Школа: Санкт-Петербург, 1911–1914 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Школа: Санкт-Петербург, 1911–1914



 

Приспосабливание ребенка к жизни группы.

«Лолита»1

 

I

 

Владимир и Сергей возвратились в Санкт-Петербург в декабре 1910 года2. Как и все дети из богатых семей, они в течение нескольких лет получали образование дома — у гувернанток и воспитателей. И вот пришла пора идти в школу.

В январе 1911 года В.Д. Набоков записал своих сыновей — старшему было почти двенадцать, а младшему — одиннадцать — в Тенишевское училище, частную школу, основанную в 1900 году князем Вячеславом Тенишевым, который за первые несколько лет ее существования выделил на ее нужды более миллиона рублей3. Тенишевское училище с самого начала стало одним из лучших средних учебных заведений России того времени. Подчеркнуто либеральное, демократическое, исключавшее дискриминацию учеников по социальному положению, национальности и убеждениям, Тенишевское училище отличалось в ранние годы своего существования — годы, когда в нем учился его первый знаменитый питомец, поэт Осип Мандельштам, — духом равенства, товарищества и взаимного уважения между учителями и учениками4. Учителя были профессионалами, высокообразованными людьми, учеными, авторами известных монографий и учебников.

Счастливое сочетание материального благополучия Тенишевского училища и его либеральной ориентации нашло лаконичное выражение в его великолепном актовом зале, лучшем после четырех главных театральных залов города. Задуманный как форум для публичных собраний, зал этот стал местом проведения конференций кадетской партии, планировавшей свою тактику в Первой Думе. Здесь, под председательством Владимира Дмитриевича, заседал Литературный фонд, «цитадель радикализма». Подобные ассоциации и предопределили его решение отдать сыновей в Тенишевское училище5.

Однако его старшему сыну училище не представлялось столь идеальным. Князь Тенишев был позитивистом в духе XIX века. Убежденный в важности точных научных измерений и классификаций (основанное им училище публиковало подробные статистические данные об этнографическом составе, физическом развитии и социально-экономическом положении учеников), он настаивал на утилитарной ориентации образования, на образовании практическом, и сильно недолюбливал «изящную словесность», романы, всякую фантазию и выдумку6. Тенишевское училище, подобно другим «реальным училищам», не только предпочитало научные и практические знания греческому и латыни, изучаемым в гимназиях, но даже ввело для учеников выпускного класса такое количество предметов, необходимых практичному гражданину, — право, экономику, бухгалтерский учет, даже товароведение, — что на основные гуманитарные и естественные науки почти не оставалось времени. Не удивительно, что Владимиру было трудно приспособиться к тенишевским идеалам. Позднее один из его любимых героев напишет: «между нами, торговые книги и книготорговля выглядят при свете звезд удивительно нереальными». Его мечтательная, углубленная в себя мать всегда поощряла мечтательность сына, и позднее он будет неизменно отвергать все утилитарное — и в занявшем сто страниц романа «Дар» отступлении, и в нескольких, брошенных мимоходом, фразах своей автобиографической книги: «Пролетарии, разъединяйтесь! Старые книги ошибаются. Мир был создан в день отдыха»7.

Занятия в школе начинались в 9 утра и заканчивались в 3 часа дня ежедневно, кроме воскресенья; учебный год длился с середины сентября до конца мая с двухнедельным перерывом между полугодиями на Рождество и недельным — на Пасху. «Поскольку мороз и метели, — замечает Набоков, — начинаясь в октябре, дотягивали до середины апреля, не диво, что мои школьные воспоминания оказываются по преимуществу зимними». Курс обучения, не считая трехлетних подготовительных классов, состоял из шестнадцати семестров, или восьми классов. Набоков поступил во второй класс, то есть в третий семестр училища8.

Наспех приготовив урок, скрытый накануне вечером от репетитора, он обычно принимал холодную ванну, одевался (тенишевцы не носили формы), залпом выпивал чашку какао и выходил на улицу к поджидавшему его серому «бенцу» (первый шофер) или черному «уользлею» (второй шофер), который мчал его по Невскому, через Фонтанку, на Моховую, 33–35, к четырехэтажному зданию с узким фасадом розовато-серого камня. Внутри, в полумраке гардероба, он снимал галоши, короткое меховое пальто и шапку-ушанку и взбегал по каменным ступеням в свой класс. Там он и двадцать один его соклассник рассаживались по двое за парты: мальчики выглядели серолицыми и болезненными, как и все в комнате, освещенной сиреневым светом гудящих ламп, пытающихся осилить зимнюю тьму9.

