олимпиады по праву Мы поможем в написании ваших работ! ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?
Влияние общества на человека
Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрации Практические работы по географии для 6 класса Организация работы процедурного кабинета Изменения в неживой природе осенью Уборка процедурного кабинета Сольфеджио. Все правила по сольфеджио Балочные системы. Определение реакций опор и моментов защемления |
Скорбящее о страждущих в мире семСодержание книги Поиск на нашем сайте
– Прошу не обольщаться, метапроптизол – не панацея, – сказал главный врач Хлебников. – Вы не верите в его огромные возможности? – Верю. Но за сто лет только пенициллин, стрептомицин и, пожалуй, строфантин получили мировое признание как великие лекарства. Займет ли метапроптизол место в ряду с ними, пока неясно. Но ведь не в этом дело… – А в чем? – В том, что и сейчас видно: метапроптизол не затеряется в сотнях ежегодно появляющихся новых препаратов. Хлебников мал ростом, толст, красен и неуловимо подвижен, как шаровая молния. Мы идем с ним по коридору в экспериментальный корпус, и на каждый мой шаг он делает два, обгоняет, поворачивается ко мне лицом и, выпалив очередную фразу; снова устремляется вперед. – Почему же столько волнений вокруг этого транквилизатора? – спросил я. Хлебников сделал рывок вперед и остановился передо мной так резко, что я чуть не налетел на него. – Вы считаете, что просто очень хорошее, не гениальное лекарство – это мало? Сколько, по-вашему, химики создают за год настоящих, хороших лекарств – тех, что остаются? Во всем мире? – Откуда мне знать? – развел я руками. – Вот именно, откуда вам всем, посетителям аптек, знать, какой ценой и сколько создается лекарств, приносящих вам исцеление? А я знаю: число их никогда еще не превысило десятка… – И быстро побежал вперед по коридору и оттуда, спереди, прокричал мне, будто я остался у входа: – Да-да, и если метапроптизол войдет в их число, то сотни тысяч, миллионы людей низко, до земли, поклонятся неизвестному им Владимиру Лыжину! Хлебников нажал кнопку звонка у запертой двери, и я невольно обратил внимание на то, что на ней не было ручки – только замочная скважина, треугольная прорезь, как в вагонных переходах. – Кто там? – спросили из-за двери. – Открой, Галя, это я – Хлебников. Щелкнул ригель замка о планку, дверь растворилась, и немолодая приземистая санитарка впустила нас в лечебный корпус: – Заходите, Лев Сергеич… Высокие окна, белый потолок. Серые стены, кремовые двери – очень длинный ряд. И все двери без ручек – треугольные прорези, печальные вагоны поезда из ниоткуда в никуда. Тихие люди в зеленоватых халатах. Белесая муть безумия в глазах. Длинный, длинный коридор. Много треугольных скважин, много – какой ужасный груз тоски и страха везет этот поезд! Здесь нет ни сентября, ни солнца, не бывает радости, не знают любви, исчезла, растворилась в отчаянии и скорби память счастья. Молодая женщина со спутанными бесцветными волосами, с мучнистым плоским лицом шагнула мне навстречу и быстро, жарко сказала: – Дети – как одуванчики… Не дуйте… Никогда не дуйте… Молю вас о детях малых… Они как одуванчики… –… как одуванчики… –…. одуванчики… –… де-е-ти!.. Ох какой длинный, бесконечный коридор! Мне не пройти его было во всю жизнь, он превратился в кошмар, в ужасный сон, где избавление рядом, только добежать до спасительной двери в конце коридора, но он не имеет конца – и нет спасения от жаркого шепота, от крика израненной души, который преследовал Лыжина как призыв к милосердию, как мольба о помощи – как гром небесный! – он всегда требовал Лыжина к ответу за судьбу собственной жены, за судьбы несчастных людей, которых он должен был вернуть к любви, к весне, к радости. И я брел по коридору и все время бормотал про себя, а может быть, и вслух говорил это, не помню, а Хлебников все равно не мог слышать моих слов – он бежал далеко впереди, но я повторял как заклятье: – Люди, поклонитесь доброму, мудрому перевозчику на волшебной лодке, протяните ему руки – теплые и крепкие, пусть поймет он, что вы с ним, не дадите унести его в водоворот мглы и беспамятства… Нетерпеливый и красный, стоял Хлебников передо мной и стучал крепкой ладошкой мне в грудь, повторяя для памяти: – Не больше пяти минут… Не вздумайте спорить с ним или в чем-то переубеждать… Не раздражайте его… А в ушах моих все гремел пронзительно, разрывая барабанные перепонки, еле слышный жаркий шепот: «Молю о детях малых… Как одуванчики…» Не помню, как открывал Хлебников дверь и как мы вошли в палату к Лыжину, не помню даже, был ли он при нашем разговоре