Алексей Куликов дерется на перевале 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Алексей Куликов дерется на перевале



 

Когда‑нибудь, когда будет Алексей Куликов глубоким стариком и окружат его внучата у завалинки и ласково пригреет солнце бабьего лета, – может, и сумеет он рассказать спокойно и обстоятельно о лете 1942 года, о боях на Дону и Кубани, о том, как лавиной навалил враг, а наши войска дрогнули.

А сейчас не может он спокойно рассказывать об этом. Еще стоят в памяти страшные картины. И степь горит. И горький дым клубится над Ростовом, над Сальском, над Новочеркасском. И кружатся в небе, как ястребы, немецкие бомбардировщики. Бросаются на добычу. Рыщут. И бомбы падают и в степь, и на дорогу, и в Дон, и мертвые рыбы всплывают на поверхность воды, и хлеб горит, и города горят, и с грохотом рушатся элеваторы и водокачки, и нет переправ на Дону.

И мечутся по степным дорогам перепуганные отары овец. Тоскливо мычат стада. Коров доить некому, и пить надоенное некому. И льется по степи молоко, смешиваясь с дорожной пылью.

И день и ночь с отяжелевших деревьев с тяжким стуком падают яблоки. До земли пригнулись ветви, вот надломятся. Падают яблоки, и стук этот бьет в душу, стучит в висках. И какой‑то старик станичник в обтрепанных шароварах с лампасами и с Георгиевскими крестами на груди выбегает на дорогу, по которой отступают войска, и кричит, размахивая клюкой:

– Стойте, куда вы, на кого оставляете!

И идут по дорогам сотни безоружных людей. Дети цепляются за мамкин подол. Восьмилетняя сирота несет на руках годовалого брата. Раненые бойцы, закрыв глаза руками, проезжают в фургонах. И сердце полно горечи. Полынь, полынь, полынь… Горько пахнет полынью степь. И пшеничный дым стелется над полями. И стук яблок, падающих, чтобы гнить.

Иные сердца дали в те дни трещину, а другие еще больше – стали скалой. Горсточка бойцов осталась вокруг Куликова: кто убит, кто не выдержал – побежал. Убит политрук. Славной смертью пал он на переправе, и тело его поплыло по Дону в море, но и мертвый не разжал он железных пальцев вокруг горла немца, – так и поплыли вместе.

До самых гор докатился Куликов с товарищами. В горах гневно билась речка, и лейтенант Дубровин, командир роты, горько усмехнувшись, сказал Куликову, что про эту речку много гордых стихов и песен сложено.

– Какие песни про нас с тобой, Куликов, петь будут, раз мы так воюем? – И Куликов увидел на глазах лейтенанта слезы.

И впервые в жизни подумал Куликов, что не бесследно живет на земле человек и умирает не без следа, не так, как снег сходит весной с поля. О каждом человеке останется память хорошая или дурная. Эту память хранят и горы, и камни, и реки, и люди. Когда‑нибудь будут стоять на этом перевале в горах люди и вспомнят Куликова. Проклянут или прославят?

Он сказал лейтенанту:

– Что ж, товарищ лейтенант, как будет ваше решение, так и мы будем…

– Не могу я отступать больше, – с мукой в голосе сказал лейтенант и зубами заскрипел, чтоб не заплакать. – Пойми, Куликов, не могу! Не могу я уйти за горы: как буду людям в глаза смотреть? Ведь офицер я, Красной Армии офицер, и есть у меня офицерская честь. Будем стоять насмерть!

Куликов тихо ответил:

– Есть стоять насмерть!

И они остались на перевале.

Легко драться, когда за твоими плечами, как крылья, воинское счастье, военная удача. Тебя самого несет в бой. Но много сил надо, чтобы драться, когда вокруг тебя военная беда, военное горе. И ни в одной армии мира не найти солдат, умеющих стойко драться в дни больших неудач. Так только русский солдат драться может.

Вот и беспечны мы, и добродушны, и неорганизованны, но когда грянула беда и ломит враг, и торжествует, и уж победные реляции шлет, – откуда и силы берутся у русского воина, и злость, и ярость, и умение! Стиснув зубы, говорит он себе: буду стоять насмерть. И стоит. Как скала стоит.

Есть люди, у которых много сил для жизни, а для смерти – сил мало. Неудачливый, побитый невзгодами, исковерканный человек все за жизнь цепляется, все надеется лучше жить, и надежда эта дает ему силы для жизни.

Но когда сказал себе человек: буду стоять насмерть, здесь я умру, но не двинусь – для этого куда больше сил надо. Большая сила души нужна, чтоб драться у своей могилы и знать: за горами – жизнь, но я не уйду за горы.