Достаньте книги, мальчики. Вначале они занимались арифметикой, естествознанием, русским, немецким, Законом Божьим, чистописанием, рисованием, лепкой, столярным делом; в следующих классах список предметов расширялся и включал алгебру, геометрию, тригонометрию, физику, химию и физиологию, географию, историю и историю искусств, русский, немецкий и французский; а в выпускном классе к ним добавлялись политэкономия, законоведение, бухгалтерский учет и товароведение. Поскольку тенишевцы изучали лишь современные языки, Набоков, который уже знал французский и английский не хуже русского, не изведал притягательной силы языков древних. Английский не входил в школьную программу, зато немецким Набоков занимался в училище ежегодно. Уроки французского, даже в продвинутой группе, были для него непереносимо скучными и простыми, и — как это ни странно — его свободное владение тремя языками находило выход лишь на уроках русского, где французские или английские фразы первыми приходили ему на ум и просачивались в сочинения, за что его обвиняли в «надменном щегольстве»10.

Отчужденность — по крайней мере, по мнению учителей — и в самом деле представляла большую проблему для Набокова-школьника. В то время как для Пушкина лицейское братство было желанным избавлением от унылой жизни в семье, Набокову, наоборот, школа казалась насильственным отторжением от дома, который он любил и который всегда обеспечивал ему и образование, и независимость.

В школе ему, привыкшему к положению единственного любимца, пришлось стать одним из многих. Все дети предпочитают привычное, в случае с Набоковым эта тенденция была развита до крайней степени. Как правило, не склонный скрывать свои антипатии, он категорически отказался пользоваться «отвратительно мокрым полотенцем и общим розовым мылом в умывальной» и брезговал «захватанным серым хлебом и чуждым ему чаем», которые, вместе с пирожками с мясом и капустой и холодным киселем, подавали в школе на завтрак11.

Больше всего его раздражала необходимость следовать определенным правилам, и он этому отчаянно сопротивлялся. Он отказывался принять диктат эгалитаризма: почему он должен добираться до школы на «демократичном» трамвае, недавно появившемся в Петербурге, если отец каждое утро предоставлял ему машину? Один из учителей предложил ему

 

оставлять автомобиль в двух-трех кварталах от школы, избавив тем самым школьных товарищей от необходимости смотреть, как шофер «в ливрее» ломает передо мной шапку, то есть школа как бы позволяла мне таскать с собою за хвост дохлую крысу, но при условии, что я не стану совать ее людям под нос12.

 

Позднее его сестры, наоборот, сами просили шофера останавливать машину позади здания школы, чтобы ее не увидели другие девочки. Следует правильно понимать набоковскую позицию. Она состояла не в демонстрации богатства, но в отказе игнорировать различия между людьми. В Германии его неприятно поразила встреча со своим бывшим одноклассником, для которого, казалось, воспоминания о проведенных вместе школьных годах сводились к одному-единственному факту: только у них двоих из всего класса были машины, «как будто это крепко и навсегда нас связывало!». Набоков противостоял всем попыткам школы возбудить в нем гражданский дух и отказывался участвовать в каких бы то ни было группировках, союзах, объединениях или обществах. Он пишет, что не отдавал школе ни одной крупицы души, сберегая все свои силы для домашних отрад — своих игр, своих увлечений и причуд, своих бабочек, своих любимых занятий13.

Школа в произведениях Набокова обычно отбрасывает мрачную тень. В романе «Под знаком незаконнорожденных» кошмарный туннель приводит его героя, философа Круга, в школу, где он когда-то учился в одном классе с Падуком, впоследствии ставшим кровавым диктатором страны, готовым свести всё и всех к самому мизерному общему знаменателю. В течение всего учебного года Владимиру Набокову, чтобы попасть во двор Тенишевского училища к входу для учеников, тоже приходилось идти с набережной Фонтанки через туннельный проход, который ретроспективно кажется символом внезапного замыкания открытого пространства, каким стала для него школа14.

Однако на самом деле школа в то время вовсе не была для него кошмаром. Здесь Набоков смог удовлетворить свою жажду счастья в не меньшей степени, чем почти повсюду, куда забрасывала его судьба. В написанных для печати мемуарах он решил изобразить школьные годы в духе ненависти к насильственному единению, однако в узком кругу он вспоминал Тенишевское училище с энтузиазмом и теплотой.