и с чего разговор начался, не знаю, поздоровался ли я, а только отпечатались в памяти четко, как травленные на металле, слова Лыжина: – Меня зовут Филипп Ауреол Теофраст Бомбаст фон Гогенгейм… Лыжин сидел на застеленной койке, завернувшись в желтое ворсистое одеяло, в очень неудобной позе, поджав под себя ноги, и смотрел мимо меня, поверх моей головы, в окно, где клубился мягким светом сентябрьский желто-лимонный полдень. – У вас красивое имя, – сказал я и удивился своему голосу – так хрипло и испуганно он звучал. – Да, – еле заметно кивнул Лыжин и прищурил глаза, словно ему было больно от этого вялого осеннего солнца. – Но чаще меня называют Парацельсом. – Мгновенье подумал и рассудительно, спокойно добавил: – И я считаю это правильным, потому что в искусстве врачевания я уже давно превзошел великого латинянина Цельса… Худое лицо его еще больше осунулось, появился на нем какой-то тусклый налет безмерного утомления и огромной слабости. Свалялась каштановая бородка, торчала она какими-то перьями и клочьями, и только сейчас, впервые увидев Лыжина днем, я рассмотрел, что его светлые волосы наполовину седы. Я боялся молчания, повисшего в комнате, как топор, и спросил просто так, чтобы не было этой страшной, удручающей тишины: – От каких болезней вы исцеляете? На одно мгновенье Лыжин взглянул на меня, и я успел разглядеть, каким ярким светом полыхают его глаза. – Я освобождаю от мук, ниспосланных человеку: водянки, проказы, лихорадки, подагры, от тяжких ран и болезни сердца… Мне непонятно было его состояние и очень хотелось уловить, отражается ли хоть как-нибудь мой мир в его сознании, и я спросил его: – У вас есть помощники? Просто и грустно сказал он: – Разум мой и опыт да сердце, скорбящее о страждущих в мире сем… – И лицо у него было в этот момент одновременно горестное и гордое. Несчастный, больной, потерявший сегодняшний день, Лыжин все равно не был похож на безумца. Весь он источал какое-то спокойное обаяние, добро и непонятную мне мудрость. В оторванности его от меня и Хлебникова было огромное, недоступное мне знание, возвышенное волнение и знак тревоги. – Вы одиноки? Лыжин засмеялся коротко и сипло: – У меня нет детей, нет жены и друзей не осталось. Но разве все люди не со мной? Разве благодарность пациентов не согревает мне сердце? Разве ненависть завистников – лекарей ничтожных и корыстных аптекарей – не угнетает мою память? И сотни учеников разве не связали меня с тысячами неведомых людей благодатью моего учения? «Как одуванчики… Молю о детях малых» – звенело, не стихая, в моей голове, и я спросил Лыжина: – Вы богаты? – и горечь подступила к моему сердцу, невыносимо тесной удавкой стянуло горло. Покачал медленно головой Лыжин, показал вялой рукой на пустую крышку тумбочки, где лишь он один видел что-то, моему глазу недоступное, потому что жили мы с ним сейчас в разных измерениях: – Вот все мое богатство. Да старый конь на конюшне. И меч ржавый в ножнах. А сам я живу здесь в немощи, и кормит меня из дружбы и милости последний мой товарищ и ученик – цирюльник Андре Вендль… Его бред был связным, вполне сюжетным, насыщенным точным знанием каких-то неизвестных мне людей и деталей, и Лыжин совсем не казался умалишенным – он просто жил сейчас и действовал в другом времени, словно удалось ему одному узнать секрет управления машиной времени, приручить вожделенную мечту физиков, и в ту страшную ночь, когда мы расстались, прошел он пространственно-временной континуум, и разделены мы сейчас с ним не болезнью, а громадными пластами многих веков. Совершенно неожиданно для себя я спросил: – Но говорят, будто вы можете простой металл превратить в золото? Почему вы не обеспечите себя и не облагодетельствуете единственного своего друга Вендля? Солнце перевалило через крышу, квадратные соломенные блики спрыгнули со стены в окно, сиренево-синие тени пали по углам, и я отчетливо услышал, как где-то недалеко на Преображенке беззаботно-весело прогремел трамвайный звонок. – Я, Парацельс, – великий маг и алхимик, и при желании достопочтенный господин может легко разыскать людей, которые собственными глазами видели, как я вынимал из плавильной печи чистое золото, – и на лице Лыжина вдруг вспышкой мелькнула мгновенная лукавая улыбка, я мог поклясться, что ни разу мне не довелось увидеть, такой лукавой, озорной улыбки у здорового Лыжина. Но в следующее же мгновенье лицо его вновь отвердело в значительную, грустную маску, и перед моими глазами всплыло, как из глубины вод, вислоносое суровое лицо старика на растрескавшемся темном портрете, плывущее в зеленых дымных волнах. – Но господь сподобил меня