Когда‑нибудь на этот перевал будут приходить люди, чтоб увидеть место боя. И будут показывать друг другу: вот здесь стоял пулемет лейтенанта Дубровина, вот здесь за камнем был окоп Алексея Куликова. Куликов сам отрыл его своей лопаткой. Вот здесь на камне – выбоинка, сюда положил Алексей Куликов свою шрамоватую снайперскую винтовку и бил немцев. Вот здесь истек кровью Митрофан Лозовой, парторг. Вот могила Николая Руденко. Снимите шапки! Он был мальчик и умер как воин.

Вот по этой тропинке ползли немцы.

– Сдавайтесь! – кричали они, а Дубровин и Куликов отвечали им смехом и пулями. И горное эхо многократно повторяло их смех, словно сами горы смеялись над немцами. И сыпались на врага пули, гранаты и камни, словно сами горы дрались за себя.

Кровь окрасила мшистые камни. Поэты сочинят легенду: отчего черны камни в горах? От поганой вражеской крови. А вот камень с розовыми и красными прожилками – это в нем кровь Куликова.

Смотрите на этот камень. На нем следы пуль. Смотрите на эту землю. Она впитала кровь и расцвела чудесными цветами. Смотрите на эти вольные горы. За них дрался пензенский колхозник Алексей Куликов с товарищами.

Они дрались так, словно этот перевал был последним клочком русской земли, а они с лейтенантом Дубровиным – последними русскими воинами.

– Сдавайтесь! – кричали им немцы, а они отвечали смехом. И, умирая, немцы так и не могли понять, почему упорствуют эти двое русских. Не дано фашистам понять величие русской души.

Что там, за горами – так и не знал Алексей Куликов. Может, там и войска нашего нет, может, в самом деле мы окружены и всему конец? Но он сказал себе: буду стоять насмерть, и стоял. Нет, не может пропасть Россия, будем жить на вольной русской земле!

Так держались они день и ночь, а к утру откуда‑то пришла рота и сменила их. И тогда почувствовал Куликов, что весь он изранен, и окровавлен, и смертельно устал. Он повис на руках санитара, беспомощный, как ребенок, слабый и телом и духом… И его повезли за горы.

Его повезли на машине по большому прекрасному шоссе, оно само бежало под шинами, ластилось к резине. Вдоль шоссе стояли диковинные деревья, каких никогда и не видал Куликов, а только слышал: кипарисы, пальмы, чинары… Но он не глядел на них и недолго им удивлялся. Он глядел на дорогу: по ней шли на фронт войска. Шли свежие полки с золотистыми автоматами и зелеными пулеметами, а за ними ползли и короткие и длинные пушки, и минометы, похожие на граммофоны, и закрытые серым брезентом «катюши». Шли русские танки, новенькие, еще краска на них не облупилась; шли американские автомобили, лакированные до блеска. Шли горные стрелки в широкополых шляпах со звездами. Шла конница в мохнатых бурках. Шли азербайджанцы, грузины, русские – может, пензенцы…

Куликов жадно всматривался в машины и в лица. Уж и ран своих он не чувствовал, словно их смазали целебной мазью. «Ага! – кричало все в нем. – Что же я‑то говорил? Нет числа нашей силе, и никто нас покорить не может!»

И тогда сорвал он со лба кровавую повязку, чтоб не мешала видеть дорогу, и, размахивая ею, закричал проходившим мимо войскам:

– Эй! Ребята! Земляки! Счастливый путь! Дерись, как мы на перевале дрались. Не поддавайся! Бей фашиста! Его свободно можно бить. А я, ребята, скоро вернусь. Средний ремонт пройду и вернусь. До скорого!..

…А зовут его Алексей Куликов, и родом он – пензенский, сейчас служит старшим сержантом в батальоне капитана Рубакина, – тут его знают все.

 

Рассказы о солдатской душе

 

 

После смерти

 

О жизни лейтенанта Воганова можно рассказать в трех словах: детство, школа, училище. А о смерти его надо писать томы и складывать песни. Бывает так, что в самой долгой жизни есть всего три часа, которые всей жизни стоят. У Воганова это были три последних часа.

Было дано ему в эти часы подняться на нечеловеческую высоту подвига, когда нет уже ни жизни, ни смерти, ни рубежей веков, – есть только вечность и бессмертие. В эти часы дотла сгорела жизнь Федора Воганова. Но немецкие танки не прошли!

Весь полк вышел встречать батарею Воганова, когда она возвращалась с огневой. Весь полк почтительно и удивленно глядел на этих людей и эти орудия, так, словно впервые их видел. Отныне это были люди‑легенда, люди‑песня; эти полусожженные орудия принадлежали уже музеям и истории, но сами артиллеристы ничего не знали об этом: хмуро и молча шли они подле лафета, на котором тихо колыхалось тело их командира.

Федю Воганова похоронили под тополем, за околицей. Отзвучали речи. Отгремели прощальные залпы. Писарь, философски вздохнув, вычеркнул лейтенанта Воганова из списков личного состава, и полк вернулся к обычной боевой жизни.

