Скорбящее о страждущих в мире сем 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Скорбящее о страждущих в мире сем



 

– Прошу не обольщаться, метапроптизол – не панацея, – сказал главный врач Хлебников.

– Вы не верите в его огромные возможности?

– Верю. Но за сто лет только пенициллин, стрептомицин и, пожалуй, строфантин получили мировое признание как великие лекарства. Займет ли метапроптизол место в ряду с ними, пока неясно. Но ведь не в этом дело…

– А в чем?

– В том, что и сейчас видно: метапроптизол не затеряется в сотнях ежегодно появляющихся новых препаратов.

Хлебников мал ростом, толст, красен и неуловимо подвижен, как шаровая молния. Мы идем с ним по коридору в экспериментальный корпус, и на каждый мой шаг он делает два, обгоняет, поворачивается ко мне лицом и, выпалив очередную фразу; снова устремляется вперед.

– Почему же столько волнений вокруг этого транквилизатора? – спросил я.

Хлебников сделал рывок вперед и остановился передо мной так резко, что я чуть не налетел на него.

– Вы считаете, что просто очень хорошее, не гениальное лекарство – это мало? Сколько, по-вашему, химики создают за год настоящих, хороших лекарств – тех, что остаются? Во всем мире?

– Откуда мне знать? – развел я руками.

– Вот именно, откуда вам всем, посетителям аптек, знать, какой ценой и сколько создается лекарств, приносящих вам исцеление? А я знаю: число их никогда еще не превысило десятка… – И быстро побежал вперед по коридору и оттуда, спереди, прокричал мне, будто я остался у входа: – Да-да, и если метапроптизол войдет в их число, то сотни тысяч, миллионы людей низко, до земли, поклонятся неизвестному им Владимиру Лыжину!

Хлебников нажал кнопку звонка у запертой двери, и я невольно обратил внимание на то, что на ней не было ручки – только замочная скважина, треугольная прорезь, как в вагонных переходах.

– Кто там? – спросили из-за двери.

– Открой, Галя, это я – Хлебников.

Щелкнул ригель замка о планку, дверь растворилась, и немолодая приземистая санитарка впустила нас в лечебный корпус:

– Заходите, Лев Сергеич…

Высокие окна, белый потолок.

Серые стены, кремовые двери – очень длинный ряд.

И все двери без ручек – треугольные прорези, печальные вагоны поезда из ниоткуда в никуда.

Тихие люди в зеленоватых халатах.

Белесая муть безумия в глазах.

Длинный, длинный коридор. Много треугольных скважин, много – какой ужасный груз тоски и страха везет этот поезд! Здесь нет ни сентября, ни солнца, не бывает радости, не знают любви, исчезла, растворилась в отчаянии и скорби память счастья.

Молодая женщина со спутанными бесцветными волосами, с мучнистым плоским лицом шагнула мне навстречу и быстро, жарко сказала:

– Дети – как одуванчики… Не дуйте… Никогда не дуйте… Молю вас о детях малых… Они как одуванчики…

–… как одуванчики…

–…. одуванчики…

–… де-е-ти!..

Ох какой длинный, бесконечный коридор! Мне не пройти его было во всю жизнь, он превратился в кошмар, в ужасный сон, где избавление рядом, только добежать до спасительной двери в конце коридора, но он не имеет конца – и нет спасения от жаркого шепота, от крика израненной души, который преследовал Лыжина как призыв к милосердию, как мольба о помощи – как гром небесный! – он всегда требовал Лыжина к ответу за судьбу собственной жены, за судьбы несчастных людей, которых он должен был вернуть к любви, к весне, к радости.

И я брел по коридору и все время бормотал про себя, а может быть, и вслух говорил это, не помню, а Хлебников все равно не мог слышать моих слов – он бежал далеко впереди, но я повторял как заклятье:

– Люди, поклонитесь доброму, мудрому перевозчику на волшебной лодке, протяните ему руки – теплые и крепкие, пусть поймет он, что вы с ним, не дадите унести его в водоворот мглы и беспамятства…

Нетерпеливый и красный, стоял Хлебников передо мной и стучал крепкой ладошкой мне в грудь, повторяя для памяти:

– Не больше пяти минут… Не вздумайте спорить с ним или в чем-то переубеждать… Не раздражайте его…

А в ушах моих все гремел пронзительно, разрывая барабанные перепонки, еле слышный жаркий шепот: «Молю о детях малых… Как одуванчики…»

Не помню, как открывал Хлебников дверь и как мы вошли в палату к Лыжину, не помню даже, был ли он при нашем разговоре и с чего разговор начался, не знаю, поздоровался ли я, а только отпечатались в памяти четко, как травленные на металле, слова Лыжина:

– Меня зовут Филипп Ауреол Теофраст Бомбаст фон Гогенгейм…

Лыжин сидел на застеленной койке, завернувшись в желтое ворсистое одеяло, в очень неудобной позе, поджав под себя ноги, и смотрел мимо меня, поверх моей головы, в окно, где клубился мягким светом сентябрьский желто-лимонный полдень.