Он подробно описал обаяние романтического одиночества, которое он, голкипер, испытал на футбольном поле Кембриджа, но на самом деле воспоминания о том, как он играл в футбол на школьном дворе Тенишевского училища, были дороже его сердцу. Звонок на большую перемену, зияние тишины, топот ног по лестнице, поспешное переобувание в прихожей, и вот вся ватага уже гоняет во дворе серый резиновый мяч. Внезапный грохот, когда игроки проносятся по железным крышкам люков, устремляясь к импровизированным воротам (устье туннеля с одного конца двора и школьная дверь с другого), на которых неизменно стоял Володя Набоков. Обжигающий удар мяча по ладоням, черный след от мяча на лбу. Занудство старших: «Один из наиболее общественно настроенных школьных наставников, плохо разбиравшийся в иностранных играх, хотя весьма одобрявший их группово-социальное значение, пристал ко мне однажды с вопросом, почему, играя в футбол, я (страстно ушедший в голкиперство, как иной уходит в суровое подвижничество) все стою где-то на „задворках“, а не бегаю с другими „ребятами“»15. Способный ученик, без особых потуг справлявшийся с любым заданием, Набоков искал в учебниках не основной материал, который требовалось выучить, но то, что набрано петитом, необязательные, побочные факты, — топливо, которое распаляло особый огонь его фантазии16. Он был стрекочущей цикадой, а не трудолюбивым муравьем. Любознательный, энергичный, спортивный, он мог с пылом приняться, например, за столярную работу, «снимать стружку рубанком, покрывать лаком, мастерить самые разнообразные вещи — от скамеечек для ног до миниатюрных геликоптеров, вдыхая аромат стружек и крепкий запах скипидара». Спустя десятилетия он с восторгом вспоминал аромат клея и краски, аппетитное ощущение гладкой блестящей поверхности, шуршание наждачной бумаги по дереву и эти «маленькие геликоптеры, которые почему-то назывались „мухи“, взлетающие к потолку, — я до сих пор чувствую между ладоней поворот стерженька — и потом — жик!»16 И все же он испытывал огромное облегчение, когда заканчивался последний урок и приезжал шофер, чтобы отвезти его обратно тем же путем — мимо цирка Чинизелли и игрушечного магазина Пето — снова в его мир.

 

II

 

У Пето, в лучшем игрушечном магазине Петербурга, родители покупали ему прихотливые складные картины для взрослых — новую английскую забаву — или набор всего необходимого для начинающего фокусника: огромный ящик, в котором был складной цилиндр с отделениями, палочка, обклеенная звездистой бумагой, колода специальных карт и книга с описанием фокусов, которую одиннадцатилетний Володя изучал с наслаждением. Он не обладал особой ловкостью рук, которая нужна фокуснику. Хмурый, бледный от напряжения, он старался, стоя перед зеркалом, спрятать или подменить монету, но ни фокус, ни сопутствующая ему скороговорка не выходили18. И все же в том, как он смотрел на фокусников, была своя магия.

Детские балы-маскарады расцвечивали зимний сезон. Сергей в костюме Пьеро, Владимир в костюме тореадора, перепоясанный небесно-голубым кушаком, изготовленным домашней швеей. Как-то раз на Пасху во время последнего из таких балов Владимир, подсматривая в щелку за мистером Мерлином, который готовился к представлению, заметил, что тот приоткрыл секретер и, спокойно и не таясь, положил туда бумажный цветок, проделав это с обыденностью, которая показалась Володе ужасным кощунством по отношению к искусству чародея, — хотя самому ему уже были известны хитрости волшебного ремесла. Мальчик рассказал, где спрятана роза, одной из своих кузин. И та, в самый решительный момент показав на секретер, сказала: «А кузен видел, куда вы положили цветок». Набоков запомнил страдальческое выражение, исказившее лицо бедного фокусника, однако, когда ящик открыли, он был пуст, а цветок обнаружили под стулом кузины19.

Другая врезавшаяся в память сцена произошла в цирке Чинизелли. Английский чародей, хорошо известный в Лондоне, но никогда раньше не гастролировавший в Петербурге, с

 

обирался показать фокус с зажженной лампой, которая, очевидно, должна была исчезнуть. Суть этого номера состояла в том, что вначале он делал вид, что раскрывает свой фокус, то есть убедил зрителей, будто бы из-за его неумелости, которую он великолепно имитировал… они видят, каким образом он прячет лампу. После этого зрителей должен был ждать сюрприз: в том месте, куда фокусник столь неловко спрятал лампу, ее не оказывалось. Но как только публика заметила его неуклюжие пассы, она начала неодобрительно шикать, и в зале поднялся такой шум, что фокус пришлось прервать. Мне было очень жаль фокусника, но, с другой стороны, такому хитроумному трюку было не место в программе, состоящей главным образом из танцующих лошадей, красноносых клоунов и львов с грустными глазами20.

