Мартышко – Талашкино – Париж 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Мартышко – Талашкино – Париж



 

Еще весной того же 1896 г. я в своих письмах к княгине Тенишевой стал нащупывать почву относительно моего переселения в Париж. Решительного ответа я не получил, но, видимо, самый мой проект ей нравился, и среди лета Мария Клавдиевна пригласила меня на несколько дней в свое имение Талашкино Смоленской губернии, причем из ее письма можно было понять, что тут мы и столкуемся насчет Парижа. В разгаре моих летних работ мне не слишком‑то улыбалось покидать полюбившееся Мартышкино, да и жаль было расставаться со всеми членами нашей идиллической колонии; даже мечты о Париже несколько тогда померкли. Но нельзя было идти на попятный, я и тронулся в путь, а раз тронулся, то вскоре зарядился любопытством, – ведь это была моя первая далекая поездка по возвращении из нашего свадебного путешествия и моя первая поездка по России с самого 1885 года, когда я в последний раз ездил к сестре в Малороссию.

Остановившись на два дня в Москве, я осмотрел довольно основательно Румянцевский музей и Третьяковскую галерею (последнюю – под руководством самого Павла Михайловича), но, кроме того, сделал несколько зарисовок. Меня прямо ошеломила грандиозность кремлевских стен, особенно со стороны Москвы‑реки. Я также не ожидал найти такую причудливую романтику, как то, что я увидел, добравшись по совету Аполлинария Васнецова до Новодевичьего монастыря. Удивил меня своей живописностью и Смоленск, сохранивший еще в целости свои внушительные стены и свой гордо возвышающийся над городом собор XVIII века. А затем в коляске я проехал полями и лесками около двух десятков верст и, весь в пыли, прибыл в княжеское поместье. Принят я был с редким радушием, и меня сразу отвели в предназначенную мне очень просторную и светлую комнату; рядом в такой же комнате гостил уже несколько недель художник Ян Ционглинский.

Этому соседству я обрадовался, но менее я обрадовался тому, что застал в Талашкине многочисленное общество. За стол в главном доме, ничего художественного и вообще интересного из себя не представлявшем, садилось по меньшей мере человек двадцать, а для экскурсий по окрестностям приходилось закладывать три или четыре коляски да еще и длинную линейку. Это могло бы быть очень весело, если бы все эти люди были однородного общества, сходственных навыков, вкусов и манер; но беда была в том, что Мария Клавдиевна, в силу своего добродушия и неразборчивости, набирала к себе кого попало, вследствие чего получались и всякие курьезные несоответствия. Что могли, например, представлять для нас, художников, три перезрелые английские миссы, которых Тенишева подцепила где‑то в Швейцарии и которые с трудом калякали по‑французски, тогда как сама Мария Клавдиевна едва говорила по‑английски. Эти девицы были такие же любезные и восторженные, но и такие же карикатурно‑жеманные, как и тысячи их соотечественниц, скитающихся по вселенной и потерявших всякую надежду выйти замуж. Они давали материал для безобидного над ними подшучивания и для упражнения в подмечании разных типичных сторон, хорошо знакомых по диккенсовским романам, но все же в их обществе никак нельзя было развернуться и тем менее распуститься, что было, в первую голову, тягостно обеим княгиням, которые, будучи дамами характерно‑русскими, имели склонность в летние каникулы отходить от стеснительных оков городского приличия. Моментами они даже были не прочь дурачиться, а тут все время надо было остерегаться, как бы не шокировать этих совершенно чужих особ.

За те три дня, что я провел в Талашкине, я успел от суматохи и шума устать, каково же было Ционглинскому, жившему здесь уже целый месяц и горько мне жаловавшемуся на свою судьбу, заставившую терять драгоценное летнее время в праздности и в специфической скуке всяческой условности. А покинуть этот плен он не мог уже потому, что в это время он преподавал живопись нашей меценатке, построившей для своих художественных занятий в Талашкине большое и прекрасное ателье.