– У вас красивое имя, – сказал я и удивился своему голосу – так хрипло и испуганно он звучал.

– Да, – еле заметно кивнул Лыжин и прищурил глаза, словно ему было больно от этого вялого осеннего солнца. – Но чаще меня называют Парацельсом. – Мгновенье подумал и рассудительно, спокойно добавил: – И я считаю это правильным, потому что в искусстве врачевания я уже давно превзошел великого латинянина Цельса…

Худое лицо его еще больше осунулось, появился на нем какой-то тусклый налет безмерного утомления и огромной слабости. Свалялась каштановая бородка, торчала она какими-то перьями и клочьями, и только сейчас, впервые увидев Лыжина днем, я рассмотрел, что его светлые волосы наполовину седы.

Я боялся молчания, повисшего в комнате, как топор, и спросил просто так, чтобы не было этой страшной, удручающей тишины:

– От каких болезней вы исцеляете?

На одно мгновенье Лыжин взглянул на меня, и я успел разглядеть, каким ярким светом полыхают его глаза.

– Я освобождаю от мук, ниспосланных человеку: водянки, проказы, лихорадки, подагры, от тяжких ран и болезни сердца…

Мне непонятно было его состояние и очень хотелось уловить, отражается ли хоть как-нибудь мой мир в его сознании, и я спросил его:

– У вас есть помощники?

Просто и грустно сказал он:

– Разум мой и опыт да сердце, скорбящее о страждущих в мире сем… – И лицо у него было в этот момент одновременно горестное и гордое.

Несчастный, больной, потерявший сегодняшний день, Лыжин все равно не был похож на безумца. Весь он источал какое-то спокойное обаяние, добро и непонятную мне мудрость. В оторванности его от меня и Хлебникова было огромное, недоступное мне знание, возвышенное волнение и знак тревоги.

– Вы одиноки?

Лыжин засмеялся коротко и сипло:

– У меня нет детей, нет жены и друзей не осталось. Но разве все люди не со мной? Разве благодарность пациентов не согревает мне сердце? Разве ненависть завистников – лекарей ничтожных и корыстных аптекарей – не угнетает мою память? И сотни учеников разве не связали меня с тысячами неведомых людей благодатью моего учения?

«Как одуванчики… Молю о детях малых» – звенело, не стихая, в моей голове, и я спросил Лыжина:

– Вы богаты? – и горечь подступила к моему сердцу, невыносимо тесной удавкой стянуло горло.

Покачал медленно головой Лыжин, показал вялой рукой на пустую крышку тумбочки, где лишь он один видел что-то, моему глазу недоступное, потому что жили мы с ним сейчас в разных измерениях:

– Вот все мое богатство. Да старый конь на конюшне. И меч ржавый в ножнах. А сам я живу здесь в немощи, и кормит меня из дружбы и милости последний мой товарищ и ученик – цирюльник Андре Вендль…

Его бред был связным, вполне сюжетным, насыщенным точным знанием каких-то неизвестных мне людей и деталей, и Лыжин совсем не казался умалишенным – он просто жил сейчас и действовал в другом времени, словно удалось ему одному узнать секрет управления машиной времени, приручить вожделенную мечту физиков, и в ту страшную ночь, когда мы расстались, прошел он пространственно-временной континуум, и разделены мы сейчас с ним не болезнью, а громадными пластами многих веков.

Совершенно неожиданно для себя я спросил:

– Но говорят, будто вы можете простой металл превратить в золото? Почему вы не обеспечите себя и не облагодетельствуете единственного своего друга Вендля?

Солнце перевалило через крышу, квадратные соломенные блики спрыгнули со стены в окно, сиренево-синие тени пали по углам, и я отчетливо услышал, как где-то недалеко на Преображенке беззаботно-весело прогремел трамвайный звонок.

– Я, Парацельс, – великий маг и алхимик, и при желании достопочтенный господин может легко разыскать людей, которые собственными глазами видели, как я вынимал из плавильной печи чистое золото, – и на лице Лыжина вдруг вспышкой мелькнула мгновенная лукавая улыбка, я мог поклясться, что ни разу мне не довелось увидеть, такой лукавой, озорной улыбки у здорового Лыжина. Но в следующее же мгновенье лицо его вновь отвердело в значительную, грустную маску, и перед моими глазами всплыло, как из глубины вод, вислоносое суровое лицо старика на растрескавшемся темном портрете, плывущее в зеленых дымных волнах. – Но господь сподобил меня великому знанию врачебной химии, и, когда я получил в своем тигле лекарства, которые исцелили обреченных на смерть людей, я понял, что это знамение ибо щепоть моего лекарства могла дать человеку больше, чем все золото мира. И тогда я дал обет не осквернять потной жадностью святой очаг мудрости и милосердия.