Но вечером во всех батареях, во всех блиндажах, на кухне, на медпункте только и было разговоров, что о подвиге и смерти Воганова. Расспрашивали очевидцев, сами пытались вспомнить. И те, кто не видал никогда живого Воганова, досадовали на себя:

– Как же! Жил среди нас такой человек, а я прозевал…

А те, кто знал Воганова, старались припомнить все встречи с ним, и его слова, идущие или не идущие к делу, все равно, и его привычки.

– Он любил рысь крупную, – сказал один ездовой.

– Бывало, за гречневую кашу все отдаст! – вспомнил повар.

И хотя многие из этих воспоминаний не объясняли ни подвига, ни величия героя, все горячо продолжали вспоминать, словно хотели из мельчайших осколков коллективно сложить портрет покойного и таким, как сложится, запомнить, чтобы потом, в старости, поведать детям и внукам.

Так оживал и начинал жить новой жизнью герой полка Федор Воганов, может быть не совсем похожий на того кудрявого мальчика, каким он был в жизни, но такой, каким должен быть герой, по мнению артиллеристов полка.

А потом кто‑то нашел карточку и показал товарищам:

– Это мы еще в училище снимались. Мы ведь с Вогановым однокурсники…

И все увидели на снимке щеголеватого молоденького командира, с широко раскрытыми на жизнь глазами. Таким щеголем его никогда не видели в полку. Тогда секретарь партбюро показал партбилет Воганова. Маленькая фотография была залита кровью, кровь запеклась как раз на лбу и висках, – и все признали, что вот эта карточка похожа. Артиллерийский разведчик Дорохов долго разглядывал фотографию и потом выпросил ее у секретаря на одну ночь. Всю ночь он трудился над большим портретом Воганова и к утру показал товарищам. И все признали, что портрет похож. Кто‑то сказал, правда, что нос не тот, Воганов был курносый, но разведчик обиделся.

– Человек красиво жил и красиво умер, – с горечью сказал он, – а вы хотите некрасивый нос. Нет! Пусть будет во всем красивый.

Портрет напечатали в дивизионной газете, и все, кто видел, решили: «Как живой», – и сохранили номер на память.

После Воганова немного осталось имущества, но остался пистолет ТТ казенного образца, такой, как у всех. И хотя не было на нем ни серебряных насечек, ни просто памятных знаков и был он, вероятно, не лучше других, – все командиры загорелись вдруг страстным желанием получить себе в вечное владение вогановское оружие, словно то был талисман славы.

– Да что у вас, своего пистолета нет, – рассердился подполковник, которого все одолели просьбами.

Но комиссар сказал, что вогановский пистолет по справедливости следует отдать тому командиру, чья батарея будет лучшей. И тогда началось в полку соревнование. Пистолет, которым отражал Воганов последнюю атаку немцев, стал призом.

Батарею, где некогда командовал Воганов, пополнили. В ней появились теперь новые люди, которые никогда Воганова и не видели, но с первого же дня они стали называть себя «вогановцами», потому что все в батарее звали себя так. И новый командир нисколько не обижался этим, а даже чуть‑чуть гордился, словно и на него тоже падал отблеск бессмертной славы прежнего командира. Да, он гордился, что командует вогановской батареей, той самой вогановской батареей, которую знают все.

А потом приехали корреспонденты и стали жадно расспрашивать людей о Воганове, собирать малейшие подробности того, что еще недавно – ранним весенним утром – было былью, а теперь уже стало легендой, и по всей стране разнеслись вести о Федоре Воганове, о его короткой жизни – в трех словах ее рассказать можно – и о смерти, о которой надо тома писать и песни складывать.

Эта весть докатилась и до далекой сибирской деревушки, откуда был Федор Воганов родом. Статью о подвиге лейтенанта прочли матери, но из большой статьи, где много говорилось о мужестве и героизме, мать услышала только одно: Федюшка помер. И зарыдала. И упала на руки соседей и долго билась в их теплых руках. И соседи не утешали ее, а говорили просто:

– Плачь, Степановна. Плакать надо, но и гордиться надо!

А в сельской школе старый учитель вдруг прервал урок и голосом, дрогнувшим от волнения, сказал:

– Дети! Вот на этой парте когда‑то сидел Федор Воганов, бессмертный герой… кудрявый мальчик…

И вся детвора оглянулась на эту парту, а нынешние обитатели ее – Ванюшка Гладких и Петя Костиков – вспыхнули и застыдились от счастья. А учитель все глядел на парту и слова сказать не мог.

А потом на колхозном собрании граждане постановили назвать село, колхоз и весь район именем Федора Воганова и воздвигнуть памятник на площади. И вскоре из города приехал молодой скульптор и стал выпрашивать у Степановны фотографию сына. Она собрала все, что могла, – и ту, где Федюшка кучерявый школьник, и ту, где он щеголеватый командир, – но все это не устроило скульптора. Ведь не мальчику он приехал памятник ставить, а суровому воину! И он создал памятник таким, каким мечтал: остались Федюшкины глаза, широко открытые на жизнь, и кудри, и лоб, но был это взрослый и суровый воин, словно продолжал Федор Воганов жить, расти, мужать и после своей смерти.

