И честныя Твоея Крове во освящение и просвещение и здравие 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

И честныя Твоея Крове во освящение и просвещение и здравие



смиренной моей души и телу...» Здесь не более чем внешнее совпадение, ибо совершаемое ангелом преображение человека

невозможно соотнести с таинством Евхаристии.

Итак, человек обретает, кажется, все необходимые и возможные для него дары, чтобы иметь возможность осуществлять пророческое служение. Для скольких подобные качества являлись и являются поводом поэтической эманации собственной гордыни в окружающий их мир. Пушкин отыскивает поразительный образ, свидетельствующий о его смирении:

 

   Как труп в пустыне я лежал...

 

Обладая всеми сверхъестественными качествами, человек будет истинно трупом, пока не обретёт важнейшей одухотворяющей силы — изъявления Божией воли. Вернёмся к мудрой мысли Жуковского: «Всё, что тебя от Бога и Бога от тебя отлучает и что всегда препятствует Ему совершить в тебе дело Своё, заключается единственно в том, что ты что-нибудь значишь и Богу делами своими угодить желаешь. Бог же твоих дел не хочет: Он хочет Своего дела».   В подчинении этому делу — вершина самоутверждения и самореализации человека в мире. Только глас Бога превращает человека в истинно творца, Божьего соработника, пророка, избранного для того Самим Вседержителем:

 

  И Бога глас ко мне воззвал:

«Восстань, пророк,

            и виждь, и внемли,

   Исполнись волею Моей,

 И, обходя моря и земли,

 Глаголом жги сердца людей».

                                  (2, 338-339)

 

Отметим попутно звучность старославянизмов (восстань, виждь, внемли) и представим их русские эквиваленты (вставай,пророк, смотри и слушай) — вот ощутимое подтверждение частичной справедливости «теории трех штилей» в классицизме, на которую здесь Пушкин, несомненно ориентировался, но важнее: правоты самой мысли об особой стилистической роли церковнославянского

языка в литургической жизни, на чем основывалась и сама «теория», хотя бы и отнесённая к совсем иной сфере.

 

Итак, Пушкин в «Пророке» ставит само назначение поэзии на предельную высоту: утверждает идею пророческого служения поэта. Этого не знала литература западная. (Дальним отголоском пушкинской идеи стало вызывающее споры и разногласия заявление Евтушенко: «Поэт в России больше чем поэт».) Такая идея, должно признать, существовала в античности, но Пушкин выразил её на совершенно иной, православной основе.

«Исполнись волею Моей» — услышал Пушкин глас свыше. И оставил как завет всей русской литературе: «Веленью Божию, о муза, будь послушна», — в своем поэтическом завещании, в «Памятнике» (1836).

Носители западнического мышления завет этот всегда встречали в штыки. Или отказывались понимать буквально: в силу его чуждости западной ментальности и как уязвление гордыни индивидуализма, стремящегося выявить свою самость, утвердить собственную волю.   «Да будет воля моя» — с этим чувством живет, мыслит и действует российский интеллигент западнической ориентации, и подчинить себя воле Божией — ему невподъём. Поэтому и рождается обвинение: всякое навязывание поэту пророческой миссии есть оскорбление поэзии (недавно и такое прозвучало). Если так, то «оскорбил» поэзию сам Пушкин.

Разумеется, легче прогуляться с поэтом «на тонких эротических

ножках» (тут так легко по-хлестаковски уверять всех, что ты с Пушкиным на дружеской ноге), нежели дерзнуть на этакую высоту служения. Да и не всем она по возможностям, та высота. Говоря по-современному, Пушкин слишком высоко поднял планку: не перепрыгнуть. Проще вообще отрицать саму возможность такой высоты. Легче суетиться, чуть подпрыгивая на тонких собственных ножках.

Наверно, будут и мнения, будто вознося поэзию столь высоко, Пушкин выявил лишь собственную гордыню: ведь он как бы ставит себя тем самым в один ряд со святыми подвижниками. Но понятия «пророк» и «святой» не суть синонимы. Они нередко совпадают, но Бог может выбрать пророком и отнюдь не святого — по одному Ему ведомым причинам. Была бы эта духовная жажда. Отрекающиеся от пророческого служения — вот этой-то жажды и не имеют. Поэтому, даже обладая особыми способностями, они не сознают, что в них — дар Божий, и отрекаются оттого и от служения Ему. Они — трупы.