Мой сосед Ян Францевич Ционглинский, ныне почти забытый, был знаменитой фигурой в петербургском обществе, но он был обязан этой известностью не столько своей живописи, сколько личному шарму. Это был рослый, прекрасно сложенный, в меру дородный, красивый, далеко еще не старый, едва только стареющий поляк. На художественных сборищах или пирушках он охотно по собственному почину произносил необычайно складные и эффектные тосты, тогда как вообще русские художники отличались в этом отношении непобедимой стеснительностью. Сидя за роялем, Ционглинский представлял собой вид вдохновенный, в который едва ли входила какая‑либо нарочитая поза. К козырям его музыкального репертуара принадлежали такие требующие известной виртуозности вещи, как прелюд к «Тристану» и «Смерть Изольды». Его речей об искусстве можно было заслушаться, но можно было и удивляться, почему он их не записывает, не превращает в законченные литературно‑художественные произведения. При этом Ционглинский был человек добрейший, сердечный, мягкий, – образцовый товарищ. Несмотря на свой решительный успех у прекрасного пола, он оставался годами верен одной давнишней пассии, но соединиться браком с этой особой он, если я не ошибаюсь, не мог, – тому препятствовали какие‑то фамильные причины. Яна все любили, все баловали, однако почему‑то настоящих друзей у него не было, и скорее всего тому мешала известная его гордость, боязнь казаться навязчивым, а также опасения, как бы не утратить тот род свободы, в которой нуждалась его натура.

Еще одной важной чертой Яна Францевича была известная беспечность, какая‑то вялость воли столь мало вязавшаяся с энергичностью его пламенных призывов и воззваний. А может быть, попросту говоря, то была лень. Ционглинский говорил об искусстве много и красно, он имел очень правильные и меткие суждения, он горел неподдельным огнем к искусству. В этом заключалось главное основание того, почему он приобрел себе славу превосходного преподавателя, будившего в юных сердцах энтузиазм. Однако сам Ян Ционглинский всю свою жизнь как бы только готовился занять то место, которое ему предназначалось в художественном мире, и его творение получилось до странности незначительным. Впрочем, и то немногое, что он создал при весьма благих и передовых намерениях (благодаря которым он стяжал себе даже славу первого русского импрессиониста), отличается некоторой тусклостью и, что хуже, неопределенностью.

В течение моего пребывания в Талашкине стояла жаркая, солнечная погода. Днем о прогулках не могло быть и речи, и поэтому ежедневные пикниковые выезды производились к вечеру, а иногда и при чудесном лунном свете. Остальное время приходилось отсиживаться на тенистой, заросшей ползучими растениями веранде большого дома, поглощая в большом количестве прохладительные напитки и принимая участие в никчемных разговорах с английскими мисс’ами. Но был момент утром и сразу после завтрака, когда все получали полную свободу, и в эти часы Ционглинский вздумал написать у себя в комнате мой портрет. Трех сеансов хватило, чтобы изобразить меня таким, каким я тогда выглядел, – с густой черной бородой и с очень красными от загара щеками, с бретонским, надвинутым на лоб беретом. Но и на этом этюде‑портрете я представлен в профиль, склонивший голову и с опущенными глазами, как уже меня изобразили и Сомов, и Бакст. Причиной тому было то, что я вообще не выносил позировать и сидеть долго без дела; меня сразу (быть может под магнетическим действием направленных на меня глаз) начинало клонить ко сну, во избежание чего приходилось брать книгу и читать. Ционглинский был в восторге от того, что он создал, и, действительно, это был один из самых удачных его портретов (впоследствии он мне его подарил), отличавшийся большей жизненностью и яркостью, нежели другие его произведения.

Что же касается до того дела, для которого я и ездил в Талашкино, то с этим мы поладили с княгиней очень быстро и к обоюдному удовольствию. Решено было, что она даст мне средства на путешествие в Париж и на пребывание там, а по дороге, в Берлине и в Мюнхене (по несколько дней в каждом), я должен был сделать покупки для собрания княгини (на общую сумму, как мне помнится, в 10 000 рублей). С момента же поселения в Париже я продолжал бы исполнять функции хранителя этого собрания, получая за это жалование в 100 рублей в месяц, что вместе с той сотней, которую я должен был получать от отца, составляло бы, по тогдашнему курсу, сумму в 530 франков, вполне достаточную для скромного, но безбедного существования…

К сожалению (я забегаю вперед), в жизни не обошлось без моих обычных фортелей благородничанья. Во избежание того, чтобы меня могли упрекать в какой‑то эксплуатации княгини, я настоял на том, чтоб вся моя художественная продукция в Париже сделалась бы собственностью моей меценатки, в силу чего главнейшие мои картины из серии «Прогулки короля» она получила от меня, так сказать, даром. Надо при этом отдать ей справедливость, что это не обошлось без протестов с ее стороны. Себя же я и до сих пор виню за то именно, что в этом благородничанье была еще слишком большая доля романтического ребячества…