Я хотел бы увидеть этот памятник. Я завидую Воганову. Сколько еще отпущено мне жить? Может быть, час, может быть, месяц, год, тридцать лет. А Федор Воганов будет жить всегда. Вечно будет стоять он на площади у родного дома, во всем красивый и молодой, и потомки будут вспоминать его короткую жизнь и легендарную смерть и рассказывать о ней своим потомкам. Это – бессмертие.

 

Возвращение

 

Кровь не успевала замерзнуть на клинках, такая была рубка. Горячий пар шел от белых дубленых полушубков, такая была скачка. Трое суток в седле, трое суток в боях, только снежный прах из‑под копыт, да храп коней, да свист шашек, да алые башлыки за спиной, как крылья. И, как во сне, – хутора, пожары, дороги, косматый дым над станицами, кровь и пепел на снегу, и над всем – острый запах горячего конского пота, гари и дыма, старый, знакомый запах боя.

Победа окрыляет. Люди забыли о сне, об отдыхе. Одубели ноги в стременах, на валенках ледяная корка, обветрились, облупились лица, от победного казацкого гика охрипли глотки. Драться! Гнать и настигать врага, рубить на всем скаку, как лозу, поганой крови не стирая с шашек! И трофеи считать некогда, и трофейный коньяк пить некогда – гнать и гнать, вызволять родную донскую землю.

Еще долго могли без устали драться и нестись сквозь косматую снежную степь люди, да кони выдохлись, кони оказались слабее людей. Седые от инея, измученные, они дрожали всем телом, дышали трудно и хрипло, жадно глотали морозный воздух. И, взглянув на них, майор Дорошенко, командир казачьего полка, с сожалением понял, что и коням, и людям, а вероятно, и ему самому нужна передышка. Он сказал адъютанту кратко:

– В станице людям и коням отдых. До зари.

Казаки вошли в станицу поздним вечером. И все было, как всегда в эти дни. Бабы, смеясь и плача, припадали к стременам, обнимали ноги казаков, заглядывали в глаза и искали среди этих богатырей в мохнатых, покрытых снегом бурках своих мужей и сынов. И каждой казалось, что обязательно должен быть здесь, среди этих родных людей‑освободителей, он – самый родной и желанный.

Штаб разместился в теплой просторной хате. Майор Дорошенко, отдав необходимые распоряжения и убедившись, что все в порядке, кратко сказал адъютанту: «Пошли!» – и вышел на улицу. Адъютант тотчас же выскочил вслед за ним, едва успев набросить бурку на плечи.

Адъютанта майора звали Васей Селивановым. Он только недавно с великим нетерпением окончил училище и с великим рвением выпестовал себе усы, полагая, что без усов нет казака. Нынешние бои были его первым огневым крещением. Его первый бой был победным боем. Он не знал горьких дней неудачи. И война представлялась ему такой, как он видел ее в эти три дня. Рубка лозы – вот что такое война. Веселая рубка лозы.

Майора Дорошенко он уважал, даже почитал, но немного побаивался. Побаивался не только как начальника, но и как человека. С веселыми, беспечными, легкими людьми Вася сходился быстро, хмурых же побаивался всегда, а майор Дорошенко был непонятно хмур, и молчалив, и лицом умен. Не таким должен быть казак, по мнению Васи, – казак воюет весело, и гуляет весело, и умирает весело, а у Дорошенко и в бою брови насуплены, губы сжаты и горькие морщинки у рта. Но однажды довелось Васе увидеть, как блестят мрачные глаза майора – страшным огнем горели они, братцы мои, и Вася вдруг почувствовал себя желторотым мальчиком и догадался, что есть в этой войне, и в жизни, и в людях что‑то такое, чего еще не дано ему понять и почувствовать. Но об этом некогда было Васе подумать, веселая рубка лозы захватила его целиком. Одно только правило положил себе Вася по отношению к майору: лишних вопросов не задавать, понимать с полуслова, а длинные беседы держать при себе.

И сейчас, на улице, он не стал спрашивать Дорошенко, куда это они идут ночью, молча шел вслед за ним и даже догадок особых не строил. «Верно, караулы поверять идем».

Но Дорошенко вдруг остановился у одной избы и постучал в оконце.

– Куда это мы, товарищ майор? – невольно вырвалось у Васи.

– В гости.

Дверь распахнулась, и на пороге появился старик с лампой. Он удивленно всмотрелся в гостей и, вдруг узнав, радостно заулыбался.

– Господи боже ж мой, – засуетился он, – товарищи, да пожалуйте, пожалуйте ж в хату. Как же так? Боже ж ты мой, радость какая!