«Да будет воля Твоя». Пушкин установил необходимость соответствия поэзии этим словам каждодневно возносимой молитвы.

Но в своем пророческом служении — достиг ли он сам всей полноты его? Нет. Может быть, это и недоступно мирской поэзии вообще. Как недостижимо, например, для живописца, не сопряжённого с аскетическим молитвенным опытом, отобразить реалии Горнего мира. Это нужно признать, с этим необходимо смириться.

Что есть пророк?

Он — избранный и призванный на особое служение. Пророк возвещает людям волю Всевышнего и Небесную истину, насколько

она открывается этой волею ему самому. Он есть Божественный

посланник.

На кого направляется пророческое служение? кому необходимо

возвещать Истину? Истиною не владеющим. Либо никогда ее не знавшим, либо отвергнувшим и забывшим. Поэтому прежде всего необходимо раскрыть людям их неправду, поскольку они пребывают вне Истины, хотя бы вне части Истины. Это есть обличение, это всегда болезненно для обличаемых (оттого-то пророков нередко подвергали гонениям и даже жестокой казни — подтверждениям в Ветхом Завете, как и в Новом, несть числа). Пророк обличает в неправде, в грехе, доставляет боль, «глаголом жжёт сердца людей» неизбежно. Он воздействует на совесть, а совесть способна прежде всего мучить.

Пушкинский «Пророк» достигает этого уровня. Но далее необходимо исцеляющее слово Горней Истины. Открылось ли оно Пушкину? В «Пророке» о том — ничего не сказано.

«Держись сего ты света, пусть будет он тебе единственная мета», — слышит он наставление посланника небес в «Страннике». Но достиг  ли он увиденного света?

Напрасно я бегу

          к сионским высотам,

 Грех алчный гонится

                      за мною по пятам...

Так, ноздри пыльные уткнув

                      в песок сыпучий,

 Голодный лев следит

          оленя бег пахучий. (3, 368)

                                                            1836

 

Четыре этих строки написаны за полгода до смерти. И ведь тут, хоть и не столь явно, но также присутствует знакомый образ — пустыня.

Вот трагический сюжет всей пушкинской жизни.

Стремление к Горнему свету и мешающие тому путы греха. Собственно, это простейшая духовная истина — но облекшись плотью и кровью  реальной земной жизни, явно отмеченной знаком Всевышнего, она становится важным уроком для каждого, неленивого душою и умом.

В «Пророке» Бог как бы оставляет поэта на первом, нижнем уровне пророческого служения. Не открывает Истины сионских высот.

Может быть, в том боль не одного Пушкина, но всей русской литературы.

Почему не открылась сионская Горняя Истина Пушкину?

Лучше бы ответить на вопрос: как мог поэт, уже создавший «Пророка», написать почти вслед кощунственные строки стихотворения «Ты богоматерь, нет сомненья...»? Не без остроумия

обыгрывает он образ: женщина, возбудившая любовь к себе, производит тем самым на свет Амура, божка любви, и становится как бы «богоматерью». Тут же — игривые мысли, обращённые на Богородицу истинную. Можно утверждать: поэт, способный на такое, уже достигнув определенного уровня душевной и поэтической зрелости, тем более способен был в легкомысленной юности согрешить «Гавриилиадою».

Да что «Гавриилиада»! — детская шалость. Скоро ему суждено

написать нечто более страшное — богоборческие строки «Дар напрасный, дар случайный...»

  Он ощущает в себе еще неизжитое тёмное, демонское  начало. И с надеждою старается узреть даже в нём некий залог освобождения от алчного греха.

 

 В дверях эдема ангел нежный

Главой поникшею сиял,

 А демон мрачный и мятежный

Над адской бездною летал.

  Дух отрицанья, дух сомненья

 На духа чистого взирал

 И жар невольный умиленья

 Впервые смутно познавал.