Расстался я с обеими княгинями, взаимно изливаясь в дружеских чувствах, а конспиративные мои планы при поддержке княгини Четвертинской получили с этого момента особую надежность. Передо мной вырисовалось колоссальное будущее. В мечтах я уже видел создание в Петербурге по образцу московской Третьяковской галереи громадного музея современной иностранной живописи. Польза от такого приближения вплотную к русским людям превосходных примеров западного творчества казалась мне неоценимой. Вся слава благодеяния должна была выдаться М. К. Тенишевой, нам же с княгиней Четвертинской было бы достаточно того, чтоб мы сами сознавали значение нашей закулисной роли. Как раз финансовые и промысловые дела супруга Марии Клавдиевны шли блестяще, и казалось, что мы могли вполне рассчитывать на потребные для такой затеи миллионы.

Накануне моего отъезда из Талашкина был организован большой пикник – как раз в Смоленск. Тут мне выдалась возможность обозреть значительную часть городских стен и побывать в соборе, так живописно высящемся над древним городом. Вечером вся талашкинская компания (нас было человек двадцать), к которой присоединилось несколько именитых губернских персон (а может быть, – я теперь хорошо не помню, – и сам губернатор), отправилась в городской театр, где шла какая‑то оперетка. Часть молодых людей, заняв ложу авансцены, вела себя, как водится, крайне развязно, заговаривала с артистками, громко суфлировала и напевала знакомые реплики и вообще представляла из себя на глазах у всей публики то, что им самим казалось верхом столичного шика, на самом же деле все это было очень сомнительного вкуса, и мне с Ционглинским становилось все более невмоготу. Закончился же этот безумный день роскошным, заранее заказанным ужином, на котором текло рекою шампанское. Чуть запьяневшая Мария Клавдиевна стала петь цыганские романсы, а Ционглинский произнес пламенную речь в ее славу. Было уже далеко за полночь, когда четыре коляски помчали нас обратно в Талашкино, а на следующее утро, чуть свет, я отбыл из Талашкина с туманной головой, но счастливый, что эта безалаберщина кончилась и я снова, оказавшись среди своих близких и любимых, смогу приняться за продолжение своих занятий: я привез с собой и приятное известие, что теперь переселение в Париж дело решенное, вследствие чего наше ближайшее будущее приняло весьма реальные очертания. Я знал, что я этим известием особенно обрадую Атю, которая всей душой стремилась оказаться снова со мной в милой ее сердцу иностранной обстановке. Понадобился затем опыт многих лет, опыт, повторявшийся несколько раз, чтоб и я, и она поняли, до чего сердечно и душевно мы связаны с родиной и до чего трудно, а то и просто невозможно нам, русским, вполне приобщиться к жизни на чужбине.

К сожалению, последние недели второго мартышкинского лета были нам в значительной степени испорчены. Сначала заболел я, и пришлось прибегнуть к докторской помощи. Такой медик, к счастью, нашелся – он застрял, как и мы, на своей дачке, тогда как вообще большинство мартышкинских летних гостей вернулось в город. И уже через день или два после проделанной несложной, но очень болезненной операции доктор Миллер был снова нами позван, так как заболела воспалением легких наша крошка. А тут еще повеяло осенним хладом, пошли дожди, пришлось снова топить печи, снова они стали дымить. Бедная моя жена намучилась в неусыпном ухаживании за больной и в страхе за нее. Морально я страдал не менее, но к этому прибавилось еще то, что дурная погода не позволяла выходить, и она же погнала наших сожителей, так что мы остались на даче совершенно покинутыми. Все, что еще так недавно представлялось таким радужным, милым, приняло теперь печальный и даже мрачный вид. Деревья с каждым днем все более оголялись. Неудержимо потянуло и нас самих в город, но пока у маленькой Ати был жар и она покашливала, нельзя было о том и думать. Наконец ей стало значительно лучше, и тогда мы отважились тронуться, но перебрались уже не к себе, а снова к отцу, так как от нашего собственного обиталища, ввиду переселения за границу, мы успели отказаться, и вся наша обстановка была уже снова перенесена на руках через улицу и расставлена по квартирам папы и братьев.