Я смотрел в лицо Лыжину, а он и не замечал меня, и я с отчаянием думал, что Панафидин прав: о самом себе человек почти ничего не знает. Но о Лыжине-то наверняка Панафидин совсем ничего не знал – совсем, ни капельки, будто два этих существа родились в разных углах нашей вселенной и не было в них ни одной одинаковой клеточки, пока жизнь, знающая фокусы позанимательней машины времени и не нуждающаяся в чудесах удивительного континуума, смещающего пространство и время, как карты в тасованной колоде, не свела их вместе, чтобы подружить, спаять общностью идей, работы, мечтаний и в конце концов так взорвать этот союз, чтоб отбросить их вновь в самые удаленные уголки мира.

– А как вы сюда попали? – спросил я Лыжина.

И тут мне показалось, что первый раз он затруднился с ответом. Лоб его нахмурился, он теребил в задумчивости бороду, потом медленно, неуверенно сказал:

– Я вышел из своего дома на Платцле, перешел по подвесному мосту через Зальцах, дошел до Кайгассе и потерял на улице сознание. Очнулся я уже здесь, в гостинице «У белого коня…»

Очнись Лыжин! Скинь пелену с глаз, Лыжин! Что же происходит с тобой? Постарайся, вспомни, ну, пожалуйста, вспомни, как мы ехали с тобой на такси через пустой, сонный город, как ты сидел сгорбившись в углу машины, молча курил, а на Сокольнической площади неожиданно сказал: «Нас губят заброшенность и озабоченность»… И дом твой не на Платцле, а в Трехпрудном переулке, два длинных нескладных корпуса, а во дворе играют на гитаре ребята… Нет, не помнит, ничего не помнит сейчас Лыжин, далеко он отсюда – можно ли уйти с Трехпрудного переулка еще дальше, чем на пятьсот лет?

– Как вы себя чувствуете?

– Мой разум, чувства и душа совершенно бодры. Но у меня нет сил двигаться. Энтелехия – тайная жизненная сила, открытая и утвержденная мной, – неслышно покидает мое тело.

Скрипнула дверь без ручки – треугольная скважина, вошел санитар и поставил на тумбочку стакан кефира, накрытый тремя печеньицами «Мария».

Мытым, бессильным голосом сказал ему Лыжин:

– Почему вы не принесли еды для моего гостя?

Санитар вышел из палаты, ничего не ответив, а я встал:

– Благодарю вас, не беспокойтесь, я недавно обедал. Да мне уже и собираться пора. Приятного аппетита, а я пойду, пожалуй…

Лыжин безразлично кивнул мне и, когда я подошел к двери, равнодушно сказал:

– Счастливого вам пути. А как вас зовут?

– Станислав Тихонов, – ответил я, и от ожидания чуда сперло в груди. Но ничего не произошло, он ничего не вспомнил, а только, дремотно закрывая глаза, пошевелил непослушными губами:

– Приходите еще, нам найдется о чем поговорить.

– Спасибо. Могу я спросить, над чем вы работали последнее время?

Лыжин спал сидя. Сон напал на него внезапно, будто фокусник накрыл его черным мешком. Я вернулся к кровати, осторожно просунул под него руки, приподнял и уложил на подушку. Когда я нагнулся, чтобы подоткнуть одеяло, Лыжин открыл глаза и еле слышно сказал:

– Я создал лекарство против страха…

 

– Почему вы не ходите в форме? – спросил меня Хлебников.

Я пожал плечами:

– По характеру работы мне часто невыгодно афишировать род моей деятельности.

– Это вы не правы! – категорически отрезал Хлебников. – Вы явно недооцениваете великое значение, огромную силу формы. Всякая форма, ливрея – это выдающийся инструмент человеческого общения.

– В чем же ее такая огромная сила? – спросил я из приличия, хотя весь этот разговор был мне совершенно неинтересен и меня коробила душевная грубоватость Хлебникова, который ведет все эти праздные беседы, когда там – через две стены, в конце коридора, за дверью без ручки с треугольной скважиной, в ста метрах отсюда – лежит в беспамятстве Лыжин, измученный путник, потерявший свое время и заблудившийся в маленьком пространстве, название которому – Земля.

– Так подумайте сами: например, молодая девушка – медицинская сестра – ежедневно раздевает незнакомых ей мужчин, не смущаясь их наготы и не смущая их своим участием. И все это благодаря своей форме, которая сразу предупреждает о ее особом положении…

Я взглянул на его красное наливное лицо с пронзительными узкими глазками и подумал, что он неспроста толкует обо всей этой ерунде про форму.