  «Прости, — он рек, — тебя я видел,

 И ты недаром мне сиял:

 Не всё я в небе ненавидел,

 Не всё я в мире презирал». (3, 17)

 

Тут явная антитеза «Демону», да и называется недаром — «Ангел» (1827).

Поэт пытается оправдать себя, разделить в себе ничтожное греховное человеческое и возвышенное пророческое. Только внимая Божественному глаголу, он может освободиться (на время!) от греха:

 

        Пока не требует поэта

 К священной жертве Аполлон,

 В заботах суетного света

Он малодушно погружён;

Молчит его святая лира;

Душа вкушает хладный сон,

И меж детей ничтожных мира,

Быть может, всех ничтожней он.

 Но лишь Божественный глагол

 До слуха чуткого коснётся,

Душа поэта встрепенётся,

Как пробудившийся орел

Тоскует он в забавах мира,

 Людской чуждается молвы,

 К ногам народного кумира

Не клонит гордой головы;

 Бежит он, дикий и суровый,

 И звуков и смятенья полн,

На берега пустынных волн,

В широкошумные дубровы... (3, 22)

                                                            1827

 

Примечательно: попытка самооправдания осуществляется в образной системе языческой поэзии, хотя перекличка с «Пророком» ощутима без сомнения — противоречие красноречивое. Да и недоговорённость какая-то чувствуется.

Но он-то ведь сам знает, что никакое бегство от «забав мира»

невозможно: везде настигнет память — «Воспоминание» (1828):

 

Когда для смертного

          умолкнет шумный день

И на немые стогны града

Полупрозрачная наляжет ночи тень

И сон, дневных трудов награда,

В то время для меня

                     влачатся в тишине

Часы томительного бденья:

В бездействии ночном

                    живей горят во мне

Змеи сердечной угрызенья;

 Мечты кипят; в уме,

           подавленном тоской,

Теснится тяжких дум избыток;

Воспоминание

               безмолвно предо мной

Свой длинный развивает свиток:

 И с отвращением читая жизнь мою,

  Я трепещу и проклинаю,

 И горько жалуюсь,

                 и горько слёзы лью,

 Но строк печальных не смываю.

                                (3, 60)

 

«Не смываю»... Покаяние неполное?.. Слёзный дар — дар особый. Слёзы могут быть вызваны и эмоциональным волнением — на душевном уровне. Но только духовное потрясение рождает те слёзы, которые смывают  тяжкий грех, и именно они становятся свидетельством покаянного очищения внутреннего человека. Пушкин показал состояние душевного уныния, тоски, но не духовного умиления.

И тут же, почти следом набегают строчки, разъясняющие этот тяжких дум избыток в уме, подавленном тоской. «Воспоминание» написано 19 мая 1828 года, а ровно через неделю, 26 мая:

  Дар напрасный, дар случайный,

 Жизнь, зачем ты мне дана?

 Иль зачем судьбою тайной

 Ты на казнь осуждена?

 

Он сознаёт, что жизнь и всё, ей присущее, — дар, но этот дар отвергает: он напрасен, не нужен и случаен, не имеет смысла. Отвержение дара Творца (а чей ещё может быть дар?) есть уже вызов Ему. И что значат эти вечные душевные муки, «змеи сердечной угрызенья»; эта казнь души, зачем она, непонятная и оттого, быть может, бессмысленная?

А далее — не просто вызов, но: богоборческий бунт.

 

   Кто меня враждебной властью

   Из ничтожества воззвал,

   Душу мне наполнил страстью,

   Ум сомненьем взволновал?

 

Власть Творца враждебна твари? Но тогда исполнение Его воли — бессмысленно, если не сказать более. Ничего не может быть страшнее этой мысли, рождаемой в уме человека и в душе его, в сомневающемся уме и в страдающей душе. Мы можем сказать, что сама христианская вера человека сопряжена с несомненным знанием того, что Бог есть высшая Правда, источник справедливости. Это не моральное, но онтологическое понимание Бога (человек не может давать Творцу нравственных оценок).        «Бог верен, и нет неправды (в Нем);         Он праведен и истинен»  (Втор. 32, 4).       «Он любит правду и суд; милости Господней полна земля»     (Пс. 32, 5).