Чуть ли не за неделю до того дня, который был нами назначен для отъезда, произошла неожиданная заминка: милейшая Маша, ходившая за нашей маленькой с самого ее рождения, вдруг отказалась с нами ехать. Причина была уважительная – она сама готовилась быть матерью. С этого момента у нас в родительской кухне начинается смотр желающих поступить к нам в няньки. Однако все являвшиеся к нам как только узнавали, что мы собираемся их взять за границу, отказывались. И тут нам сообщают, что у старшего дворника Акима в нашем же доме гостит его племянница, приехавшая из деревни, и вот она очень желала бы к нам поступить. Оказалось, что это совсем юная девушка, лет восемнадцати, полная, рослая, широкоскулая, с круглым, как блин, лицом, с широкой добродушной улыбкой во весь рот, открывавшей ряд безупречных зубов. В общем нечто удивительно характерное русское. К тому же абсолютно безграмотная.

«Ну что же, Аннушка, – спрашиваем мы ее, – готовы вы ехать с нами за границу?», а в ответ получаем: «А что это заграница?» Кое‑как объяснили. – «Что ж, и там верно люди такие же живут, как здесь, не обидят». Однако собственного согласия ее, несовершеннолетней, было недостаточно, и пришлось снестись с ее отцом, дабы получить от него родительское разрешение. На это ушло еще несколько дней, и мы стали уже подумывать, не рискнуть ли нам отправиться в путь без всякой прислуги, когда разрешение от отца с его благословением прибыло из глухой Псковской губернии, из деревни Закрупитье, и уже ничто не мешало нашему отбытию.

Скажу откровенно, что в момент отъезда я не испытывал особенной грусти, хоть город свой я нежно любил, хоть и оставлял в нем своего папочку и многих самых близких родных и друзей. В частности, что касается отца, то, несмотря на свои восемьдесят три года, он был еще до того бодр и полон сил, что продолжал с прежним усердием исполнять свои нелегкие служебные обязанности члена городской управы и начальника Технического отделения городского самоуправления. Поэтому я не сомневался, что перед ним еще многие годы жизни, что по возвращении через год (на побывку) или через три‑четыре года (совсем) я его застану все таким же крепким и здоровым. Расставаясь со мной, папочка сунул мне тайно от других пачку сотенных бумаг, кроме того, маленькую ладанку с мощами святого Доминика[1]. Расставаясь с нашей малюткой, он еще позабавил ее теми «козами», которые производил пальцами (на что был большой искусник и чем веселил каждого из нас, когда мы были еще младенцами в пеленках). За лето папа раза два приезжал из города к нам в Мартышкино и каждый раз с особой нежностью возился с маленькой Атей, которая уже узнавала его, тянулась к нему ручками и производила перед ним, сидя на руках у няньки, тот род ритуального танца, который выражал ее восторг, наполнявший все крохотное существо. Папочка всегда с симпатией относился и к большой Ате, даже тогда, когда она была еще подростком, и это чувство он не переставал выражать даже в течение тех лет, когда и он счел себя обязанным, следуя общему решению родных, проявлять в отношении нашего романа род осуждения. Теперь же моя жена, подарив ему еще одну внучку (всего этого третьего поколения набралось у него уже душ двадцать), необычайно выросла в его глазах, и я бесконечно жалею о том, что наше выбытие из непосредственного общения с ним не довело это его чувство до полного развития… Не перестает жалеть и моя жена о том, что она слишком мало использовала общество и всю прекрасную мудрость своего тестя – этого чудесного, почти святого человека.

Уж если я без особенной скорби расставался с отцом, то естественно, что я ничего мучительного не испытывал, расставаясь с родными и друзьями. И это тем менее, что почти каждый из них обещал состоять со мной в постоянной переписке, а иные уверяли даже, что они в скором времени и сами посетят нас в Париже.

И вот роковое утро настало, и в 11 часов мы покинули родительский кров; предоставленное нам братом Леонтием ландо было завалено ручным багажом, тогда как тяжелые сундуки (были и очень тяжелые, ибо в них ехала с нами избранная часть моих книг) были погружены на извозчичьих дрожках и поручены дворнику Акиму, который и должен был их сдать в багаж, как только я обзаведусь билетом[2]. На Варшавском вокзале собралось нас провожать немало народу; маленькая Атя на все таращила свои темные жуки‑глаза с тем выражением недоверия, которое ей было вообще свойственно, а Аннушку теребили вопросами – как она себе представляет заграницу, город Париж, французов и немцев. На все наша симпатичная деревенщина отвечала смехом во весь свой широкий рот, выказывая абсолютную беззаботность в отношении того, что ее ожидает в будущем.

Но вот билеты (пока только до Берлина) взяты, багаж свешен и сдан, розданы бесчисленные начаи, и мы уже в своем купе, которое запрудили несколько самых близких из провожающих. Пожали через окно руки тем, кто остался на перроне, я еще раз вылезаю, чтоб поцеловаться с папой, и устраиваюсь так, чтоб именно этот поцелуй был бы последним из всех полученных и отвеченных… Ровно в полдень поезд тронулся.