великому знанию врачебной химии, и, когда я получил в своем тигле лекарства, которые исцелили обреченных на смерть людей, я понял, что это знамение ибо щепоть моего лекарства могла дать человеку больше, чем все золото мира. И тогда я дал обет не осквернять потной жадностью святой очаг мудрости и милосердия. Я смотрел в лицо Лыжину, а он и не замечал меня, и я с отчаянием думал, что Панафидин прав: о самом себе человек почти ничего не знает. Но о Лыжине-то наверняка Панафидин совсем ничего не знал – совсем, ни капельки, будто два этих существа родились в разных углах нашей вселенной и не было в них ни одной одинаковой клеточки, пока жизнь, знающая фокусы позанимательней машины времени и не нуждающаяся в чудесах удивительного континуума, смещающего пространство и время, как карты в тасованной колоде, не свела их вместе, чтобы подружить, спаять общностью идей, работы, мечтаний и в конце концов так взорвать этот союз, чтоб отбросить их вновь в самые удаленные уголки мира. – А как вы сюда попали? – спросил я Лыжина. И тут мне показалось, что первый раз он затруднился с ответом. Лоб его нахмурился, он теребил в задумчивости бороду, потом медленно, неуверенно сказал: – Я вышел из своего дома на Платцле, перешел по подвесному мосту через Зальцах, дошел до Кайгассе и потерял на улице сознание. Очнулся я уже здесь, в гостинице «У белого коня…» Очнись Лыжин! Скинь пелену с глаз, Лыжин! Что же происходит с тобой? Постарайся, вспомни, ну, пожалуйста, вспомни, как мы ехали с тобой на такси через пустой, сонный город, как ты сидел сгорбившись в углу машины, молча курил, а на Сокольнической площади неожиданно сказал: «Нас губят заброшенность и озабоченность»… И дом твой не на Платцле, а в Трехпрудном переулке, два длинных нескладных корпуса, а во дворе играют на гитаре ребята… Нет, не помнит, ничего не помнит сейчас Лыжин, далеко он отсюда – можно ли уйти с Трехпрудного переулка еще дальше, чем на пятьсот лет? – Как вы себя чувствуете? – Мой разум, чувства и душа совершенно бодры. Но у меня нет сил двигаться. Энтелехия – тайная жизненная сила, открытая и утвержденная мной, – неслышно покидает мое тело. Скрипнула дверь без ручки – треугольная скважина, вошел санитар и поставил на тумбочку стакан кефира, накрытый тремя печеньицами «Мария». Мытым, бессильным голосом сказал ему Лыжин: – Почему вы не принесли еды для моего гостя? Санитар вышел из палаты, ничего не ответив, а я встал: – Благодарю вас, не беспокойтесь, я недавно обедал. Да мне уже и собираться пора. Приятного аппетита, а я пойду, пожалуй… Лыжин безразлично кивнул мне и, когда я подошел к двери, равнодушно сказал: – Счастливого вам пути. А как вас зовут? – Станислав Тихонов, – ответил я, и от ожидания чуда сперло в груди. Но ничего не произошло, он ничего не вспомнил, а только, дремотно закрывая глаза, пошевелил непослушными губами: – Приходите еще, нам найдется о чем поговорить. – Спасибо. Могу я спросить, над чем вы работали последнее время? Лыжин спал сидя. Сон напал на него внезапно, будто фокусник накрыл его черным мешком. Я вернулся к кровати, осторожно просунул под него руки, приподнял и уложил на подушку. Когда я нагнулся, чтобы подоткнуть одеяло, Лыжин открыл глаза и еле слышно сказал: – Я создал лекарство против страха…
– Почему вы не ходите в форме? – спросил меня Хлебников. Я пожал плечами: – По характеру работы мне часто невыгодно афишировать род моей деятельности. – Это вы не правы! – категорически отрезал Хлебников. – Вы явно недооцениваете великое значение, огромную силу формы. Всякая форма, ливрея – это выдающийся инструмент человеческого общения. – В чем же ее такая огромная сила? – спросил я из приличия, хотя весь этот разговор был мне совершенно неинтересен и меня коробила душевная грубоватость Хлебникова, который ведет все эти праздные беседы, когда там – через две стены, в конце коридора, за дверью без ручки с треугольной скважиной, в ста метрах отсюда – лежит в беспамятстве Лыжин, измученный путник, потерявший свое время и заблудившийся в маленьком пространстве, название которому – Земля. – Так подумайте сами: например, молодая девушка – медицинская сестра – ежедневно раздевает незнакомых ей мужчин, не смущаясь их наготы и не смущая их своим участием. И все это благодаря своей форме, которая сразу предупреждает о ее особом положении… Я взглянул на его красное наливное лицо с пронзительными узкими глазками и подумал, что он неспроста толкует обо всей этой ерунде про форму. – Вы хотите сказать, что в форме мне было бы сподручнее заглядывать в чьи-то интимные секреты, не смущая их хозяев? – спросил я. – И не смущаясь