Если человек утрачивает такое знание, то он теряет и веру.

Ибо просто уверенность в том, что имеется некое сверхмогучее существо, каким-то образом влияющее на жизнь и судьбу людскую,

оставляет нас где-то на уровне либо деистского, либо языческого

суеверия и готова грозить враждебностью бытия, пугает, ужасает, заставляет безнадёжно сомневаться.

«...и бесы веруют, и трепещут» (Иак. 2, 19).

Что же у Пушкина — полный крах веры, снова хаос безверия?

На этот вопрос ответ однозвучен, как и томящий шум жизни:

 

  Цели нет передо мною:

 Сердце пусто, празден ум,

 И томит меня тоскою

  Однозвучный жизни шум. (3, 62)

 

       Снова эта пушкинская дихотомия. Сердце, где переполненность унынием как будто не оставляет места для Бога, и от того там пустота. Сердце пусто... То есть: нет в нём уже духовной жажды?  И сомневающийся ум, уже не ищущий Божества (в «Безверии»: умищет божества), праздный и «подавленный тоскою». Тоска, тоска... Пушкин недаром повторяет это слово. Тоска — это дух уныния, избавления от которого он сам, следуя за путеводным словом святого подвижника Ефрема Сирина, так часто просит Бога.

Но что значит это отсутствие цели в жизни? Незнание чем заняться? Нет, разумеется. На обыденном уровне существования, даже в поэтическом своём бытии он отнюдь не на полном распутье. Тут-то как будто всё в порядке, тут обилие планов и замыслов, хоть и могут быть, конечно, свои сомнения. Нет, могучая натура Пушкина томится именно отсутствием какого-то высшего знания, сионской мудрости, Горней Истины, которую Бог не открыл своему избранному пророку. Потребно душе нечто большее, чем знание или предощущение неких конкретных деяний и свершений. Потребна именно эта тайна, над которою он бьется; тайная судьба, заставляющая страдать, должна быть разъяснена, раскрыта. Нужен смысл жизни, раскрываемый на

высшем уровне бытия, — а этого нет. Высший смысл может быть понят только уяснением своего места в общем Замысле о мире, но он открывается лишь с сионских высот.

И рушится вера, тоска и отчаяние духом своим обессмысливают дар жизни, он отвергается, а в Дарителе видится лишь враждебная деспотическая власть. Это пострашнее всякого богоборческого романтизма, так увлекавшего когда-то: там всё-таки литература, а здесь — жизнь.

Жизнь же в её текущей повседневности тоже полнилась недобрыми

предчувствиями:

 

  Снова тучи надо мною

 Собралися в тишине;

 Рок завистливый бедою

  Угрожает снова мне...

 Сохраню ль к судьбе презренье?

  Понесу ль навстречу ей

 Непреклонность и терпенье

 Гордой юности моей?

  Бурной жизнью утомлённый,

  Равнодушно бури жду... (3, 72)

 

Но равнодушия в душе, кажется, нет. И всё-то приходят в

голову какие-то странные и страшные фантазии:

 

  Прибежали в избу дети,

  Второпях зовут отца:

  «Тятя! Тятя! наши сети

  Притащили мертвеца». (3, 73)

 

Мысль о докучливом роке фантастически воплотилась вдруг в образах «простонародной сказки» про утопленника: как ни старайся обмануть судьбу, а она всё будет напоминать о себе, подобно распухшему мертвецу, какой является несчастному мужику.

И потянулись один за другим мрачные образы.

 

  Рифма, звучная подруга

 Вдохновенного досуга,

  Вдохновенного труда,

  Ты умолкла, онемела

 Ах, ужель ты улетела,

  Онемела навсегда! (3,76)

 

Или ещё — как сказочное видение:

  Ворон к ворону летит,

 Ворон ворону кричит:

   Ворон, где б нам отобедать?

   Как бы нам о том проведать?

 Ворон ворону в ответ:

  Знаю, будет нам обед;

  В чистом поле под ракитой

  Богатырь лежит убитый. (3,78)

 

Или уж совсем удивляющая фантазия:

 

   Уродился я, бедный недоносок

   С глупых лет брожу я сиротою;

   Недорослем меня бедного женили:

   Новая семья не полюбила;

   Сударыня жена не приласкала.