– Вы хотите сказать, что в форме мне было бы сподручнее заглядывать в чьи-то интимные секреты, не смущая их хозяев? – спросил я.

– И не смущаясь самому, – удовлетворился моей догадливостью Хлебников.

– Я и в цивильном платье не страдаю застенчивостью, – успокоил я его. – В свою очередь, и вы не кажетесь мне человеком, который стыдливо отводит глазки, если ему надо сказать что-то басом!

– Ну вот мы и условились обо всем, – кивнул Хлебников. – Что вас еще интересует?

– Мне надо знать, куда разошелся полученный Лыжиным метапроптизол.

– Двадцать восемь и четыре десятых грамма он передал мне для биохимических испытаний в виварии, – Хлебников почесал тупым концом карандаша выпуклый багровый лоб – у него, наверное, была гипертония. – Восемнадцать граммов хранится у меня в сейфе, а из остального мы изготовили препараты фармакопейными дозами по одной сотой грамма на новокаине для инъекций.

– Значит, мы имеем в наличии двадцать восемь граммов с копейками, – сказал я, и уж поскольку был не в форме, то, чтобы не смущать его, не стал говорить о восьми граммах, найденных в машине Панафидина. – Нам недостает тридцати шести граммов.

– Но какую-то часть Лыжин разложил в ходе эксперимента, – пошевелил белыми кустистыми бровями Хлебников. – И точно назвать эту цифру сейчас невозможно.

– Безусловно. Но ведь не половину же полученного? – И напирал – я так уверенно потому, что знал наверняка: есть панафидинские восемь граммов и было то, чем отравили Позднякова.

– Затрудняюсь вам ответить, – передернул своими округлыми плечами Хлебников.

– Хорошо. Вы знаете профессора Панафидина?

Хлебников откинулся в кресле, остро зыркнул на меня, и показалось мне, будто он ждал все время этого вопроса и, может, в предвидении именно его вел со мной разговоры о форме, но уж, во всяком случае, вопрос этот для Хлебникова не был неожиданным. Он едко, коротко засмеялся и сказал значительно'

– Кто же из нас не знает профессора Панафидина? Великий человек…

– Да-а? – неопределенно «отметился» я.

– Помните, мы в школе учили литературу «по образам»? Ну там образ Дубровского, образ Базарова, образ Нагульнова…

– Помню. А что?

– Была бы моя власть, я бы ввел в институте обязательно изучение образа Панафидина – с соответствующим практикумом и сдачей зачета.

Я засмеялся:

– Чему-чему, а уж энергичности студенты могли бы у него научиться. – Вполне сознательно я занял нейтральную позицию, поскольку делиться своей неприязнью к Панафидину так же мало входило в мои задачи, как и мешать Хлебникову говорить.

Хлебников покачал головой, недобро сощурился:

– Знаю я этот род энергичности – невыносимо свербят глисты тщеславия.

Очень мне хотелось заманить его поглубже, и я простовато сказал:

– Ну, это-то понятно – Панафидин человек сложный…

– Конечно, конечно, – быстро согласился со мной Хлебников, что-то посмотрел в своих бумажках на столе и вдруг неожиданно вскинул на меня взгляд, будто выстрелил навскидку: – А вы все-таки зря форму не носите. Смущает вас партикулярный костюм-то. В груди жмет и под мышками режет…

– Может быть. Но не ехать же мне домой за кителем? А то, что Панафидин сложный человек, это факт.

– И не сомневаюсь. Я, правда, заметил, что у лицемерия появилась в последнее время модная обновка. Когда мерзавец улыбчивый, обходительный, про него ласково говорят: большой души человек. А коли не скрывает своего мерзавства, прет, как танк, напролом, то раздумчиво качают головой: сложный он человек.

Хлебников посмотрел в окно, где солнце уже налилось воспаленной вечерней краснотой, и грустно сказал:

– Мой друг Володя Лыжин часто повторял чьи-то стихи: «В медной ступе не перетолочь судьбы, ворожи не ворожи – не изменить…»

Мне не понравилось, что он говорит о Лыжине в прошедшем времени, как будто его уже больше нет. И раздражала меня его запальчиво-категорическая форма разговора, и на себя я сердился, что не могу удержать нить распадающегося на глазах ветхого полотна нашей сумбурной беседы.

– Лев Сергеевич, вы разумный человек и должны понять, что я, не зная Панафидина, не могу разделить вашей антипатии к нему. Вы ведь его не за рост и цвет глаз невзлюбили? Значит, вы знаете о нем что-то такое, чего я не знаю…

– А что вы о нем знаете?

– Что он почтенный человек, отличный семьянин, активный общественник, что у него серьезный научный портфель.

Хлебников сердито захохотал:

– Научный портфель! Это кожаная сума с пояса Иуды! В том-то и дело, что он «почтенный», и я, зная, что он плохой человек, не смогу вам рассказать ничего, что эту почтенность в глазах людей уничтожило бы.