Казаки вошли в избу. Было в ней пусто, и холодно, и одиноко, и Вася никак, не мог понять, что им делать тут, в этой хате бобыля.

Майор тяжело опустился на лавку. Он молча следил за тем, как суетится старик, потом протянул к огню руки, сперва левую, на которой не хватало пальца, потом правую, и казалось, что за этим он и пришел сюда, – вот так посидеть у огня, помолчать, обогреться после дороги. Потом он потер руки, пальцы хрустнули, и поднял голову.

– Стало быть, не признал ты меня, дед?

– Ась? – удивленно отозвался старик.

– Не узнал, говорю?

Старик нерешительно подошел к нему и всмотрелся.

– Не взыщи, батюшка, – виновато сказал он, – памятью слаб.

– А мы встречались. И недавно. Целые сутки я у тебя жил.

– А‑а, – обрадовался старик, – жил, жил… Много вас тут прошло, жило. Как же… только когда ж это? Запамятовал, не взыщи…

Майор вдруг резким движением сбросил с плеч бурку и, отстегнув от ремня полевую сумку, швырнул ее на стол. Вася следил за ним недоумевающим взглядом. Ничего не мог понять он в этой встрече. Майор что‑то достал из сумки, выложил на стол, и Вася увидел, что это были Георгиевские кресты – два серебряных крестика на стареньких, потертых ленточках.

– Возьми свои кресты, дед! – громко произнес майор.

Старик растерянно взглянул на кресты, потом на майора, потом на кресты опять.

Вдруг он испуганно съежился.

– Может, я, – пробормотал он, – может, что обидное я сказал тогда? Может, оскорбил?

– Нет, чего уж, – усмехнулся майор.

– Оскорбить не помышлял. А только на сердце у меня в ту пору горько было. Может, и сказалось что невпопад, тебе в обиду. Так ты, родимый, не осуди.

Вася сидел теперь, широко раскрыв глаза, и глядел на этих непонятных ему людей, и все не мог сообразить, что между ними вышло.

– Дождевая вода и та горькая, потому она и камень долбит, – произнес майор. – Нет, я не обиделся на тебя, дед. Жестокие были твои слова, уж на что я камень – а и меня продолбили.

Старик машинально взял кресты в руки и потер их шершавой ладонью. Тускло блеснуло серебро под огнем лампы.

– У меня за немцев кресты, – дрогнувшим голосом сказал он, – ерманцами мы их тогда звали. Уж рубили, рубили! Ты не вини, родимый, старого человека. Горькое у меня в ту пору сердце на вас было…

– А у меня? – вдруг закричал майор, да так, что Вася даже вздрогнул. – А у меня тогда не горькое было? Думаешь, дед, легко мне было командовать «на конь» и прочь? Легкое, думаешь, дело из родных станиц уходить?

– Большое тогда отступление было, – пробормотал старик.

– Мне, может, каждая слеза станичной бабы в душу падала, душу жгла, – горячо продолжал майор. – Мне, может, каждый младенческий крик сердце на куски разрывал. Ведь и мои где‑то так тоже… – Он заскрипел зубами и замолчал.

С минуту длилось молчание, и в тишине было явственно слышно, как хлопает о ставни ветер, словно птица крылом. Майор вдруг подошел к старику и, глядя на него в упор, бросил отрывисто:

– Помнишь, что ты крикнул мне… когда кресты бросал?

– Как не помнить, – пробурчал дед.

– И я помню. «Ироды, – крикнул ты мне, – опозорили вы русскую славу, опозорили!» – и швырнул свои «Георгии» в пыль. Так?

– Так, – хмуро отозвался старик.

– Я те кресты поднял. Черт его знает, всего навидался я на своем веку, не человек стал – камень, а крик твой, дед, до сих пор у меня в ушах звенит. Я ведь все понял, все понял: за кого ты счел меня тогда, что ты обо мне, казаке, думал. Вот твои кресты, дед. Я их три месяца за собой таскал. В сумке были, а словно я их на груди носил. Тяжелые твои кресты, дед. Тяжелые! Возьми их назад. Хочешь – на груди носи, хочешь – в сундук спрячь. Спроси у моего адъютанта, он тебе расскажет, как мы твоих ерманцев лупили. Не хуже вашего, дед. Расскажи ему, Вася.

И он вдруг расхохотался громко и весело, и это было в первый раз, что видел Вася майора смеющимся.

– Признал теперь, дед? Вспомнил? – смеялся майор.

– Признал, – улыбнулся и дед, – как не признать.

Он взял со стола лампу и поднес ее прямо к лицу майора. Огоньки загорелись в мрачных глазах Дорошенко.

– Ну, такой же? – усмехаясь, спросил он:

– Словно бы у тебя на лице рубцов прибавилось. Ась?

– Казаку рубец, что Георгиевский крест, – награда, – снова усмехнулся майор. – А и у тебя, дед, словно бы морщин больше стало!