                                                (3,98)

 

Пусть эта обработка народной песни, так ведь и для того нужна склонность по внутреннему созвучию.

Не странствия ли все это по долине дикой, по мрачной пустыне, раскалённой зноем, где вдруг возникает перед ужаснувшимся взором древо яда, источник смерти, проклятие природы:

 

  В пустыне чахлой и скупой,

 На почве, зноем раскаленной,

 Анчар, как грозный часовой,

  Стоит, один во всей вселенной.

  Природа жаждущих степей

  Его в день гнева породила

   И зелень мертвую ветвей

  И корни ядом напоила.

 

Нет здесь места ничему живому. В.Непомнящий увидел здесь ситуацию как бы перевёрнутую по отношению к «Пророку». Там — звучало живительное слово Божией воли, здесь — мертвящая жестокая безысходность. Древо зла порождено в день гнева. В данном контексте это понятие может быть соотнесено не со Страшным судом (такова традиционная соотнесённость), но с судом после первородного грехопадения. Анчар порождён тогда, когда человек соблазнился быть, как боги (Быт. 3, 5). Зло и смерть пришли в мир, когда человек отверг волю Творца. И оттого пространство вокруг Анчара — безбожно. Но здесь не Бог оставил человека, а человек — Бога.

Поэтому не встретится здесь посланник Божий. И вот уже чредою приходит мрачная мысль о смертоносной роли человека на земле. Ибо анчар — по ту сторону добра и зла, он лишь безвольное порождение слепых сил. Сухо и бесстрастно звучат слова, несущие безысходность истины:

 

 Но человека человек

Послал к анчару

           властным взглядом:

 И тот послушно в путь потек

 И к утру возвратился с ядом.

 

Человек — вот источник зла. Он — носитель безнравственного начала. Он рассылает гибель себе подобным. И это — неизбежное

следствие порождённого в грехопадении гуманизма. Несомненно,

прав Непомнящий, когда утверждает, что в «Анчаре» отражено

сознавание поэтом собственной виновности во зле мира.

 

  А князь тем ядом напитал

 Свои послушливые стрелы

 И с ними гибель разослал

К соседям в чуждые пределы.

                         (3, 82-83)

 

Мрачный скептицизм посреди апостасийного, богоотступнического

мира.

И столь же мрачно взирает он на само пророческое предназначение

поэзии.

 

   Поэт по лире вдохновенной

   Рукой рассеянной бряцал.

     Он пел — а хладный и надменный

     Кругом народ непосвященный

     Ему бессмысленно внимал.

 

Поначалу недовольство черни может показаться и справедливым:

 

         И толковала чернь тупая:

     «Зачем он звучно так поёт?

     Напрасно ухо поражая,

     К какой он цели нас ведёт?

     О чём бренчит? чему нас учит?

     Зачем сердца волнует, мучит,

     Как своенравный чародей?

     Как ветер песнь его свободна,

     Зато как ветер и бесплодна:

     Какая польза нам от ней?»

Но настораживает сразу этот сухой прагматизм требований, какая-то безнадёжная неспособность ощутить смысл в божественной красоте поэзии — именно потому называет поэт толпу тупою. Она истинно тупа: её ум не способен заглянуть далее своих потребительских вожделений, хотя она и готова признать поэта посланником небес:

 

     Нет, если ты небес избранник,

     Свой дар,

     Божественный посланник,

     Во благо нам употребляй:

        Сердца собратьев исправляй.

     Мы малодушны, мы коварны,

     Бесстыдны, злы, неблагодарны;

     Мы сердцем хладные скопцы,

     Клеветники, рабы, глупцы;

     Гнездятся клубом в нас пороки:

     Ты можешь, ближнего любя,

     Давать нам смелые уроки,

     А мы послушаем тебя.

 

Поражает само тупое бесстрастие в этом перечислении собственных

пороков. Толпа вовсе не кается, а просто как бы со стороны взирает спокойно на свои грехи, от которых кто-то должен её избавлять. Вот что прежде всего несносно: нежелание или уже неспособность сделать хоть малейшее душевное усилие: пусть кто-то ведёт нас к цели, учит, даёт смелые уроки — а мы просто послушаем. Ты поговори — а мы послушаем. Мы — скопище пороков, ты позабавь нас своими поучениями — а мы послушаем тебя. И не преминут демагогически потребовать «любви к ближнему».