– Тогда мне непонятно…

– Непонятно? – перебил меня Хлебников. – У этого человека два лица – он Янус, понимаете? – не личины, не маски, а настоящие лица. Энергичный работник и бешеный честолюбец. Талантливый организатор – научный вор. Прекрасный экспериментатор, который подбирает чужие идеи. Ратоборец за избавление людей от страшного недуга – он же подлец и предатель. Отличный семьянин, он – конечно! – начинает строить свою семью из недр семьи своего научного руководителя. Хотя говорить об этом нелепо – похоже на сплетни. И должен вам сказать, что, несмотря на антипатию к нему, мне Панафидина всегда жалко…

– Почему?

– Потому, что это не патологический, а какой-то вроде бы даже естественный образец раздвоения личности. Талант, обреченный на бесплодие. Злыдень, вызывающий сочувствие. Отвратительный гипоманьяк….

– Гипоманьяк?.. – переспросил я.

– По нашей терминологии это человек со сверхобаятельностью. И бушуют в этом сверхобаятельном человеке всевозможные страсти, и часто видится мне он раздвоенным, расчетверенным, многошеим, как игрушечный дракон с бутафорским дымом из ноздрей и настоящими ядовитыми клыками…

– Ну а творческое начало – разве оно бессильно против этих страстей?

– Не знаю. – Хлебников опустил голову и сказал негромко и очень искренне: – Одного творческого начала маловато. К нему еще одна штука потребна – ощущение своей ответственности перед всеми, чувство долга она называется, а в просторечье – человеческая совесть. И если с чувством этим перебои, то механик-инженер Гильо собирает гильотину, архитектор Лонгард стоит Ливенуортскую тюрьму, Брайтон патентует электрический стул, а совсем уж талантливые химики с риском для своей жизни получают необходимый в душегубках газ «циклон-Б».

– Мне Панафидин не показался таким обаятельным, но вы ему уж слишком мрачную компанию подобрали, – неодобрительно покачал головой я.

– А я и не подбирал ему компании. Я просто размышлял о таланте, который не хочет или не может управлять своими страстями…

Если честно сказать, то в тот момент раздвоение личности Лыжина – вполне определенное – волновало меня больше, чем туманное и весьма предположительное чувство жуткого борения внутри эгоистического монолита Панафидина. Поэтому я и спросил о том, что меня интересовало больше:

– Лев Сергеич, а какой вы ставите диагноз Лыжину? Шизофрения?

– Нет, нет и нет! – Тяжелой рысью он пробежал по кабинету, остановился передо мной и стал настойчиво втолковывать: – У него реактивное состояние на почве крайнего переутомления и сильного душевного волнения.

– Чем же вы объясните… – начал я неуверенно.

– Его идею о том, что он – Парацельс? Но это не шизофренический синдром. Ведь Лыжин обладает редкостным среди людей даром – эйдетизмом. Вы слышали об этом когда-нибудь?

– Нет, никогда.

– Психиатры и психологи называют так безграничную человеческую память – подобным даром обладает один человек на миллион. Они не только помнят безмерную массу деталей, но сохраняют в памяти цвет, ощущения, запахи. Лыжин обладает феноменальной памятью на зрительные образы, и я думаю, что сейчас в его мозгу происходит охранительный процесс – перевозбужденное сознание полностью переключилось на воспоминание, которое ему наиболее дорого, или близко, или соответствует всему его нынешнему состоянию. Его надо лечить, и я надеюсь, он полностью восстановится.

– И лечить вы его будете транквилизаторами?

– Да, – сказал он, и его красное лицо будто поблекло, четче проступили скулы, весь он как-то неуловимо стал сдержаннее, суше, решительней.

У меня даже мелькнула мысль, что… Но тут же я отбросил ее. И все-таки – не знаю даже, что толкнуло меня – спросил:

– А какими?

– Транквилизатором Лыжина. Метапроптизолом.

Я ошарашенно помолчал, потом неуверенно сказал:

– Но у вас нет санкции Фармкомитета.

– Да, санкции Фармокомитета у меня нет. Но у меня есть прекрасные результаты биохимических испытаний.

– С формальной точки зрения это не имеет значения. Если случится несчастье, вас снимут с работы, лишат врачебного диплома. Вы понимаете, что вы собираетесь делать?

– Между прочим, главным врачом работаю я, а не вы, и с этой стороной вопроса неплохо ознакомлен. Но с Лыжиным уже случилось несчастье – такое страшное, что хуже и не придумаешь. И то, что может произойти со мной, сущая ерунда по сравнению с тем, что постигло его.

– Но вы принимаете на себя страшную ответственность – не только за его судьбу, но и за судьбу его открытия!