Моя жена, счастливая, что все так складно устроилось, уже наводит порядок среди нашего бесчисленного ручного багажа; маленькая Атя на руках у своей няни, испуская какие‑то шипящие и свистящие звуки, показывает какой‑то ликующий восторг от все быстрее и быстрее проносящегося мимо окон вида.

Удобно устроившись в углу, я развернул купленную мною на вокзале газету и стараюсь углубиться в чтение, чтоб отвлечь свои мысли от слишком волнующего сознания, что значительная эпоха моей жизни завершилась и начинается ее новая глава…

 

ГЛАВА 12

По Германии

 

Вот и Эйдкунен. Пьем снова традиционный кофе с аппетитными хлебцами в готическом вокзале (каким он представлялся тоже аппетитным, чистеньким!), водворяемся при помощи толковых, но не суетящихся носильщиков в купе II класса, кажущееся несколько тесноватым после огромных наших вагонов, и мы катим, – страшно быстро, но мягко, – между полей Восточной Пруссии, столь опрятно обработанных и представляющих собою, после безнадежно унылых пейзажей Литвы, какое‑то олицетворение плодородия и благополучия. Аннушка, однако, не выражает никакого удивления от той разительной перемены, что произошла, как только по невзрачному мостику мы перебрались через границу (я ей объяснил, что мы покинули Россию, что началась новая страна, что это Германия, что живут здесь немцы), и как будто совершенно безучастно, держа маленькую Атю на руках, поглядывает в окно. И вдруг лицо ее оживляется, рот расплывается в широкую улыбку и она, провожая глазами что‑то мчащееся мимо, произносит фразу: «Ну и немцы! Картошку и ту копать не умеют! Нешто так копают картошку?»

Эти слова нашей неграмотной деревенщины поразили меня чрезвычайно, – до того я в них почуял нечто характерно русское, что они запомнились мне на всю жизнь. Не сказался ли в них русский человек и все его отношение к чужеземцу? к немцу? Даже будучи полным невеждой, он уже с колыбели презирает все «немецкое», все «не‑русское», он все лучше знает и потому учиться не желает. Устами Аннушки говорила тогда не она, а говорил целый народ – не поддавшийся ни дубинке Петра I, ни муштре Аракчеева.

Остановились мы в Берлине на сей раз в Borsenhotel, и это не потому, чтобы он был особенно комфортабелен или дешев. Но здесь сказался и мой консерватизм, тяготение к чему‑либо уже испытанному и хотя бы вовсе не удовлетворительному, и наша опаска перед всякими пробами, да еще с ребенком на руках, с риском попасть еще и на гораздо худшее. Но, кроме того, ситуация этой гостиницы была действительно исключительной. Ведь стоило перейти мост через узкий рукав Шпрее, тут же протекающей, как уже оказывался на музейной территории…

Начал я свой обход художников в Берлине в первый же день с Ганса Германа, от акварелей и гуашей которого я тогда был в восторге. Года три до того он по приглашению Альбера посетил Петербург и привез серию прелестных своих голландских этюдов, которые и были выставлены у «акварелистов». Они чрезвычайно выгодно выделились своим европеизмом на общем, довольно провинциальном фоне, но успех этот вызвал среди наших товарищей тревогу: многие увидали в этом допущении иностранца‑конкурента опасность чисто материального порядка. Однако тогда Мария Клавдиевна ничего не приобрела под предлогом, что она не собирает иностранцев, теперь же, согласно новому плану, я отправился на дом к Герману с тем, чтобы приобрести у него нечто такое, что мне показалось бы особенно желательным. С самим художником я уже познакомился в Петербурге, и этот простой, любезный, вовсе с виду «не декоративный» человек тогда очень мне понравился. Понравился он и Сереже, когда последний побывал у него в 1895 г.

Увы! С первого же шага моя задача оказалась менее легкой, нежели я предполагал. У Германа очень много его вещей было разослано по разным выставкам в Германии и в других странах, и у него на руках ничего в данное время не оставалось для продажи. Тут как раз среди тех картин, что висели по стенам, я увидел вещь, которую он сам почитал за одну из самых своих значительных и которая уже побывала у нас на выставке в Петербурге. Изображала она внутренность мясного рынка в Голландии и была мастерски исполнена смешанной техникой акварели и гуаши. Приобретать ее мне не хотелось из‑за сюжета, а также потому, что я мечтал о вещах более скромных, но живых, непосредственных, сделанных прямо с натуры, записанных в путевые альбомы, вроде как раз того, что удалось забрать у мастера Дягилеву по ценам удивительно скромным. Получилась неловкость. Считая, что картина непродажная, я стал ее похваливать, а тут Герман возьми да сними ее со стены со словами: «Ну, это‑то вы можете получить», а цену за нее назначил такую низкую, что мне только и оставалось выразить свою признательность.