– Война, сынок, всех метит. Военного человека шрамом, нас, отставных, – морщинкой. – Он поставил лампу на стол и вздохнул: – Как морщинам не быть! Что мы тут без вас пережили… Старики, бывало, ко мне сойдутся. Беседуем шепотком. «Ты, – говорят они мне, – Тимофей, старый казак, воевал, кавалер. Тактику и стратегию понимаешь. Как, мол, по‑твоему, что дальше будет?» А какая у меня, товарищи, стратегия? Карт у меня нет, плантов нет, известия и те редко доходят. Видывал я старых немцев – ерманцев, поглядел и на нонешних. По моей стратегии выходит: должны мы фашиста побить, такой я себе план строил. А покуда он по моей хате ходит, моими половицами, как хозяин, скрипит… эх! – он задумался на минуту. – Или еще бабы забегут, то одна, то другая. «Ты б пошел, дед, кудахчут, артиллерию б послушал. Наступают наши аль отступают?» Ну, выйдешь на бугор, обернешь на восток ухо, слушаешь… Ветер шумит в степи, артиллерия бьет… Ухо слышит: уходят наши, удаляются. Ухо слышит, а сердце не верит. Не верит сердце, товарищи, уж такое у меня, у старика, сердце. Не верит оно, что может немец русского человека одолеть. Ну, вернешься к бабам и шепнешь им: «Не сомневайтесь, мол, ждите, вернутся наши, не обманут». Вот вы и вернулись, – он вдруг по‑стариковски всхлипнул, затрясся весь, – вернулись, родные. Не обманули!

– Не обманули, дед?

– Не обманули.

– Эх, дед! – майор вдруг пошел к нему и крепко стиснул за плечи. – Эх, казачина!

Даже Васю взволновала эта сцена, чуть не всхлипнул и он. До сих пор земля, на которой он дрался, казалась ему только полем веселой сечи. А сейчас словно края раздвинулись, и увидел он дали, и всю землю под кровью и пеплом, и курганы в степи, и как стоят на них, обернув на восток скорбные лица, наши люди и прислушиваются. Ветер ли то шумит или наши идут? Беда ли то хлопает крыльями или, наконец, свобода?

– Что ж, долго погостите у нас али как? – улыбаясь и вытирая слезы, спросил старик.

– До зари, дед, – ответил майор. – Не одни у меня твои кресты, дед, не один ты ждешь. И за Северным Донцом дела у нас есть. И в Донбассе ждут. А в Запорожье ждут меня мои… – Он запнулся и через силу закончил: – Может, одни могилы меня там ждут, все одно торопиться надо.

– Эх, беда какая, – всплеснул руками старик, – и угостить‑то нечем! Все проклятые гитлеровцы вытаскали.

– Найдем! Вася, фляжку! Давай, дед, стаканчики. Да вот есть один.

– Нет, постой, – хитро усмехнулся дед, – этот не годится. Я сейчас.

Он подошел к двери, поднял половицу и нырнул куда‑то под пол. Скоро он появился оттуда. В руках у него были три старинные казацкие червленые чарки.

– Дедовские, – торжественно произнес старик, ставя чарки на стол, – уберег от немцев.

Майор стал медленно наливать водку.

На заре полк уходил из станицы. Откуда‑то из‑за Дона поднималось и растекалось по небу огромное красное солнце, и лучи его, как золотые сабли, замахнулись уж над Северным Донцом, словно солнце перешло в атаку.

Глядя на это солнце, встающее над синей от мороза степью, старик сказал майору:

– Кровавый этот год будет, сынок. Ишь заря какая.

Он стоял, осененный солнцем, седой, худой, без шапки, и голос его звучал пророчески.

– Великая сеча будет, сынок, ох, великая! И в той сечи погибнет, расточится враг. И люди очистятся, и братья соединятся, и мать встретит сына, и жена – мужа, и дети – отца.

Отдохнувший конь бодро взял рысь и вот уже вынес майора на околицу и понес, и понес навстречу новым боям и сече.

А старик остался у околицы. Долго с завистью глядел он, приложив ладонь ко лбу, на гарцующих казаков. И вздыхал, что молодость прошла и не вскочишь теперь на доброго коня, не понесешься в сечу рубить ерманца… Потом повернулся и пошел в станицу. Нынче условились старики собраться в колхозе поглядеть: чем весну встречать, чем пахать, чем сеять.

А над станицей, над степью, над казаками, окутанными снежной пылью, все выше и выше поднималось солнце, кроваво‑алое, веселое, молодое солнце сорок третьего года.

 

 

Николай Тихонов

 

Весна

 

Дом был неимоверно запущен. Он выдержал и бомбежки, от которых кое‑где вылетели стекла и рамы, он пережил и попадания снарядов, от которых кое‑где на чердаке и в верхнем этаже возникали пожары. Он за зиму был замусорен, трубы лопнули, в ваннах и в умывальниках лежал сизый лед, снег пополам с грязью кучами возвышался на террасах, полы были с выбоинами, так как зимой рубили дрова прямо на паркете, стены закопчены, холодом и сыростью веяло изо всех углов.