– Сейчас это одно и то же. И не надо всех этих слов – я решил окончательно, и пятиться поздно. – Он помолчал немного и тихо добавил: – Очень я в Лыжина верю, очень. Не мог он ошибиться…

Солнце уже совсем закатилось, и только полнеба было освещено тревожным багрово-синим заревом, и отблеск этого тяжелого света лег на лицо Хлебникова, похожее в вечернем сумраке на каменные лики «аку-аку».

 

… Незадолго перед пасхой у дверей нашего жилища протрубил в рог посыльный: на толстом листе бумаги, украшенном тяжелой сургучной печатью, было приглашение магистрата доктору Гогенгейму на диспуст с представителем Коллегии славных страсбургских врачей, достопочтенным доктором Венделином Хоком – врачом, теологом и риторикой.

Недруги решили дать мне открытый бой, ибо затягивать дело дальше потеряло всякий смысл – популярность доктора Парацельса росла не по дням, а по часам. За эту долгую зиму произошло невероятное: нас приглашали уже не только в нищие халупы бедняков, стали отворяться перед нами двери тяжелых купеческих особняков, разукрашенные повозки, запряженные амбахскими конями, стояли по утрам у нашего дома, чтобы везти ко дворцам и в усадьбы.

Диспут был экзаменом, на который собралось все медицинское сословие Страсбурга, и это был первый экзамен в моей жизни, который я провалил полностью и безоговорочно.

Я был заранее обречен: Венделин Хок, врач посредственный, но выдающийся оратор, очень быстро и сравнительно легко вышиб меня из глубокой борозды научного спора и перевел разговор в русло взаимоотношений врачей между собой, их подчиненности воле божьей.

С утра в этот день я плохо чувствовал себя – сильно знобило, кружилась голова, сухость во рту сковывала речь. Мне ведомо, что своими ловкими вопросами, красивыми отточенными репликами Венделин губит меня, и я мучительно пытаюсь составить удачный ответ, но мысли не приходят в голову, кажется, что мозг трещит от пустоты и сухого жара, и я молчу или, собравшись с силами, грубо перебиваю Хока, и председатель под сочувствующий ропот зрителей, свист и улюлюканье делает мне замечание.

Разводя изящно в стороны руки, Венделин Хок кивает в мою сторону, и широкие рукава его черной шелковой мантии взметаются вверх, как крылья архангела, и спрашивает он любезно:

– Вызвана ли необычная манера доктора Гогенгейма изъясняться столь ужасным способом тем странным образом жизни, который ведет кочующий врач?

Я сжимаю пюпитр на кафедре так, будто ухватил под уздцы норовистого жеребца, и говорю медленно, тяжело перекатывая желваки на скулах:

– Вам всем кажется странной моя жизнь, поскольку вы живете по-другому. Не науке и скорбям людским вы служите, а усладе плоти своей и гордыне ненасытной. Вы годами за печкой сидите и едите рябчиков, в сметане томленных…

– Мы свое едим, а не побираемся чужими кусками! – кричат из зала.

Я поворачиваюсь на голос:

– Свое? Но вы же не трактирщики, а лекари. Ты, крикнувший мне обидное, прячешься в углу и носишь золотую цепь на мантии, а я пришел в ваш город, собрав насилу денег на платье из дерюжной ткани…

Венделин Хок говорит громко:

– А Цицерон носил мантию, выкрашенную согражданами в пурпур дважды. Как прикажете быть с ним, коли мы все никуда не годимся, отказываясь устремиться за Парацельсом в бродяжничество?

Жар наваливается сухим, гудящим маревом. Плохо различаю лица сидящих предо мною гонителей, но испытываю исходящий от них ток ненависти и презрения.

– Знайте же, пожиратели свинины, поглотители пива, сластолюбивые козлы, – я честно провел свои странствия! И могут они мне служить только к похвалению, а не к стыду. Ибо кто хочет познать законы натуры, должен ногами своими пройти книги ее. Только книги изучаются от буквы к букве, а природа – от страны к стране. Что ни страна, то новый лист жизни – вот книга законов натуры, и именно так надлежит перевертывать страницы ее…

Визг, вой, хохот, крики «Долой!», «Вон шарлатана из города!» переполняют тесный сводчатый зал.

Я сажусь на скамью – не в ожидании решения Коллегии медицинской корпорации: все уже решено. Но покинуть зал невозможно: все проходы забиты людьми. Где-то далеко мелькнула и сразу же исчезла в водовороте искаженных лиц рыжая голова Азриеля.

Председательствующий стучит молотком по медной доске, и звон ее медленно осаживает гам и крики в зале. Венделин Хок равнодушно смотрит мне в лицо, и в ленивом его безразличии я вижу тупую невозмутимость палача.