Пушкин постоянно возвращает ум истинно внимающих ему в строго очерченное пространство религиозного осмысления проблемы:

    Но, позабыв свое служенье,

    Алтарь и жертвоприношенье,

    Жрецы ль у вас метлу берут?

    Не для житейского волненья,

    Не для корысти, не для битв,

    Мы рождены для вдохновенья,

    Для звуков сладких и молитв.

 

Эти последние четыре строки когда-то воспринимались как манифест «чистого искусства», идеология которого строилась на

отрицании прагматического подхода к художественно-эстетической

деятельности.

Разговор о «чистом искусстве» еще впереди, здесь же нужно заметить, что привлечение Пушкина к спору неправомерно, он строит свою систему на ином, более высоком уровне. Уровень эстетического или прагматического осмысления искусства есть уровень душевный. У Пушкина — духовный, религиозный. Никак не хотят замечать у него это важное слово: молитвы («мы рождены для молитв»). Есть ли какая-либо практическая польза от молитвы? На духовном уровне вопрос абсурден. Но если кто-то задаст такой вопрос, он просто окажется на уровне черни, и тогда молитва начнет восприниматься как некое заклинание, совершаемое вне совести человека: ты помолись, а мы

послушаем. Глядишь — и грехи как-то сами собою рассосутся, как какой-нибудь нарыв от заклинаний знахаря. Но вот в этом-то смысле молитва совершенно бесполезна.

Пушкин явно противопоставляет житейское, земное — духовному,

небесному. Его мысль постоянно бродит близ этой уже много раз поминаемой заповеди Спасителя о сокровищах истинных и ложных. Но этот высокий избранный уровень предъявляет очень высокие же требования к избравшему его — и поэт (персонаж стихотворения) соответствует им не вполне. Здоровый задор, страстный пафос поэта замутняет смысл говоримого им. Любви к ближнему у него нет. Презрение и ненависть к черни мешают услышать и уяснить смысл этого ключевого завершающего слова: молитвы.

 

    Молчи, бессмысленный народ,

    Подёнщик, раб нужды, забот!

    Несносен мне твой ропот дерзкий,

    Ты червь земли, не сын небес...

            

     Подите  прочь — какое дело

     Поэту мирному до вас!

      В разврате каменейте смело:

     Не оживит вас лиры глас!

     Душе противны вы, как гробы.

     Для вашей глупости и злобы

     Имели вы до сей поры

     Бичи, темницы, топоры; —

     Довольно с вас, рабов безумных!

 

И начинает казаться, что избранник небес готов отречься от своего призванья: молитвы и злобное презрение, вражда — вещи несовместные. Глаголом жечь сердца людей — не значит браниться с ненавистью.

В стихотворении «Поэт и толпа», которое мы разбираем, есть и ещё смущающий момент. Противопоставляя ценности небесные и ценности земные, поэт предлагает такое их обозначение:

 

  Ты червь земли, не сын небес;

  Тебе бы пользы всё — на вес

     Кумир ты ценишь Бельведерский,

  Ты пользы, пользы в нем не зришь.

     Но мрамор сей ведь бог!...

                                    так что же?

  Печной горшок тебе дороже:

   Ты пищу в нём себе варишь.

                               (3, 87-89)

 

Позднее это сопоставление отыграно Некрасовым в «Железной дороге»:

 

 Или для вас Аполлон Бельведерский

   Хуже печного горшка?

 

По отношению к пушкинскому уровень явно снижен, но не дал ли основание тому сам Пушкин?

Разумеется, называя Аполлона богом, автор «Поэта и толпы» вовсе не заявляет о своей языческой вере — нет, здесь даётся именно знак духовного уровня. Но знак не для всех безусловный и несомненный. Он все же из языческой системы, а не христианской. В стихотворении «В начале жизни школу помню я...» этот же образ имеет совсем иное наполнение, нежели в «Поэте и толпе»:

 

  То были двух бесов изображенья.