самому, – удовлетворился моей догадливостью Хлебников. – Я и в цивильном платье не страдаю застенчивостью, – успокоил я его. – В свою очередь, и вы не кажетесь мне человеком, который стыдливо отводит глазки, если ему надо сказать что-то басом! – Ну вот мы и условились обо всем, – кивнул Хлебников. – Что вас еще интересует? – Мне надо знать, куда разошелся полученный Лыжиным метапроптизол. – Двадцать восемь и четыре десятых грамма он передал мне для биохимических испытаний в виварии, – Хлебников почесал тупым концом карандаша выпуклый багровый лоб – у него, наверное, была гипертония. – Восемнадцать граммов хранится у меня в сейфе, а из остального мы изготовили препараты фармакопейными дозами по одной сотой грамма на новокаине для инъекций. – Значит, мы имеем в наличии двадцать восемь граммов с копейками, – сказал я, и уж поскольку был не в форме, то, чтобы не смущать его, не стал говорить о восьми граммах, найденных в машине Панафидина. – Нам недостает тридцати шести граммов. – Но какую-то часть Лыжин разложил в ходе эксперимента, – пошевелил белыми кустистыми бровями Хлебников. – И точно назвать эту цифру сейчас невозможно. – Безусловно. Но ведь не половину же полученного? – И напирал – я так уверенно потому, что знал наверняка: есть панафидинские восемь граммов и было то, чем отравили Позднякова. – Затрудняюсь вам ответить, – передернул своими округлыми плечами Хлебников. – Хорошо. Вы знаете профессора Панафидина? Хлебников откинулся в кресле, остро зыркнул на меня, и показалось мне, будто он ждал все время этого вопроса и, может, в предвидении именно его вел со мной разговоры о форме, но уж, во всяком случае, вопрос этот для Хлебникова не был неожиданным. Он едко, коротко засмеялся и сказал значительно' – Кто же из нас не знает профессора Панафидина? Великий человек… – Да-а? – неопределенно «отметился» я. – Помните, мы в школе учили литературу «по образам»? Ну там образ Дубровского, образ Базарова, образ Нагульнова… – Помню. А что? – Была бы моя власть, я бы ввел в институте обязательно изучение образа Панафидина – с соответствующим практикумом и сдачей зачета. Я засмеялся: – Чему-чему, а уж энергичности студенты могли бы у него научиться. – Вполне сознательно я занял нейтральную позицию, поскольку делиться своей неприязнью к Панафидину так же мало входило в мои задачи, как и мешать Хлебникову говорить. Хлебников покачал головой, недобро сощурился: – Знаю я этот род энергичности – невыносимо свербят глисты тщеславия. Очень мне хотелось заманить его поглубже, и я простовато сказал: – Ну, это-то понятно – Панафидин человек сложный… – Конечно, конечно, – быстро согласился со мной Хлебников, что-то посмотрел в своих бумажках на столе и вдруг неожиданно вскинул на меня взгляд, будто выстрелил навскидку: – А вы все-таки зря форму не носите. Смущает вас партикулярный костюм-то. В груди жмет и под мышками режет… – Может быть. Но не ехать же мне домой за кителем? А то, что Панафидин сложный человек, это факт. – И не сомневаюсь. Я, правда, заметил, что у лицемерия появилась в последнее время модная обновка. Когда мерзавец улыбчивый, обходительный, про него ласково говорят: большой души человек. А коли не скрывает своего мерзавства, прет, как танк, напролом, то раздумчиво качают головой: сложный он человек. Хлебников посмотрел в окно, где солнце уже налилось воспаленной вечерней краснотой, и грустно сказал: – Мой друг Володя Лыжин часто повторял чьи-то стихи: «В медной ступе не перетолочь судьбы, ворожи не ворожи – не изменить…» Мне не понравилось, что он говорит о Лыжине в прошедшем времени, как будто его уже больше нет. И раздражала меня его запальчиво-категорическая форма разговора, и на себя я сердился, что не могу удержать нить распадающегося на глазах ветхого полотна нашей сумбурной беседы. – Лев Сергеевич, вы разумный человек и должны понять, что я, не зная Панафидина, не могу разделить вашей антипатии к нему. Вы ведь его не за рост и цвет глаз невзлюбили? Значит, вы знаете о нем что-то такое, чего я не знаю… – А что вы о нем знаете? – Что он почтенный человек, отличный семьянин, активный общественник, что у него серьезный научный портфель. Хлебников сердито захохотал: – Научный портфель! Это кожаная сума с пояса Иуды! В том-то и дело, что он «почтенный», и я, зная, что он плохой человек, не смогу вам рассказать ничего, что эту почтенность в глазах людей уничтожило бы. – Тогда мне непонятно… – Непонятно? – перебил меня Хлебников. – У этого человека два лица – он Янус, понимаете? – не личины, не маски, а настоящие лица. Энергичный работник и бешеный честолюбец. Талантливый