 

Жизнь всегда представлялась Набокову обманчивой и волшебной, гораздо более искусной, чем обычно кажется, а правда — ловким фокусником, который делает вид, что открывает больше, чем собирался, а на самом деле держит про запас нечто большее, то, о чем не догадывается никто. Как писатель он постоянно совершенствовал свою технику, доводя ее до уровня, соответствующего его представлению о жизни: он тасовал условности, прятал в рукаве сочувствие, словно по волшебству трансформировал слова в миры.

 

III

 

В школе Владимир лавировал между тем, что ему хотелось изучать, и тем, что от него требовали21. У него и у Сергея вплоть до 1915 года все еще были домашние учителя, но ни они, ни школа не играли такой важной роли в его образовании в эти годы, как чтение.

Эрудиция Владимира Дмитриевича и его любознательность служили сыну великолепным примером. Как криминалист, он был широко начитан в психологии и, когда Владимиру было двенадцать-тринадцать лет, дал ему прочесть своего любимого Уильяма Джеймса22. Преклонение Джеймса перед тайнами и многосторонностью сознания, его критический ум, его эклектические обзоры последних клинических исследований и его попытка дать эволюционное объяснение сознанию, возможно, помогли Набокову устоять перед архаическим мифотворчеством и ведовством Фрейда. Набоков на всю жизнь сохранил восхищение перед Уильямом Джеймсом, однако так никогда и не полюбил романы его брата, Генри Джеймса.

Владимир Дмитриевич, прекрасно знавший русскую, английскую, французскую и немецкую литературу, рано научил сына наслаждаться настоящей поэзией. Самыми любимыми авторами Набокова-отца были Пушкин, Шекспир и Флобер, и к четырнадцати-пятнадцати годам Владимир, который все еще мог увлекаться приключенческими повестями баронессы Окси или английскими журналами для детей, также «прочитал или перечитал всего Толстого по-русски, всего Шекспира по-английски и всего Флобера по-французски». И это еще не все: «В Петербурге в возрасте от десяти до пятнадцати лет я, должно быть, прочел больше прозы и поэзии — английской, русской и французской, чем за любые другие пять лет своей жизни. Особенно я любил Уэллса, По, Браунинга, Китса, Флобера, Вердена, Рембо, Чехова, Толстого и Александра Блока»23.

В городе Владимир находил книги по вкусу, роясь в отцовской библиотеке или в черных коробках с карточками ее каталога. В дождливые дни в Выре он подолгу обследовал библиотеку своего деда Рукавишникова или дополнительные полки, выплеснувшиеся во внутреннюю галерею с железной лестницей посредине24.

Конечно, вкус его тогда еще не сформировался. Впервые прочитав «Преступление и наказание» в двенадцать лет, он нашел, что это «необыкновенно сильная и волнующая книга»25. Это не тот Набоков, которого мы знаем. Примерно в это же время он прочел также «Друзей» Герберта Уэллса. Когда семидесятилетнего Набокова попросили назвать незаслуженно забытый шедевр, он выбрал именно эту книгу — которую он не перечитывал более шестидесяти лет — и припомнил одну деталь. В момент глубокого отчаяния герой — из одного лишь желания сделать хотя бы что-нибудь — указывает на белые мебельные чехлы и бросает мимоходом: «От мух»26. Поэзия непроизнесенного, драма непроизносимого. Набоков не упомянул, правда, что это единственная яркая художественная деталь в книге, тяжеловесной и перенасыщенной социологическими рассуждениями именно такого рода, которые, став более искушенным читателем, он просто не переваривал. Даже подростком Набоков остро воспринимал прочитанное, но, очевидно, еще не выработал ястребиного критического взгляда, который позволит ему с веселой иронией набрасываться на объект своей пародии — «вещи… мертвые, но подделывающиеся под живых, крашеные-перекрашеные, но все принимаемые ленивыми умами, безмятежно не ведающими обмана»27. Запомним также, заглядывая через плечо молодого Набокова, склонившегося над книгой, что взрослый Набоков всегда отрицал чье бы то ни было литературное влияние.