  Один (Дельфийский идол)

                               лик младой —

  Был гневен, полон

                   гордости ужасной...

 

Слово вырвалось точное: бес.

 

Помимо того, Аполлон в расхожей поэтической символике стал служить обозначением искусства вообще, поэзии, эстетически вдохновенного художественного творчества. Точно так же, как Вакх — знак вина, Марс — войны, а Венера — любви. Ср. в Десятой гл. «Онегина»: «Друг Марса, Вакха и Венеры, //Тут

Лунин дерзко предлагал //Свои решительные меры». (5, 212)

 

Такой смысл для многих ближе, традиционнее.

То есть сам символ невольно и постоянно тянет восприятие опуститься ниже того уровня, на какой рассчитывает Пушкин, — и названная некрасовская реминисценция то вполне подтверждает. Так же, как и отзвук пушкинских идей, искажённо воспринятых в «Поэте и гражданине» того же Некрасова, где прямо цитируются заключительные четыре строки «Поэта и толпы» — в качестве credo «чистого искусства».

Пушкин допускает явный образный просчет и сам позволяет осмыслить его стихотворение на более низком уровне. (Повторимся:

античность была общей слабостью многих художников, и не только художников). Образ многозначен, как многозначно и слово. Говорящий волен использовать любое значение; но не учитывать особенности восприятия он не вправе; а при стороннем восприятии образа смысл в него может быть вложен и вне соответствия воле художника, когда тот допускает некоторую неопределённость. Неточный выбор способен привести к полному искажению смысла говоримого.

«Поэт и толпа» и все упомянутые перед тем стихотворения

создаются в ограниченном пространстве 1828 года. Но и следующий

год не принес большого облегчения, хотя внешне он не отразился столь мрачно в стихах.

И вдруг впервые так обострённо дало о себе весть размышление

о смерти:

 

    Брожу ли я вдоль улиц шумных,

       Вхожу ли в многолюдный храм,

    Сижу ль меж юношей безумных,

       Я предаюсь моим мечтам.

    Я говорю: промчатся годы,

       И сколько здесь не видно нас,

    Мы все сойдём под вечны своды —

       И чей-нибудь уж близок час.

           (3, 135)  И т.д.

 

Мысль о смерти у духовно жаждущего  неизбежно сопряжётся с мыслью о спасении. Где, у Кого можно обрести его — поэт не ошибается. Пророк не может ошибаться. Внимавший Божественному

глаголу томился тоскою о новой близости к Тому, Кто, быть может, раскроет то, что до времени утаивал от Своего избранника:

      Высоко над семьёю гор,

       Казбек, твой царственный шатёр

      Сияет вечными лучами.

        Твой монастырь за облаками,

      Как в небе реющий ковчег,

        Парит, чуть видный, над горами.

      Далёкий, вожделенный брег!

        Туда б, сказав прости ущелью,

      Подняться к вольной вышине!

        Туда б, в заоблачную келью,

      В соседство Бога скрыться мне!..

                           (3, 141)

 

Но всё это в условном наклонении: туда б, в этот ковчег спасения,

подняться, туда б скрыться... Что-то мешает...

И может быть, чтобы избавиться от душевного мрака через своего рода принародную исповедь, Пушкин публикует в конце 1829 года «Дар напрасный...»

И как ранее, и как позднее — явился поэту в его мрачной пустыне посланник Того, Кого пророк в безумном смятении уманарек «враждебной властью».

Пушкину ответил святитель Филарет, митрополит Московский. Наша Церковь прославила его в лике святых, и это избавляет нас от каких-либо дополнительных характеристик. Мятущемуся поэту-пророку ответил святой подвижник. Ибо то был не просто частный случай падения человека (а и тогда достойно было бы потрудиться ради его восстания). Но великий поэт выражает смутно или явно сознаваемое и ощущаемое многими и многими. Сколь часто каждый из нас, внимая вдохновенным строкам, думал про себя: да, да, вот и я чувствую то же, и я бы так же сказал, кабы смог. Отвечая Пушкину, святитель отвечает, без преувеличения, миллионам и современникам своим и потомкам.