организатор – научный вор. Прекрасный экспериментатор, который подбирает чужие идеи. Ратоборец за избавление людей от страшного недуга – он же подлец и предатель. Отличный семьянин, он – конечно! – начинает строить свою семью из недр семьи своего научного руководителя. Хотя говорить об этом нелепо – похоже на сплетни. И должен вам сказать, что, несмотря на антипатию к нему, мне Панафидина всегда жалко… – Почему? – Потому, что это не патологический, а какой-то вроде бы даже естественный образец раздвоения личности. Талант, обреченный на бесплодие. Злыдень, вызывающий сочувствие. Отвратительный гипоманьяк…. – Гипоманьяк?.. – переспросил я. – По нашей терминологии это человек со сверхобаятельностью. И бушуют в этом сверхобаятельном человеке всевозможные страсти, и часто видится мне он раздвоенным, расчетверенным, многошеим, как игрушечный дракон с бутафорским дымом из ноздрей и настоящими ядовитыми клыками… – Ну а творческое начало – разве оно бессильно против этих страстей? – Не знаю. – Хлебников опустил голову и сказал негромко и очень искренне: – Одного творческого начала маловато. К нему еще одна штука потребна – ощущение своей ответственности перед всеми, чувство долга она называется, а в просторечье – человеческая совесть. И если с чувством этим перебои, то механик-инженер Гильо собирает гильотину, архитектор Лонгард стоит Ливенуортскую тюрьму, Брайтон патентует электрический стул, а совсем уж талантливые химики с риском для своей жизни получают необходимый в душегубках газ «циклон-Б». – Мне Панафидин не показался таким обаятельным, но вы ему уж слишком мрачную компанию подобрали, – неодобрительно покачал головой я. – А я и не подбирал ему компании. Я просто размышлял о таланте, который не хочет или не может управлять своими страстями… Если честно сказать, то в тот момент раздвоение личности Лыжина – вполне определенное – волновало меня больше, чем туманное и весьма предположительное чувство жуткого борения внутри эгоистического монолита Панафидина. Поэтому я и спросил о том, что меня интересовало больше: – Лев Сергеич, а какой вы ставите диагноз Лыжину? Шизофрения? – Нет, нет и нет! – Тяжелой рысью он пробежал по кабинету, остановился передо мной и стал настойчиво втолковывать: – У него реактивное состояние на почве крайнего переутомления и сильного душевного волнения. – Чем же вы объясните… – начал я неуверенно. – Его идею о том, что он – Парацельс? Но это не шизофренический синдром. Ведь Лыжин обладает редкостным среди людей даром – эйдетизмом. Вы слышали об этом когда-нибудь? – Нет, никогда. – Психиатры и психологи называют так безграничную человеческую память – подобным даром обладает один человек на миллион. Они не только помнят безмерную массу деталей, но сохраняют в памяти цвет, ощущения, запахи. Лыжин обладает феноменальной памятью на зрительные образы, и я думаю, что сейчас в его мозгу происходит охранительный процесс – перевозбужденное сознание полностью переключилось на воспоминание, которое ему наиболее дорого, или близко, или соответствует всему его нынешнему состоянию. Его надо лечить, и я надеюсь, он полностью восстановится. – И лечить вы его будете транквилизаторами? – Да, – сказал он, и его красное лицо будто поблекло, четче проступили скулы, весь он как-то неуловимо стал сдержаннее, суше, решительней. У меня даже мелькнула мысль, что… Но тут же я отбросил ее. И все-таки – не знаю даже, что толкнуло меня – спросил: – А какими? – Транквилизатором Лыжина. Метапроптизолом. Я ошарашенно помолчал, потом неуверенно сказал: – Но у вас нет санкции Фармкомитета. – Да, санкции Фармокомитета у меня нет. Но у меня есть прекрасные результаты биохимических испытаний. – С формальной точки зрения это не имеет значения. Если случится несчастье, вас снимут с работы, лишат врачебного диплома. Вы понимаете, что вы собираетесь делать? – Между прочим, главным врачом работаю я, а не вы, и с этой стороной вопроса неплохо ознакомлен. Но с Лыжиным уже случилось несчастье – такое страшное, что хуже и не придумаешь. И то, что может произойти со мной, сущая ерунда по сравнению с тем, что постигло его. – Но вы принимаете на себя страшную ответственность – не только за его судьбу, но и за судьбу его открытия! – Сейчас это одно и то же. И не надо всех этих слов – я решил окончательно, и пятиться поздно. – Он помолчал немного и тихо добавил: – Очень я в Лыжина верю, очень. Не мог он ошибиться… Солнце уже совсем закатилось, и только полнеба было освещено тревожным багрово-синим заревом, и отблеск этого тяжелого света лег на лицо Хлебникова, похожее в вечернем сумраке на каменные лики «аку-аку».