Среди прозаиков, которых Набоков читал в те годы, наиболее важными для него были Гоголь, Флобер, Толстой и Чехов. Гоголя он любил за буйство гротеска, сводящего вульгарность к двум измерениям, но умудряющегося намекнуть на существование четвертого измерения, зияющего под потайными дверцами его стиля. Однако Гоголь нарушает им же самим установленные границы, теряя контроль так часто, как ему заблагорассудится, и Набоков знал, что это опасный образец, непригодный для подражания. Флобера как создателя «Мадам Бовари» и «Переписки» он ценил за преданность искусству и правде искусства, сознание собственной творческой задачи, поэтический подход не только к прозаическому слову, но и к самому повествованию.

В некотором смысле Набокову был особенно близок Лев Толстой. Ясность видения и чувственность воображения этих двух писателей поразительно схожи — обоим свойственна особая чуткость взгляда, позволяющая им уловить самые незаметные и мимолетные движения сознания. Решимость Толстого искать истину собственными средствами всегда привлекала Набокова, хотя то и дело возникающая у Толстого убежденность, что он уже в самом деле открыл Истину, возможно, больше, чем что-либо другое, послужило для Набокова предостережением, что неподвижная вера лишь оскверняет подлинную правду изменчивого искусства. Их несхожесть как писателей проявлялась и в других смыслах: гигантская гордыня и гигантская неудовлетворенность собой, которые двигали Толстым, и безмятежная самоуверенность Набокова. Глубокое недоверие Толстого к искусству и столь же глубокое убеждение Набокова, что мир есть произведение искусства. Стремление Толстого освободиться от бремени сознания и упрямое нежелание Набокова сознанием поступиться.

Чеховская концепция искусства была гораздо ближе Набокову — искусства, которое отрицает ложные запреты и детерминистские структуры, которое избегает обобщений и способно пробудить сострадание изображением частностей. Пожалуй, это единственная художественная установка, которую Набоков почти без оговорок разделял с другим писателем, хотя Чехов на нее лишь осторожно намекает, а у Набокова она часто проявляется в образе, в размышлении, в блистательной пародии.

Однако для русской литературы первые два десятилетия XX века были прежде всего временем поэзии. «Никогда поэзия не была столь популярна, — писал позднее Набоков, — даже во времена Пушкина. Я продукт этого времени, я вырос в этой атмосфере»28. В одной из лекций он так характеризует этот период:

 

Каждый уголок в России кишел поэтами… Любому поэту, снявшему концертный зал, чтобы выступить с публичным чтением своих стихов, была обеспечена многочисленная аудитория. Одна поэтическая группа избрала Игоря Северянина, сладкоголосую посредственность, Королем Поэтов. Футурист Хлебников в ответ провозгласил себя Председателем Земного Шара29.

 

Владимир Дмитриевич не любил новой поэзии, и поэтому ей не нашлось места в его библиотеке, тогда как Елена Ивановна увлекалась ею не меньше сына, который набрал с особого прилавка в книжном магазине Вольфа на Невском, где книжки современных поэтов в белых бумажных обложках множились, как грибы, целую коллекцию символистской, акмеистской, футуристской поэзии, разместившуюся рядом с книгами по энтомологии в спальне на третьем этаже. К пятнадцати годам он «прочел и пропустил через себя практически всех современных поэтов»30.

Поэтическое возрождение в России начинается в конце XIX века с символизма. Возникнув как реакция на позитивизм и гражданственность, которые доминировали в русской критике с 1860-х годов (и, кстати, оказали влияние на настроения князя Тенишева), символизм основывался на трех главных принципах: он, во-первых, утверждал приоритет личности над обществом, во-вторых, — самоценность искусства (искусства не как средства для рассмотрения социальных вопросов своего времени и места в непременно реалистической манере, но как цепь уникальных культурных традиций, которые по-своему определяют задачу обновления) и, в-третьих, — роль художника как провозвестника некоей высшей реальности за пределами чувственно воспринимаемого мира. Набоков симпатизировал всем трем этим постулатам. По сути дела, в романе «Дар», ставшем главным вкладом писателя в русскую литературу, его попытка решительно переоценить русскую литературную традицию, развенчав Чернышевского, продолжает борьбу против утилитарного материализма, с которой начался символизм.