Вообще же Герман был и очень добродушным, и очень услужливым человеком. Узнав, что я еще не бывал в Потсдаме, он взялся быть нашим гидом, и мы весь следующий день провели во дворцах Фридриха Великого, до того мне знакомых лишь по фотографиям и картинам Менцеля. Должен, однако, сознаться, что от этого первого обозрения у меня не осталось особенно яркого впечатления. Я даже был несколько разочарован, вероятно, потому, что продолжал находиться под обаянием наших Петергофа и Царского Села. Это западное, ультраутонченное рококо Кнобельсдорфа, изощренность в малейшей детали были далеко не столь по‑театральному эффектны, как то, что у нас наколдовали Растрелли и Ринальди…

Мне следовало бы в первую очередь отправиться к своему любимцу, к своему кумиру, к Адольфу Менцелю, но тут произошла моя вторая неудача. Просто, не спросясь, отправиться к великому художнику я не отважился, а Герман не был достаточно близко знаком с патриархом, чтоб снабдить рекомендацией к нему. Поэтому он дал мне совет побывать у Пауля Мейергейма, известного зверописца, которого связывало с Менцелем давнишнее знакомство и даже, несмотря на разницу в годах, род дружбы. Заручившись поддержкой Мейергейма, я затем мог бы отправиться к старику. Уже по рассказу Сережи (у которого хватило храбрости проникнуть до «самого» и которому удалось даже купить у него по сходной цене два хороших рисунка), я знал, что автор «Круглого стола» и «Железопрокатного завода» – господин неудобный и даже неприятный; он и его, Сережу, сначала едва не «спустил с лестницы». «Поддержка» была необходима. Но вот, хоть у Мейергейма я и побывал, однако и Мейергейм рекомендации к Менцелю мне не дал и только предупредил, что старик стал болезненно нелюдим, что он никого за последние месяцы не принимает и что даже он перестал посещать свой любимый Cafe Bauer (Unter den Linden), где еще недавно его можно было ежедневно застать и где в былое время он был вполне доступен. Курьезную вещь при этом рассказал Мейергейм. В кафе Менцель приходил не только для того, чтоб закусить, но чтоб посмотреть всякие иллюстрированные журналы, причем любопытно было наблюдать со стороны, как этот тончайшего ума художник на долгие минуты углублялся в разглядывание одной и той же картинки, часто и совсем неказистой. Вероятно, он высматривал в ней то, что ему, великому знатоку быта, было интересно высмотреть. Мне эта черта знакома. Ведь я тоже обладаю способностью не только любоваться высокими и прекрасными произведениями искусства, но и находить характерное, для себя в данный момент ценное, а подчас даже волнующее, в самых банальных ремесленных произведениях. С детства я был страстным охотником до всяких картинок, будь то «Illustrated London News», в «Graphic»’e в «Illustration» или в наших «Всемирной иллюстрации», в «Ниве», в «Пчеле». Впрочем, весь вопрос в том, как смотришь; надо уметь смотреть, ну а все творение Менцеля доказывает, что он‑то смотреть умел.

Сам Пауль Мейергейм был нестарый человек, выше среднего роста, чернобородый, с проседью. В его манере было что‑то мило‑благодушное и что‑то нервно‑настороженное, точно он чего‑то когда‑то испугался, и следы этого испуга остались навсегда. Занимал он вблизи Тиргартена нарядный особняк с типичной для Германии 80‑х годов обстановкой, состоявшей главным образом из старинной мебели. На стенах висели старинные картины, из которых он особенно ценил большой и роскошный натюрморт голландца Ван Бейерена. Но рядом с картинами старинных мастеров я заметил несколько маленьких картин середины XIX века – того несколько слащавого жанра, главными представителями которого в 40‑х годах были Meyer von Bremen и Eduard Meyerheim. Последний, чего я раньше не знал, был отцом Пауля, и трудно было себе представить больший контраст, как тот, что существовал между сыном – последователем Адольфа Менцеля и других реалистов, и тем скромным, наивным художником, глядевшим на все через розовые очки дюссельдорфской школы. При этом мне понравилось в Пауле, с каким умилением этот рослый и элегантный бородач, этот завсегдатай высших кругов и придворных балов[3], отзывался о творчестве своего отца, как нежно он эти картинки любил, с каким убеждением отстаивал достоинства этой старосветской живописи.