Искусство ведь обладает страшной силою: облекая в отчётливые

образы смутно ощущаемое в душах многих, оно заставляет внимающих смотреть на мир так, как смотрит художник, думать так, как думает художник. Искусство определяет тип мировидения и тип мышления человека — при длительном воздействии. По крайней мере, помогает им определиться. Искусство способно подчинить человека себе — тем вернее, чем выше художественные достоинства того или иного его создания. Искусство может помочь человеку устремиться в поднебесную высь, но и способно подтолкнуть к безнадёжному скептицизму, отчаянию, тоске. Искусство заразительно. Недаром Лев Толстой, хорошо познавший искусство изнутри его средств и возможностей, сформулировал точно и просто: «Искусство есть деятельность человеческая, состоящая в том, что один человек

сознательно известными внешними знаками передает другим

испытываемые им чувства, а другие люди заражаются этими чувствами и переживают их»87.

Отвечая Пушкину, святитель Филарет остерегал готовых соблазниться словом поэта, подпасть под обаяние пушкинской

тоски.

 

  Дар напрасный, дар случайный,

  Жизнь, зачем ты мне дана?

 Иль зачем судьбою тайной

  Ты на казнь осуждена?

 

— как стон вырвалось у поэта.

 

   Не напрасно, не случайно

   Жизнь от Бога мне дана,

   Не без воли Бога тайной

   И на казнь осуждена,

 

— спокойно и трезво возражает церковный владыка. Он избирает ту же форму, ту же лексику, тот же размер стихотворный, на три четверостишия отвечает тремя же, каждому пушкинскому тезису противопоставляя свой антитезис — подвигая мысль читателя к неизбежному выводу из такого противопоставления,

единственно возможному.

Святитель использует, как и поэт, речь от первого лица. «Я» в его стихах относится ко всякому, кто читает эти строки, равно как и к пишущему их. Владыка смиренно встаёт в общий ряд со всеми и вместе со всеми признает: это я грешен во всём, о чём здесь говорится. Но то же самое должен думать про себя и каждый читающий: это я, не Пушкин, не митрополит, а я, вот сейчас, полтора столетия спустя размышляющий над этими стихами, это я грешил тем же, это обо мне сказано, и это я должен был бы сказать о себе и себе так, как здесь пишется. И это я нахожу в мудрости, здесь отражённой, свой путь к избавлению от греха.

Ннчто не случайно у Бога, ничто не напрасно, всё имеет свой смысл и свою цель, и каждый должен постичь тайну, о которой Всевышний поведал нам языком якобы случая. Святитель обращает мысль и сердце поэта к необходимости сознавания воли Божией во всём, той воли, исполниться которою воззвал его когда-то Бога глас. В жизни действует Промысл — вот о чём не должен забывать призванный к пророческому служению.

    Кто меня враждебной властью

    Из ничтожества воззвал,

      Душу мне наполнил страстью,

    Ум сомненьем взволновал?..

                     

 — бунтует поэт.

   

    Сам я своенравной властью                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                              

    Зло из тёмных бездн воззвал,

    Сам наполнил душу страстью,

       Ум сомненьем взволновал,

 

— обращает владыка блуждающий по сторонам взор человека в глубину его души. Святитель напоминает искони исповеданную

Православием истину, которую просветительский разум сумел запамятовать, соблазняя всех поисками виновного во внешнем пространстве, отвлекая внимание от собственной повреждённости грехом.

Своенравие, своеволие, утверждение самости своей, заклинание

«да будет воля моя» — на это и направляет прежде всего наш ум

православный мудрец, и указывает в том причину всех зол земных.

Пушкин, по сути, поставил перед собою и перед миром эти проклятые русские вопросы,кто виноват? и что делать?  Поставил — и попытался, отвечая на первый, отыскать виновника вне себя; перед вторым же вопросом остановился в недоумении. Святитель Филарет ответил на оба вопроса — как учит Православие. Вину необходимо искать в себе. Но как избыть ту вину? Прекрасно зная, что человек собственными только усилиями, без Божьей помощи, не сможет избыть



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2021-05-26; просмотров: 57; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.190.219.65 (0.244 с.)