– Коллегия медицинской корпорации славного города Страсбурга… – начинает возглашать вердикт доктор Шмальгаген. И замолкает, потому что напряженную негромкую суету ожидания рассекает звон стали и тяжелый топот кованых сапог – сквозь толпу, расталкивая горожан алебардами и ножнами мечей, идут три императорских гвардейца. Старший из них громко спрашивает:

– Присутствует ли в этом почтенном собрании странствующий доктор Теофраст Гогенгейм по прозванию Парацельс?

Тишина испуга, удивления, крайнего, палящего любопытства растекается под сводами мертвой водой.

– Я доктор Гогенгейм по прозванию Парацельс.

– Великий господин Якоб Фуггер почтительнейше просит вас, доктор Парацельс, прибыть к нему с визитом неотложно. Карета ждет вас. – Затем оборачивается к председателю: – Всем остальным предписываю разойтись незамедлительно!

Якоба Фуггера прозывает еще Якобом Богатым, все государи Европы зависят от него, и первый среди благородных и благодарных друзей его – Карл Пятый, император Священной Римской империи – человек, во владениях которого никогда не заходит солнце…

 

Глава 13

ЛОВЦЫ ДУШ

 

Из автомата я позвонил Шарапову – без его разрешения я не мог предпринять следующий шаг. Трубку сняла секретарша Тамара и, узнав мой голос, воскликнула театральным голосом:

– Ой, Станислав Павлович, как хорошо, что вы позвонили! Тут шеф рвет и мечет – вас разыскивает повсюду…

– Что это я ему вдруг так понадобился?

– Это вы у него лучше сами спросите – мне ведь он не докладывает.

– Соедини, Томочка. Сейчас мне, видать, дадут причаститься.

В телефоне на мгновенье все смолкло, потом раздался щелчок, и резкий голос Шарапова возгласил из черных недр эбонитовой трубки:

– Тихонов, это ты?

– Здравия желаю, товарищ генерал.

– Слушай, ты совсем распустился! Где тебя носит целый день? Почему не докладываешься?

– Я у вас был, товарищ генерал, но вы беседовали с немцами.

– Так они уже пять часов как ушли. Где ты сейчас?

– На Преображенке. А что случилось?

– Это мне у тебя надо спрашивать, но ты как-то ловко устроился, что я у тебя в докладчиках. Пока ты шатаешься, перлы криминалистики творишь, еще один разгон учинили. Доколе это будет продолжаться?

Он так и сказал – «доколе», и голос его от гнева густел, набирая постепенно яростную, как ночь, черноту. И думал я об этом как-то совершенно спокойно, будто не меня ругал по телефону Шарапов и не ко мне относился этот угрожающий звон в голосе, накалявшийся помаленьку до красноватых вспышек. У меня было такое ощущение, будто я случайно присутствую при руготне двух посторонних мне, совсем незнакомых людей, и чем там кончится у них разговор, договорятся они, помирятся или один накажет другого, было это мне как-то совсем безразлично.

– Что, молчать будем? – спросил Шарапов, и эта нелепая фраза, которую всегда говорит допрашиваемым инспектор второго отдела Колотыгин, вывела меня из оцепенения:

– Есть не молчать, товарищ генерал. Правда, мне и говорить-то пока не о чем. Завтра с утра разберусь и доложу.

– Нет, Стас, не завтра. Сегодня.

– Слушаюсь. Сегодня.

Не стал я спорить и ничего не стал ему доказывать: разве расскажешь по телефону, что я сегодня уже ни на что не годен, что нельзя допрашивать потерпевшего от разгона, когда у тебя в голове гремит громом небесным жаркий, чуть слышный шепот – «молю о детях малых…. как одуванчики», и не уходит с глаз усохшее, будто мертвое, лицо Лыжина – «но чаще меня называют Парацельсом», и в сердце бьет стыд, тяжелый, как гиря, за слепоту мою, за злое копеечное высокомерие к Хлебникову, который показался мне плох тем, что о Лыжине говорил в прошедшем времени, а на самом деле решился на такой поступок – «и пятиться поздно», какого мне, может быть, и во всю жизнь не совершить.

– Ты что, плохо себя чувствуешь? – спросил Шарапов.

– Нет, ничего, спасибо. Нормально.

– Я сейчас в министерство еду, ты мне позвони домой часов в одиннадцать.

– Слушаюсь. А где потерпевший – на Петровке?

– В Серпухове он.

– Где? В Серпухове? – мне показалось, что я ослышался.

– Ну да, – и в голосе генерала была слышна злая досада. – Они его для верности за сто километров увезли.

– Так мне что, в Серпухов, что ли, ехать? – с испугом спросил я: такое путешествие было сейчас выше моих сил.

– Нет, его с минуты на минуту наши ребята на Петровку привезут. Ну ладно, привет. Жду звонка.