В Мюнхене мои покупки продолжались в том же чередовании удач и неудач, но здесь в роли Ганса Германа оказался мой квази‑родственник Ганс фон Бартельс, сам себя называвший кузеном всей семьи Бенуа. С ним я познакомился в Гамбурге в 1882 году во время моего первого заграничного путешествия с родителями. Тогда Гансу было около двадцати пяти лет (мне же было двенадцать), и с тех пор я его не видел. Но Ганс за эти годы не переставал находиться в переписке как с Альбером, так и с нашим общим двоюродным братом Сашей Бенуа‑Конским. Наружность Бартельса за эти четырнадцать лет мало изменилась в чертах лица и в манерах, но тогда он мне показался каким‑то гордым, настороженным, несколько даже мрачным. Возможно, что действовала на него вся уж очень буржуазная семейная обстановка, в которой произошло наше знакомство; полный честолюбивых чаяний, художник просто тяготился специфической атмосферой фамильных собраний, и суждения, даже похвальные, старых тетушек и дядюшек должны были действовать ему на нервы. Теперь же он был полон самого непринужденного веселья, принимавшего моментами бурно‑шумливые формы; встретил он нас прямо с каким‑то родственным восторгом. Мы сразу перешли на «ты», а нас и он, и его жена с первого же дня стали называть Schura, Atja. За все десять дней нашего пребывания в столице Баварии мы редкий день не завтракали и не обедали у Бартельсов. Ганс сопровождал меня по мастерским художников и по музеям, с ним же мы совершили прелестную прогулку в Нимфенбург. И всюду Ганса встречали с распростертыми объятиями; его искренняя благожелательность в отношении всех и каждого, его живой, веселый нрав сделали его тогда общим любимцем Мюнхена, начиная с членов королевского дома и кончая сторожами музеев и прислугой на большой выставке в Glasspalast’e.

Жили Бартельсы на окраине города (у самой Theresien‑wiese) в аппетитном особняке, похожем на виллу; весь этот квартал производил приятное, дачное впечатление. Женат был Ганс уже лет десять на особе не красивой, но очень симпатичной, сразу к себе располагающей. Frau Wanda была дамой полной, рыжеволосой, с широким круглым лицом. Она была образцовой хозяйкой и очень заботливой матерью. Впрочем, свою материнскую заботливость она распространяла и на мужа, который, в свою очередь, всячески выражал ей свое обожание. Так как их семейные отношения были похожи на наши, то и это способствовало нашему быстрому сближению.

Гуашами и акварелями Бартельса увлекались в те времена не мы одни, а вся Германия. Его картины (водяными красками) необычайных размеров красовались на почетных местах на выставках и в музеях. Картина «Полный вперед», изображающая пароход, идущий навстречу солнцу, борясь с сильным ветром и с волнами, была одной из самых популярных картин в мюнхенской «Новой пинакотеке». Другая, очень нравившаяся его картина, была мне знакома по воспроизведениям; на ней была изображена голландская приморская деревня Катвейк; мне посчастливилось ее еще застать у Ганса в мастерской, и после маленькой борьбы с Frau Wanda я ее получил для тенишевского собрания. При этом Ганс, из расположения ко мне, по собственному почину, уступил ее за половину цены.

Бартельс сразу принял самое горячее участие, чтоб я с достоинством исполнил свою миссию. Он меня свел ко всяким звездам, и он же способствовал тому, чтоб некоторые из этих звезд расстались для нашего собрания со своими произведениями. Посетили мы с ним тогда и Ленбаха в его прелестном дворце «У Пропилеев», и старика Вильгельма Дитца, от действительно очаровательного искусства которого я был в восторге, и прославившегося в те дни на весь мир Франца Штука, и другого, все еще знаменитого мастера – Деффрегера, и многих других художников. И всюду, благодаря Гансу, я был принят с отменной любезностью (единственно, кто меня отшатнул своей угрюмостью, – был Деффрегер), но, к сожалению, не всюду я оказался в состоянии что‑либо приобрести. Ленбах уверял, что все, что у него было продажного, похитил у него «этот русский юноша, который меня посетил в прошлом году» (то был Сережа Дягилев), а не менее мужиковатый, нежели Деффрегер, В. Диц, дымя сигарой, запросил такие суммы за самые пустяшные рисуночки, что меня обуял ужас, и я поспешил выбраться из его прокуренной табаком мастерской.