… Незадолго перед пасхой у дверей нашего жилища протрубил в рог посыльный: на толстом листе бумаги, украшенном тяжелой сургучной печатью, было приглашение магистрата доктору Гогенгейму на диспуст с представителем Коллегии славных страсбургских врачей, достопочтенным доктором Венделином Хоком – врачом, теологом и риторикой. Недруги решили дать мне открытый бой, ибо затягивать дело дальше потеряло всякий смысл – популярность доктора Парацельса росла не по дням, а по часам. За эту долгую зиму произошло невероятное: нас приглашали уже не только в нищие халупы бедняков, стали отворяться перед нами двери тяжелых купеческих особняков, разукрашенные повозки, запряженные амбахскими конями, стояли по утрам у нашего дома, чтобы везти ко дворцам и в усадьбы. Диспут был экзаменом, на который собралось все медицинское сословие Страсбурга, и это был первый экзамен в моей жизни, который я провалил полностью и безоговорочно. Я был заранее обречен: Венделин Хок, врач посредственный, но выдающийся оратор, очень быстро и сравнительно легко вышиб меня из глубокой борозды научного спора и перевел разговор в русло взаимоотношений врачей между собой, их подчиненности воле божьей. С утра в этот день я плохо чувствовал себя – сильно знобило, кружилась голова, сухость во рту сковывала речь. Мне ведомо, что своими ловкими вопросами, красивыми отточенными репликами Венделин губит меня, и я мучительно пытаюсь составить удачный ответ, но мысли не приходят в голову, кажется, что мозг трещит от пустоты и сухого жара, и я молчу или, собравшись с силами, грубо перебиваю Хока, и председатель под сочувствующий ропот зрителей, свист и улюлюканье делает мне замечание. Разводя изящно в стороны руки, Венделин Хок кивает в мою сторону, и широкие рукава его черной шелковой мантии взметаются вверх, как крылья архангела, и спрашивает он любезно: – Вызвана ли необычная манера доктора Гогенгейма изъясняться столь ужасным способом тем странным образом жизни, который ведет кочующий врач? Я сжимаю пюпитр на кафедре так, будто ухватил под уздцы норовистого жеребца, и говорю медленно, тяжело перекатывая желваки на скулах: – Вам всем кажется странной моя жизнь, поскольку вы живете по-другому. Не науке и скорбям людским вы служите, а усладе плоти своей и гордыне ненасытной. Вы годами за печкой сидите и едите рябчиков, в сметане томленных… – Мы свое едим, а не побираемся чужими кусками! – кричат из зала. Я поворачиваюсь на голос: – Свое? Но вы же не трактирщики, а лекари. Ты, крикнувший мне обидное, прячешься в углу и носишь золотую цепь на мантии, а я пришел в ваш город, собрав насилу денег на платье из дерюжной ткани… Венделин Хок говорит громко: – А Цицерон носил мантию, выкрашенную согражданами в пурпур дважды. Как прикажете быть с ним, коли мы все никуда не годимся, отказываясь устремиться за Парацельсом в бродяжничество? Жар наваливается сухим, гудящим маревом. Плохо различаю лица сидящих предо мною гонителей, но испытываю исходящий от них ток ненависти и презрения. – Знайте же, пожиратели свинины, поглотители пива, сластолюбивые козлы, – я честно провел свои странствия! И могут они мне служить только к похвалению, а не к стыду. Ибо кто хочет познать законы натуры, должен ногами своими пройти книги ее. Только книги изучаются от буквы к букве, а природа – от страны к стране. Что ни страна, то новый лист жизни – вот книга законов натуры, и именно так надлежит перевертывать страницы ее… Визг, вой, хохот, крики «Долой!», «Вон шарлатана из города!» переполняют тесный сводчатый зал. Я сажусь на скамью – не в ожидании решения Коллегии медицинской корпорации: все уже решено. Но покинуть зал невозможно: все проходы забиты людьми. Где-то далеко мелькнула и сразу же исчезла в водовороте искаженных лиц рыжая голова Азриеля. Председательствующий стучит молотком по медной доске, и звон ее медленно осаживает гам и крики в зале. Венделин Хок равнодушно смотрит мне в лицо, и в ленивом его безразличии я вижу тупую невозмутимость палача. – Коллегия медицинской корпорации славного города Страсбурга… – начинает возглашать вердикт доктор Шмальгаген. И замолкает, потому что напряженную негромкую суету ожидания рассекает звон стали и тяжелый топот кованых сапог – сквозь толпу, расталкивая горожан алебардами и ножнами мечей, идут три