Забарабанили в трубке гудки отбоя, я вышел из будки и огляделся, соображая, как мне лучше ехать. Вечер был синий, очень тихий. Он был тепл и мягок, как кошка. Солнце уже исчезло где-то за бульварами, совсем далеко, но одна сторона домов была еще светлой, и в окнах наверху постепенно тускнели стекла, будто остывая от яростного багрового мерцания заката. А сумеречная сторона домов уже тонула в быстро разливающейся черноте подступающей ночи.

Вдоль тротуара медленно ехала «Волга» с зеленым огоньком: я нащупал в кармане свою новенькую последнюю десятку и махнул шоферу. Уселся на заднем сиденье и сказал:

– К саду «Эрмитаж», – поскольку отчитываться перед шофером мне было не надо, а самое развлекательное учреждение в городе расположено прямо напротив самого что ни на есть серьезного.

– А что такое? Меня просит прийти работник обэхээс, так почему мне не явиться к нему сразу же? – сказал потерпевший. – Особенно если он присылает за мной капитана милиции, хоть и переодетого в штатское? Я вас спрашиваю – а что такое? Разве я должен был ему сопротивляться? Но я никогда с милицией не сопротивлялся. Подумаешь, вызывают – а что такое? – спросят, поговорят и отпустят…

Это он не меня спрашивал скороговоркой – «ашотакоэ?», а вслух проверял себя: где и какую он допустил ошибку, когда, в чем и каким образом следовало ему догадаться, что это аферист, а не капитан милиции, представитель мрачной организации, «с которой он никогда не сопротивлялся» и которая, при всей ее несимпатичности, никогда не причиняла ему такого душераздирающего ущерба – около пяти тысяч рублей.

Звали его странным именем Соломон Иванович Понтяга, родился он пятьдесят восемь лет назад в славном городе Одессе, получил пять боевых медалей за войну, все последние – довольно долгие – годы работал в торговой сети, серьезных неприятностей от наших органов не имел, пока сегодня утром не явился к нему на ярмарку в Лужники, где он заведовал галантерейным павильоном, капитан милиции…

– Ну да, книжечку он мне красную показал: идите, мол, сюда, есть о чем пошептаться. Ашотакоэ? Пожалуйста, можно и поговорить, если что-то важное интересует наши органы внутренних дел. Мне бояться милиции нечего, я значок «Отличник торговли» имею, за двенадцать лет, что я подошел к этому делу, бог несчастья отвел. Ну вот, зашли мы с ним в кабинету, и он меня спрашивает: «Вы – Понтяга?» Раз это я – так я ему прямо-таки и сказал: «Я – Понтяга: меня здесь каждая собака знает…» А он мне сразу: «Распишитесь на повестке, запирайте кабинету, и поехали…»

Я представил себе его «кабинету» – крошечный закуток в железно-тряпочной коробке ярмарочного павильона, наглого разгонщика и худенького печального Понтягу – у него были розовые глазки и воспаленный, шмыгающий нос, будто мучил его никогда не проходящий насморк.

– Вы хорошо рассмотрели предъявленное им удостоверение?

– Ашотакоэ? Там же было написано, что он капитан милиции.

– А фамилию вы не помните?

– Я вам честно скажу – не обратил внимания, потому что когда приходят из органов к торгующему человеку, даже если он такой честный, как я, то как-то невольно начинает немного жбурить в животе. Казалось бы – ашотакоэ? – ну, пришел к тебе человек по делу, а все-таки как-то неприятно. Все эти вопросы, подозрения…

Внимательно рассмотрел я повестку – обычный листок бумаги, на котором было напечатано малым, «портативным» шрифтом: «Повестка. Гр-ну Понтяге С. И. предлагается незамедлительно явиться для дачи показаний в Серпуховский ГОМ к следователю капитану Севастьянову».

Да, мил человек Понтяга, друг Соломон Иваныч, тебе бы не расписываться на этой цидулке кривой, испуганной подписью, чувствуя, как «жбурит в животе», а самое бы время спросить про этот дерзкий клочок бумаги: «Ашотакоэ?» Но не спросил, а послушно запер «кабинету» и отправился с липовым капитаном, зарвавшимся проходимцем, в город Серпухов…

– Вы попросили у него разрешения позвонить к себе домой, или он вам сам предложил?

Понтяга замигал грустно своими розовыми веками с редкими слабыми ресничками:

– Он предложил, в том смысле, что я сам попросил…

– Нельзя ли поточнее?

– Я спросил его: «Ашотакоэ? Что там у них стряслось?» Так он мне сказал, что для моих нервов лучше будет, если я все на месте узнаю. Тогда я захотел узнать, когда меня отпустят, чтобы дома не волновались. У моей жены слабое здоровье, всякие там нервы-шмервы, сердце-шмерце…



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2016-04-26; просмотров: 231; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.226.187.24 (0.12 с.)