Ремонтировали его собственными силами, горячо и неутомимо. Ивана Николаевича к этой черной работе никто не привлекал, да он бы и удивился, если бы его – хирурга – попросили стать вдруг чернорабочим. Дом нужно было привести в такое состояние, чтобы открыть в нем госпиталь, дом был хороший, крепкий, но, чтобы привести его в порядок, требовалось много сил. Все сбились с ног, особенно комиссар, не знавший покоя ни днем, ни ночью.

Дом кишел людьми. Там возились плотники, здесь маляры, но это были не плотники и не маляры. Это персонал госпиталя – врачи, сестры, дружинницы, санитары, – засучив рукава скребли, мыли, строгали, красили, чистили. В открытые окна врывался гул города: треск первых пущенных после зимы трамваев, гудки машин, далекий звук моторов сторожевых самолетов, грохот артиллерийской канонады.

В это утро Иван Николаевич спросил у засыпанной по глаза белой известкой санитарки:

– А где мне найти доктора Катонина?

Она сказала. Он подымался долго по широким лестницам, потом по узкой, с черными холодными перилами, и вышел на крышу. Крыша была плоская, большая, с беседкой в конце. Город был виден хорошо на большое пространство. Над морем красных крыш подымались отдельные шпили. Даль была весенняя, зеленовато‑голубая. Вся крыша была завалена грудами ледяного мусора, из которого торчали доски и всякий хлам.

Доктор Катонин колол киркой этот зеленовато‑грязный панцирь, льдинки со свистом отскакивали от удара, доктор не оборачивался, и Иван Николаевич молча следил за его могучими движениями. Катонин выпрямился, вонзил кирку в лед, постучал ладонью о ладонь и обернулся. Он, не удивляясь, взглянул на Ивана Николаевича и сказал:

– Вот, коллега, интересная работа, черт ее побери! Но ведь надо же скорее с этим безобразием разделаться. Нам ведь тут жить и работать…

Он плюнул на ладони и снова начал с яростью рудокопа рушить ледяную глыбу. Иван Николаевич, заложив руки за спину, смотрел то на него, то на город, лежавший внизу, смотрел с таким вниманием, точно видел его первый раз. А между тем на этой крыше он не раз бывал в жизни. Когда‑то здесь был ресторан, веселый, шумный…

Катонин теперь работал не оглядываясь и не разгибаясь. Иван Николаевич на цыпочках покинул крышу. Морщины на его лбу сдвинулись еще резче, он нервно подергивал плечом.

На другой день он пришел в склад и, неопределенно указывая в дальний угол, где лежали инструменты, сказал заведующему:

– Дайте мне этот… как его, лом, что ли, или лопату, грабли, ну, в общем, вы сами знаете – убирать там, на крыше…

– Но ваши руки, доктор, – сказал заведующий. – Стоит ли вам? Уж как‑нибудь без вас справимся.

– Что? – закричал Иван Николаевич. – Не заботьтесь о моих руках. Я сам о них позабочусь. Давайте ваше имущество. Я уже говорил с комиссаром: все в порядке.

С ломом на плече и с лопатой в руке он отправился в дальнее путешествие на крышу. Там он облюбовал себе угол в противоположной от Катонина стороне.

Тут возвышалась какая‑то серая груда, куда вмерзли предметы самые неопределенные. Даже ножка сломанного стула торчала, как кость из студня. Он начал потихоньку, примеряясь к лому, и сначала очень болели руки. Он делал какие‑то неправильные удары, от чего сильно уставал.

Тогда он перешел к вершине кучи. Он пробил ломом ступеньки, поднялся и начал лопатой сбрасывать вниз мусор, снег и лед. Через два часа работы он толкнул лопатой что‑то твердое, и из‑под снега, мягко свалившегося набок, показалась голова.

От удивления он присел на корточки и смотрел на мраморную голову, как на чудо. И в самом деле: было диковинно смотреть, что из груды не поддающегося описанию мерзлого вздора смотрело женское красивое лицо с волосами, собранными узлом на затылке, прекрасное и чуть надменное.

– Однако! – сказал он, потерев лоб. – Рассказать – не поверят. Ну что ж, будем продолжать.

Но теперь он уже осторожно снимал снег, колол лед и каменный мусор, в котором утонула статуя. Он спускался вниз, обедал, заседал, разговаривал с товарищами, но, странно, ловил себя на том, что он думает об этой статуе на крыше чаще, чем она того стоила. Каждый день он отправлялся наверх, и когда раз к нему направился на смену санитар с лопатой, он замахал на него ломом и сказал сердито:

– На всех, батенька, работы хватит. Идите к доктору Катонину, а тут уж я один обойдусь.

Но он сам сполз однажды с ледяного холма, подошел к доктору Катонину и осторожно потянул его за рукав.