императорских гвардейца. Старший из них громко спрашивает: – Присутствует ли в этом почтенном собрании странствующий доктор Теофраст Гогенгейм по прозванию Парацельс? Тишина испуга, удивления, крайнего, палящего любопытства растекается под сводами мертвой водой. – Я доктор Гогенгейм по прозванию Парацельс. – Великий господин Якоб Фуггер почтительнейше просит вас, доктор Парацельс, прибыть к нему с визитом неотложно. Карета ждет вас. – Затем оборачивается к председателю: – Всем остальным предписываю разойтись незамедлительно! Якоба Фуггера прозывает еще Якобом Богатым, все государи Европы зависят от него, и первый среди благородных и благодарных друзей его – Карл Пятый, император Священной Римской империи – человек, во владениях которого никогда не заходит солнце…
Глава 13 ЛОВЦЫ ДУШ
Из автомата я позвонил Шарапову – без его разрешения я не мог предпринять следующий шаг. Трубку сняла секретарша Тамара и, узнав мой голос, воскликнула театральным голосом: – Ой, Станислав Павлович, как хорошо, что вы позвонили! Тут шеф рвет и мечет – вас разыскивает повсюду… – Что это я ему вдруг так понадобился? – Это вы у него лучше сами спросите – мне ведь он не докладывает. – Соедини, Томочка. Сейчас мне, видать, дадут причаститься. В телефоне на мгновенье все смолкло, потом раздался щелчок, и резкий голос Шарапова возгласил из черных недр эбонитовой трубки: – Тихонов, это ты? – Здравия желаю, товарищ генерал. – Слушай, ты совсем распустился! Где тебя носит целый день? Почему не докладываешься? – Я у вас был, товарищ генерал, но вы беседовали с немцами. – Так они уже пять часов как ушли. Где ты сейчас? – На Преображенке. А что случилось? – Это мне у тебя надо спрашивать, но ты как-то ловко устроился, что я у тебя в докладчиках. Пока ты шатаешься, перлы криминалистики творишь, еще один разгон учинили. Доколе это будет продолжаться? Он так и сказал – «доколе», и голос его от гнева густел, набирая постепенно яростную, как ночь, черноту. И думал я об этом как-то совершенно спокойно, будто не меня ругал по телефону Шарапов и не ко мне относился этот угрожающий звон в голосе, накалявшийся помаленьку до красноватых вспышек. У меня было такое ощущение, будто я случайно присутствую при руготне двух посторонних мне, совсем незнакомых людей, и чем там кончится у них разговор, договорятся они, помирятся или один накажет другого, было это мне как-то совсем безразлично. – Что, молчать будем? – спросил Шарапов, и эта нелепая фраза, которую всегда говорит допрашиваемым инспектор второго отдела Колотыгин, вывела меня из оцепенения: – Есть не молчать, товарищ генерал. Правда, мне и говорить-то пока не о чем. Завтра с утра разберусь и доложу. – Нет, Стас, не завтра. Сегодня. – Слушаюсь. Сегодня. Не стал я спорить и ничего не стал ему доказывать: разве расскажешь по телефону, что я сегодня уже ни на что не годен, что нельзя допрашивать потерпевшего от разгона, когда у тебя в голове гремит громом небесным жаркий, чуть слышный шепот – «молю о детях малых…. как одуванчики», и не уходит с глаз усохшее, будто мертвое, лицо Лыжина – «но чаще меня называют Парацельсом», и в сердце бьет стыд, тяжелый, как гиря, за слепоту мою, за злое копеечное высокомерие к Хлебникову, который показался мне плох тем, что о Лыжине говорил в прошедшем времени, а на самом деле решился на такой поступок – «и пятиться поздно», какого мне, может быть, и во всю жизнь не совершить. – Ты что, плохо себя чувствуешь? – спросил Шарапов. – Нет, ничего, спасибо. Нормально. – Я сейчас в министерство еду, ты мне позвони домой часов в одиннадцать. – Слушаюсь. А где потерпевший – на Петровке? – В Серпухове он. – Где? В Серпухове? – мне показалось, что я ослышался. – Ну да, – и в голосе генерала была слышна злая досада. – Они его для верности за сто километров увезли. – Так мне что, в Серпухов, что ли, ехать? – с испугом спросил я: такое путешествие было сейчас выше моих сил. – Нет, его с минуты на минуту наши ребята на Петровку привезут. Ну ладно, привет. Жду звонка. Забарабанили в трубке гудки отбоя, я вышел из будки и огляделся, соображая, как мне лучше ехать. Вечер был синий, очень тихий. Он был тепл и мягок, как кошка. Солнце уже исчезло где-то за бульварами, совсем далеко, но одна сторона домов была еще светлой, и в окнах наверху постепенно тускнели