Юный Набоков жадно поглощал символистскую поэзию. Впоследствии он пришел к отрицанию почти всех символистов, кроме Блока, но все же признавал, что стихи Бальмонта, Брюсова, Белого, Анненского и Вячеслава Иванова — несмотря на их недостатки — «ввели в русскую поэзию паузы, замещения и смешанные размеры, гораздо более синкопированные, чем то, о чем мог мечтать даже Тютчев, не говоря уже о Пушкине»31. Твердо веря в эволюцию литературы, Набоков восхищался тем, насколько поэзия и проза смогли расширить границы литературного языка по сравнению с пушкинским временем: возрастающее богатство и изысканность ассоциаций, все большая обостренность и разнообразие чувств и эмоций, готовность искать другие принципы построения, помимо логики, пропорции и строгого размера32. Однако ни мрачновато-туманная атмосфера некоторых символистских стихов, ни словесная теснота, когда фразы словно выдавливаются из пипетки, не могли захватить его надолго.

Набоков считал Александра Блока величайшим русским поэтом своего времени. Поэзия Блока была намного более романтической, изменчивой и пьянящей, чем стихи других символистов. «Юность моего поколения, — пишет Набоков, — прошла среди его стихотворений». Блок — это «один из тех поэтов, которые проникают в вашу плоть и кровь, и все остальное кажется неблоковским и плоским. Я, как многие русские, прошел через это». Русский слух привлекала несравненная блоковская музыка, в которой мысль и звук сливаются воедино, как во сне, и, по замечанию Набокова, никто не способен был подражать этой магии, а тем более объяснить ее. Не столь неуловимым и более близким стилю самого Набокова является пронизывающее поэзию Блока сочетание тайны и стилизации, которое может становиться почти театральным. Ближе всего ему было, вероятно, блоковское «духовное стремление к чему-то божественно-реальному и безнадежно недостижимому, что спрятано где-то в красках и звуках мира»33. Но и здесь между ними существуют глубинные различия. Прославляя богемную свободу души, Блок, как пьяный, бродит по улицам: кажется, что он только что попытался ухватить за юбку Высшую Реальность, но она ускользнула от него. Набоков, с другой стороны, подобно клоуну на канате, заставляет нас испытывать головокружение, но при этом всегда сохраняет равновесие, хотя и не дает нам забыть о бездне у него под ногами.

Еще одним поэтом набоковской юности, чьи стихи он не разлюбил в зрелые годы, был Иван Бунин. Обычно прозу Бунина, которая Набокову не нравилась, ценят гораздо выше, чем его стихи, но при этом его называют единственным значительным поэтом-несимволистом символистской эпохи — хотя для Набокова подобные ярлыки ровным счетом ничего не значили. В своих стихах Бунин иногда впадал в чистую описательность, за что получил клеймо холодного реалиста от поэзии. Однако временами Бунину удается оживить реальность и пропустить через нее заряд чувств так, как это делал Фет, последний из великих русских поэтов XIX века, который внес новый вклад в развитие русского стиха. Поэзия Бунина и особенно Фета предвосхищают поэзию Набокова в большей степени, чем стихи тех поэтов, которыми он зачитывался в юности. Набоков заметил как-то, что нервная система и кровообращение Бунина, как и Толстого, подобны его собственным, — «но отсюда far cry[29] до литературного влияния»34.

К началу 1910-х годов символистская волна породила встречное течение — акмеизм. Хотя Гумилеву, Ахматовой и Мандельштаму еще только предстояло написать свои лучшие стихи, Гумилев — один из любимых поэтов набоковской юности — уже в 1913 году выдвинул программу акмеизма35. Неясным видениям символистской поэзии он противопоставил ремесло поэта; мастер рифмы, он чрезвычайно внимательно относился к поэтической технике, что не могло не найти отклика у Набокова, который и в русских, и в английских стихах стремился оживить рифму. Гумилев, которого раздражали поэтические символы и который чутко относился к «этому миру, звучащему, красочному»36, хотел, чтобы акмеизм всегда «помнил о неизвестном, не искажая его образ вероятными или невероятными предположениями»37. В наиболее удачных из своих ранних стихов Набоков следует этому совету. И в некоторой степени все его последующее развитие можно рассматривать как реакцию на символизм, подобную акмеистской, но идущую в ином направлении: пусть все предметы будут самими собой и ничего другого не обозначают, но пусть сама фактура этого остро отточенного мира намекает на тайны, лежащие по ту сторону.