Блиставший аполлоническим блеском, точно озаренный ореолом славы, красавец, пожиратель женских сердец Штук вышел по‑театральному одетый в бархат, держа в левой руке гигантскую палитру, с которой текли необычайно яркие колеры на роскошный мозаичный пол его новехонькой виллы. Он стал без устали выкатывать мольберты с поставленными на них картинами и картинищами (я тогда увидел, между прочим, еще один вариант его знаменитой «Грех»), но когда я попытался у него выклянчить хоть один какой‑либо рисуночек для нашего будущего музея, то он только сверкнул своими очами навыкате, гордо откинулся назад и промолвил: «Ничего подобного у меня вообще нет». Очевидно он забыл, с чего он десять лет до того начал, когда сотрудничал в юмористическом журнале «Fliegende Blatten», где стали появляться его блестяще нарисованные эмблемы и аллегории. Теперь Штук считал себя за мирового гения, и как ему было не считать себя за такового, когда не только в Германии, но повсюду, где появлялись его картины, они встречали такой успех, какой не выдавался ни одному немецкому художнику с самых дней Макарта.

Жили мы в Мюнхене, благодаря рекомендации все того же благодетеля Ганса, в прелестном, уютнейшем пансионе, на площади, где стоит обелиск. У нас были две комнаты – одна для нас, другая для нашей дочки и ее няни. В наши же комнаты нам подавали в полдень вкусные и сытные обеды, а в 7 часов – ужины, но в большинстве случаев мы пользовались гостеприимством Бартельсов. Одно только портило удовольствие – маленькая Атя (за которой теперь окончательно укрепилось прозвище, данное ей первой ее нянькой – Потаташка) захворала желудком. Но врач Бартельсов Herr Doktor Zeschwitz живо справился с недугом.

Наше пребывание в Мюнхене завершилось осенней ярмаркой на Theresienwiese – традиционным и самым популярным праздником всей Баварии. Das Oktoberfest было мне знакомо по картинке в «Münchener Bilderbogen», но, хоть и весьма занятно художник представил там это гульбище, однако действительность во много раз превзошла изображение. В обществе Ганса и его детей мы провели на Лугу Терезии целый день и за эти часы ни минуты не оставались без сменяющихся развлечений, наслаждаясь то зрелищем диких пленников зверинца, то фокусами акробатов, то изучая диковинки кабинета восковых фигур и т. д. Все это было, как повсюду на ярмарочных сборищах, но общее веселье, благодаря распивавшемуся в баснословном количестве пиву и известному благодушию баварцев, было особенного размаха. Отовсюду слышались песни, и смех, и звон чокающихся кружек… Ганс наслаждался, как ребенок, хотя тут же извинялся за то, что все это так провинциально, такая страшная обывательщина. Не обошлось и без неизбежного в Мюнхене дождя, который на миг приобрел характер ливня, вся публика, и мы в том числе, попрятались, где кто мог, – по театрам, под навесами импровизированных Biergarten’oe и т. д., но затем из‑за черного колосса «Баварии» снова выглянуло спускавшееся к закату солнце, зонтики позакрывались, и только ноги продолжали месить грязь и попадать в лужи.

По дороге в Париж мы остановились, чтоб передохнуть, в Страсбурге, что дало нам случай еще раз обозреть все, что нас так пленило в этом чудесном городе, а затем перевалили через границу, и поезд помчал нас по Франции. Это было мое первое знакомство с родиной моих предков, и должен сказать, что оно носило скорее меланхолический оттенок. На десятки километров местность по обе стороны полотна и почти до самого Парижа была затоплена разлившимися реками. Стоя у открытого окна, я с упоением вдыхал воздух милой Франции, и почему‑то мне при этом вспоминался сентиментальный романс Марии Стюарт, петый кузиной Ольгой Константиновной: «Прощай, о прекрасная Франция, прощай, мой милый край!..» Я до того был растроган видом деревушек, церковок, серебристыми красками пейзажа, показавшимися мне совершенно особенными, что несколько раз слезы подступали к горлу, и я делал усилия, чтоб не расплакаться. Не менее меня была растрогана и Атя…

 

ГЛАВА 13

Мы в Париже

 



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2021-07-19; просмотров: 42; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.144.116.159 (0.03 с.)