стекла, будто остывая от яростного багрового мерцания заката. А сумеречная сторона домов уже тонула в быстро разливающейся черноте подступающей ночи. Вдоль тротуара медленно ехала «Волга» с зеленым огоньком: я нащупал в кармане свою новенькую последнюю десятку и махнул шоферу. Уселся на заднем сиденье и сказал: – К саду «Эрмитаж», – поскольку отчитываться перед шофером мне было не надо, а самое развлекательное учреждение в городе расположено прямо напротив самого что ни на есть серьезного. – А что такое? Меня просит прийти работник обэхээс, так почему мне не явиться к нему сразу же? – сказал потерпевший. – Особенно если он присылает за мной капитана милиции, хоть и переодетого в штатское? Я вас спрашиваю – а что такое? Разве я должен был ему сопротивляться? Но я никогда с милицией не сопротивлялся. Подумаешь, вызывают – а что такое? – спросят, поговорят и отпустят… Это он не меня спрашивал скороговоркой – «ашотакоэ?», а вслух проверял себя: где и какую он допустил ошибку, когда, в чем и каким образом следовало ему догадаться, что это аферист, а не капитан милиции, представитель мрачной организации, «с которой он никогда не сопротивлялся» и которая, при всей ее несимпатичности, никогда не причиняла ему такого душераздирающего ущерба – около пяти тысяч рублей. Звали его странным именем Соломон Иванович Понтяга, родился он пятьдесят восемь лет назад в славном городе Одессе, получил пять боевых медалей за войну, все последние – довольно долгие – годы работал в торговой сети, серьезных неприятностей от наших органов не имел, пока сегодня утром не явился к нему на ярмарку в Лужники, где он заведовал галантерейным павильоном, капитан милиции… – Ну да, книжечку он мне красную показал: идите, мол, сюда, есть о чем пошептаться. Ашотакоэ? Пожалуйста, можно и поговорить, если что-то важное интересует наши органы внутренних дел. Мне бояться милиции нечего, я значок «Отличник торговли» имею, за двенадцать лет, что я подошел к этому делу, бог несчастья отвел. Ну вот, зашли мы с ним в кабинету, и он меня спрашивает: «Вы – Понтяга?» Раз это я – так я ему прямо-таки и сказал: «Я – Понтяга: меня здесь каждая собака знает…» А он мне сразу: «Распишитесь на повестке, запирайте кабинету, и поехали…» Я представил себе его «кабинету» – крошечный закуток в железно-тряпочной коробке ярмарочного павильона, наглого разгонщика и худенького печального Понтягу – у него были розовые глазки и воспаленный, шмыгающий нос, будто мучил его никогда не проходящий насморк. – Вы хорошо рассмотрели предъявленное им удостоверение? – Ашотакоэ? Там же было написано, что он капитан милиции. – А фамилию вы не помните? – Я вам честно скажу – не обратил внимания, потому что когда приходят из органов к торгующему человеку, даже если он такой честный, как я, то как-то невольно начинает немного жбурить в животе. Казалось бы – ашотакоэ? – ну, пришел к тебе человек по делу, а все-таки как-то неприятно. Все эти вопросы, подозрения… Внимательно рассмотрел я повестку – обычный листок бумаги, на котором было напечатано малым, «портативным» шрифтом: «Повестка. Гр-ну Понтяге С. И. предлагается незамедлительно явиться для дачи показаний в Серпуховский ГОМ к следователю капитану Севастьянову». Да, мил человек Понтяга, друг Соломон Иваныч, тебе бы не расписываться на этой цидулке кривой, испуганной подписью, чувствуя, как «жбурит в животе», а самое бы время спросить про этот дерзкий клочок бумаги: «Ашотакоэ?» Но не спросил, а послушно запер «кабинету» и отправился с липовым капитаном, зарвавшимся проходимцем, в город Серпухов… – Вы попросили у него разрешения позвонить к себе домой, или он вам сам предложил? Понтяга замигал грустно своими розовыми веками с редкими слабыми ресничками: – Он предложил, в том смысле, что я сам попросил… – Нельзя ли поточнее? – Я спросил его: «Ашотакоэ? Что там у них стряслось?» Так он мне сказал, что для моих нервов лучше будет, если я все на месте узнаю. Тогда я захотел узнать, когда меня отпустят, чтобы дома не волновались. У моей жены слабое здоровье, всякие там нервы-шмервы, сердце-шмерце… В ко
|
||||
Последнее изменение этой страницы: 2016-04-26; просмотров: 265; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы! infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.147.78.249 (0.018 с.) |