Футуризм, третья поэтическая волна русского модернизма, достиг своего пика в 1911–1914 годы и, вспенившись, разбился на довольно комичные группы: эгофутуризм, кубофутуризм, «Центрифуга» и Мезонин поэзии. Для Набокова он остался своего рода «литературным провинциализмом»37. Хотя он не был глух к радикальному разрушению и пересозданию языка, столь важному для Хлебникова или Маяковского, в его собственных произведениях подобные приемы были не больше чем паузой или обертоном в гибкой каденции мысли. Футуристы теснили друг друга, стараясь превзойти соперника своими крайностями, подобно поэту[30], который в 1916 году на несколько десятилетий опередил Джона Кейджа с его знаменитейшим музыкальным произведением, написав стихотворение без слов. В «Подлинной жизни Себастьяна Найта» у Набокова появляется травестийный поэт-футурист Алексис Пан, изобретатель «заумной ворчбы», чья поэзия «кажется ныне такой никчемной, такой фальшивой и старомодной (сверхмодерные штучки имеют странное обыкновение устаревать гораздо быстрее прочих)»38. Влияние радикальных опытов футуристов на Набокова состояло лишь в том, что они помогли ему выработать иммунитет против эксперимента ради самого эксперимента.

Когда юный Набоков упоминал имя какого-нибудь современного поэта, его отец отвечал торжествующим потоком пушкинских ямбов39. Описывая в «Даре» свое отношение к отцу и поэтическим героям своей юности, Набоков пишет:

 

Но когда я подсчитываю, что теперь для меня уцелело из этой новой поэзии, то вижу, что уцелело очень мало, а именно только то, что естественно продолжает Пушкина, между тем как пестрая шелуха, дрянная фальшь, маски бездарности и ходули таланта — все то, что когда-то моя любовь прощала или освещала по-своему, а что отцу моему казалось истинным лицом новизны, — «мордой модернизма», как он выражался, — теперь так устарело, так забыто, как даже не забыты стихи Карамзина… Его ошибка заключалась не в том, что он свально охаял всю «поэзию модерн», а в том, что он в ней не захотел высмотреть длинный животворный луч любимого своего поэта353.

 

Ибо русские поэты начала века (и прежде всего Блок), несмотря на все их новации в области просодии, были — в отличие от английских или немецких модернистов — романтиками или неоромантиками. Вот этот-то романтизм — неразборчиво и некритически воспринятый — пронизывает всю раннюю поэзию Набокова.

 

IV

 

Брожение, охватившее русскую поэзию, не оставило в стороне даже зеленую молодежь. Для подростков набоковского поколения «жуткая легкость» стихотворчества была такой же неотъемлемой частью юности, как прыщи. Когда примерно годом раньше Юрик Рауш показал своему десятилетнему кузену стихи собственного сочинения, тот ответил ему своими стихами. Юрий нашел их подозрительно хорошими и подверг сомнению их авторство. Он не ошибся. Первое стихотворение Набокова было плагиатом, и мальчики, чтобы уладить дело, в шутку дрались на дуэли. С тех пор Набоков писал свои стихи сам — по-английски, по-русски и по-французски[31]43.

Были и другие, более естественные, признаки взросления. Летом 1911 года Юрий не приехал в Выру, и Владимиру приходилось самостоятельно овладевать азами пробуждающейся сексуальности. Дождливыми вечерами Владимир Дмитриевич читал собравшимся вокруг него детям «Большие ожидания» — разумеется, по-английски[32], но Володя, улучив минуту, подкрадывался к книжной полке и на корточках листал 82-томную энциклопедию Брокгауза и Ефрона, выискивая там значения таких соблазнительных терминов, как «проституция», добытых в школе или у Чехова. Ни ловля бабочек по утрам, ни занятия всякими видами спорта в ясную погоду не могли унять физическое беспокойство, которое высылало его с наступлением вечера в путешествие по проселочным дорогам на стареньком велосипеде «Энфилд» или на новом «Свифте». В это лето каждый вечер на закате Володя проезжал мимо избы набоковского кучера, где всякий раз стояла, опершись о косяк, его двенадцатилетняя дочь Поленька. Она неизменно встречала Владимира таинственной улыбкой, выцветавшей по мере его приближения. Владимир так ни разу и не заговорил с ней, однако именно «она была первой, имевшей колдовскую способность накипанием света и сладости прожигать сон мой насквозь (а достигала она этого тем, что не давала погаснуть улыбке)»43.