– Да, что скажете, Иван Николаевич? – спросил тот.

– Хочу вас на консультацию небольшую…

– Да ведь у нас вечером как раз сегодня обсуждение… – начал Катонин.

Но Иван Николаевич перебил его:

– Нет, нет, консультация требуется тут, недалеко, два шага, очень вас прошу…

Катонин пошел с ним по крыше, и, когда они пришли в угол Ивана Николаевича, он увидел возвышающийся из грязного снега великолепный торс, странно белевший на фоне обгоревшей стены.

– Что это, по‑вашему, за статуя? – спросил Иван Николаевич. – Я тут, знаете, невзначай археологом стал…

– По‑моему, это Венера, Иван Николаевич, – сказал с видом знатока Катонин, и даже отошел на два шага назад, и смотрел, прикрыв глаза ладонью.

– По‑моему, тоже, – сказал Иван Николаевич. – Вот всю жизнь по книгам знал, что Венера рождается там из волн, из морской пены, а тут уж бог знает из чего, но рождается, и рождает ее не Зевс какой‑нибудь, а старый хирург с ломом в руке, а все‑таки, между прочим, рождает. Обратите внимание – скоро кончу работу…

– У вас что‑то быстро идет, – сказал завистливо Катонин, – хотя, действительно, у вас Венера, а у меня на участке ничего подобного.

В этот день Иван Николаевич медленно, усталый, но с довольной улыбкой проходил по этажам, где шел самый быстрый ремонт, и все привлекало его внимание. Он останавливался, чтобы потолковать насчет выбоины в полу, и советовал двум раскрасневшимся медицинским сестрам, изобретшим какую‑то массу, чтобы ею заполнить трещины в полу, дополнить эту массу мастикой, он брал из рук растерявшейся санитарки большую кисть и красил косяки, говоря:

– Вы не так ведете линию, смотрите, надо сверху и ровно сводить на нет, а у вас вон какие полосы. Надо ровнее, ровнее.

Он кричал в глубину чистой, свежеокрашенной палаты:

– Ничего работа, трогательно, все голубое. Кто это придумал голубое?

Молодая дружинница с пунцовыми щеками звонко отвечала:

– Другой краски не было, товарищ хирург, пришлось голубой.

– Да я не в укор, – говорил он, – наоборот, прекрасно, а главное, чтоб чисто…

Вечером за ужином он говорил в маленькой докторской столовой:

– Удивительно, но весна действует, как курорт. Посмотрите, по улице приятно пройти. Народ повеселел, лица не зеленые, дети резвятся, того и гляди, сшибут тебя с ног своими роликами, девицы улыбаются, и даже развалины не так противны, как зимой, я уже не говорю о воздухе… Давеча у нас там, где было раньше бюро какое‑то, что ли, на потолке разная всякая канитель, так взгромоздилась туда под потолок старушка, поставила стол круглый, на него – стол поменьше, на него – стремянку, и вытирает себе тряпкой резьбу, и хоть бы что. Цирковой номер…

С каждым днем дом приводился в порядок все больше. Уже было видно, что очистка удалась. Уже свежевыкрашенные столики стояли у кроватей, уже блистали вымытые до блеска окна, ванны вернулись к своей первоначальной белизне, в умывальниках шипела вода, все ходили довольные, вспоминали, как их испугала сначала вся страшная запущенность доставшегося им дома.

Последнее время хирург страдал бессонницей. Всегда весной он просыпался рано, а тут и совсем лишился сна. Долежав до зари, он встал, оделся, съел корку хлеба, посыпав ее солью, чтоб натощак не курить, свернул папироску и поднялся на крышу.

Он сел на перила и сидел, как школьник, свесив ноги. Он смотрел на Венеру, отрытую им, всю залитую розовым светом зари. Последние остатки мусора он удалил накануне, и теперь статуя стояла на своем пьедестале так же покойно, как до этой страшной зимы, не щадившей ни людей, ни статуй.

Огромный город купался в огненном море прозрачного света, точно какая‑то световая энергия рождалась из гигантского скопления зданий, уходивших за горизонт. Город был таким молодым, таким сильным, таким весенним, что Иван Николаевич почувствовал непреодолимую жажду движения, легко соскочил с перил и начал ходить большими шагами по крыше, и все возвращался и останавливался перед статуей, и ему показалось, что она вот‑вот засмеется от души над его смешными ощущениями, над его неуклюжестью, над его торопливыми шагами в такой час, когда люди еще спят.

Но утро было такое прекрасное, что он сидел, ходил, курил и думал о жизни, о городе, о войне, о тех, кому он спасал жизнь на столе, залитом кровью, о том, как он столько дней возился в грязи и в мусоре, в снегу с ломом, с лопатой, с киркой.

Он остановился перед статуей и сказал тихо:



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2021-01-14; просмотров: 55; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.137.162.110 (0.147 с.)