В то лето 4 (17) июня у Набоковых родился пятый, последний ребенок — Кирилл, и Владимир стал его крестным отцом. В августе Елена Ивановна вместе с детьми отправилась погостить к своей золовке — Елизавете Сайн-Витгенштейн во второе имение Сайн-Витгенштейнов — Каменку, недалеко от Папелюхи в Подольской губернии на юго-западе России, — кажется, в дореволюционные годы это был единственный случай, когда Набоков, не уехав за границу, покинул Петербург и Выру, получив, кстати, редкую возможность половить бабочек, обитающих в иной российской фауне44.

Серая школьная рутина, в которую окунулся Владимир по возвращении в Петербург, не смогла заглушить чувств, разбуженных в нем Поленькой. В своей автобиографии Набоков вскользь вспоминает «раскрасневшихся, душистоволосых, в низко повязанных, ярких шелковых поясах, девочек, с которыми он играл на детских праздниках». Хотя Набоков никого из этих девочек не называет по имени, некоторые из них, несомненно, вошли в шутливый «донжуанский» список, который он, подражая Пушкину, составил в 1920-е годы, по-пушкински весьма нестрого подходя к самому понятию «победы»45. Марианна, Зина, Мария, Пелагея, Екатерина I, Екатерина II, Ольга — все они занимают в этом списке место между Клод Депрэ (Биарриц, 1909 г.) и Валентиной Шульгиной (Выра — Рождествено, 1915 г.) — теми двумя девочками, имена которых он скрыл в своей автобиографии под псевдонимами «Колетт» и «Тамара»[33]. Мы никогда не узнаем, кто были эти другие и что они для него значили.

Последний взгляд, брошенный Набоковым на Колетт, вызывает у него в воображении — по логике автобиографического повествования — образ «радужной спирали внутри маленьких стеклянных шариков»; впервые он говорит с Тамарой в «беседке с радужными окнами». Эти радуги и цветные стекла служат связующим звеном между началом его поэзии и той ролью, которую играли женщины в пробуждении его воображения. В «Других берегах» и «Память, говори» Набоков впервые соединяет эти мотивы, рассказывая о неудачной затее Зеленского два раза в месяц по воскресеньям устраивать в доме Набоковых на Морской сеансы общеобразовательного характера с помощью волшебного фонаря и приглашать на них, чтобы заполнить комнату, одноклассников Владимира. Цель Зеленского — как потом понял Набоков — состояла в том, чтобы помочь немного заработать нищему приятелю-студенту, владельцу волшебного фонаря. Но в то время двенадцатилетнего мальчика занимали лишь две вещи. Во-первых, его соседка слева, непоседливая белокурая кузина, сидевшая так близко от него в темноте переполненной комнаты, что он чувствовал при каждом ее движении верхнюю косточку ее бедра, — «и это возбуждало во мне ощущения, на которые Ленский не рассчитывал». Во-вторых, скука и смущение, захлестывавшие его, когда он слушал все семьсот пятьдесят стихов лермонтовской поэмы, оживляемой — если так можно сказать — всего лишь четырьмя цветными пластинками, и предвидел месть, которую обрушат на него одноклассники на следующий день за потерянное воскресенье: ох и поиздеваются они над маменькиным сынком, у которого до сих пор еще есть домашний учитель!46

 

V

 

Маловероятно, что кто-нибудь в школе мог назвать его маменькиным сынком в обычном понимании этих слов, ибо он унаследовал от отца мужественность и строгие понятия о чести. Со стороны Владимир Дмитриевич казался чуть ли не денди, в глазах же сына, который каждое утро встречал его, раскрасневшегося после тренировок — он занимался боксом и фехтованием, — он был, несомненно, человеком сильным и полным жизни. Федор в «Даре» выражает чувства самого Набокова, когда пишет, что ему больше всего нравится в отце «живая мужественность»: «…уличи он меня в физической трусости, то меня бы он проклял»47. Не удивительно, что тема мужества занимает столь значительное место в сочинениях Набокова.

Однажды в октябре 1911 года эта тема заглушила все остальные в жизни Набоковых — и отца, и сына. Хотя Владимиру Дмитриевичу запретили участвовать в выборных органах, он продолжал оставаться одним из лидеров Конституционно-демократической партии и одним из наиболее известных в России редакторов газет. Реакционная печать так часто обрушивалась на него с нападками, что Елена Ивановна с беспристрастностью ученого собрала целый альбом политических карикатур с изображением мужа48. Но от одного из выпадов он не мог просто отмахнуться с улыбкой.



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2021-04-04; просмотров: 52; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.142.97.219 (0.061 с.)