Анютка, Хыш, свирепый Макавеев 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Анютка, Хыш, свирепый Макавеев



 

– Эй, Хыш, скоро? – спрашиваю я.

– Уже раскис, – говорит он, не оглядываясь, и перешагивает сразу через пять кочек.

Мы идем на юго‑запад. Хыш и я. Идем к тем местам, где есть уличные репродукторы и нет кочек, где гуляют по тротуарам и не едят свиную тушенку.

Перед моим носом качается сутулая спина. Вторые сутки. Вторые сутки маячат передо мной стоптанные задники сапог.

– Терпи, салажонок, – повторяет Хыш.

Я прикусываю от злости губу, но помалкиваю. Возможно, я и есть салажонок по сравнению с ним, видавшим всякую жизнь человеком. Мы идем искать справедливость. Усталая человеческая спина маячит мне на пути к ней.

…Два месяца назад верткий самолет Ан‑2 закидывал в горы последнюю партию груза. Среди груза был и я – вновь испеченный представитель рабочего класса. Бывают у человека в девятнадцать лет всякие идеи, которые сажают его на кучу тюков и под грохот мотора несут в неизвестность. Самолет сел у подножия какой‑то невеселого вида сопки. Был снег, был темный обдутый камень и загадочные бородачи, бежавшие навстречу. Были три палатки. Я очутился в одной из них.

А на другой день я уже осваивал свою нехитрую «специальность». Надо пробить ломиком стаканчик – ямку, потом взрывник заложит туда аммонал, потом грохнет взрыв, и надо убрать дробленые камни, зачистить дно канавы лопатой. Потом надо снова долбить ямку. После трех ямок я понял, почему на Севере канавы не копают, а «бьют». К вечеру первого дня я твердо знал, что до самой смерти не забыть мне сладковатый запах взрывчатки. Руки мои, спина моя не забудут. Все это немного походило на войну. Канавы ползли на сопку, как упрямые подкопы в осажденную крепость, ахали взрывы, и даже ломик в руках напоминал короткое и тяжелое римское копье. Наша партия искала молибден. Где‑то под камнями, под каменной кожей сопки пряталась его руда. Я в жизни не видал молибдена, не знал даже, какого он цвета. Но вместе с другими бил канавы, а по нашим следам шло ученое начальство, которое знало.

– Привал! – объявляет Хыш.

Мы садимся на кочки, скидываем рюкзаки. Плотное облако комаров окружает нас. Хыш рвет сухую осоку, потому что больше нечего жечь на этой веселой земле. Желто‑зеленая плешивая равнина окружает нас. Над равниной бесцельно слоняется ветер. Это тундра. Северная тундра и желтый август.

Две консервные банки стоят в тусклом травяном пламени, две пачки чаю лежат рядом. Хыш варит чифир. Знаменитый напиток, от которого разгибается усталая спина и сердце молотит, как гоночный двигатель.

…Был человек по имени Макавеев. Наш начальник. Я помню один день. В тот день первый раз показались гуси. Они шли на север торопливым ломаным строем. Я видел, как ребята в соседних канавах ставят ломики и запрокидывают головы. Я тоже бросил работу, тоже запрокинул голову и чувствовал, как что‑то славянское шевелится у меня внутри. Это же был гусиный косяк в северном небе.

Снизу, из‑за камней, вынырнуло красное лицо Макавеева.

– Эх, дробью бы шарахнуть, – сказал он.

– Жаль, – сказал я.

– Скажи, какой Гегель выискался, – ругнулся Макавеев. Он пошел дальше. Было удивительно, до чего легко нес он по камням свое огромное тело. Кричали в высоте гуси. Я снова взял ломик и подумал о том, что хорошо было бы, если бы Макавеев хоть раз показал нам, какая она есть, молибденовая руда. Может быть, я или другой из канавщиков случайно споткнется об эту нужную штуку.

С того дня за мной осталась философская кличка Гегель.

…Ветер разносит седую кучку пепла. Закопченные банки отброшены в сторону.

– Пошли! – командует Хыш.

Чифир сделал свое дело. Я даже иду впереди. Я иду впереди по пятнистой равнине, по самой макушке глобуса. Школьный шарик Земли послушно крутится ногам навстречу. Горизонт впереди все раскладывает и раскладывает товары по заманчивому прилавку. Среди этих товаров имеется море. Близко. Только снова сутулая спина вырастает передо мной, и горизонт превращается просто в кочки под ногами.

Спина человека по прозвищу Хыш. Я даже не знаю, как зовут его на самом деле. Была у него любимая поговорка: «Хыш бы ум у людей был, хыш бы немного». Так и прозвали: дядя Хыш… Я сильно невзлюбил его вначале. Можно было посмотреть на лицо и не читать биографию. Круглое, в вечной щетинке лицо, не внушающие доверия глазки. Сутулый, жилистый северный бродяга. Из тех, что не любят «мемуарных» разговоров, из тех, что не получают писем. Потом я привык к нему. Не одни же ангелы должны населять планету. Давно‑давно отклонились люди от типового проекта господа бога.

Был еще один такой, отклонившийся. Человек по имени Васька. Взрывник. Он не бил бурки, не ползал с молотком по готовым канавам. Просто помогал заполнить стаканчик аммонитом и крутил ручку взрывной машинки. Стоял посредником между нами и взрывом. А через две недели даже не посредничал. Так посматривал, как мы все делаем сами, и рассказывал истории про разных неуков, которым отрывало пальцы, руки, а то и головы.

– Под суд за это дело тебя, Васька. Не позволяй.

А Васька улыбался в ответ во всю ширину гладкой рожи.

– Каждый из вас очень желает жить, – говорил он. И это было стопроцентной правдой.

Нас было восемь человек, которые «очень желали жить». Одинаковые ребята из разных мест. Все новички, кроме Хыша, крученого ветерана. Мы били бурки, делали за взрывника его опасную работу, полировали Ладонями ломики, ворочали камни.

В коротких перекурах да перед сном «нащупывали» друг друга, Всегда интересно знать, что водит других по свету.

А Макавеев только говорил: «Давай!»

– Давай, – говорил он хмуро, – ленивые дьяволы. Иль вам, философам, деньги не нужны?. – А сам все возился по готовым канавам. В глине всегда был человек, как будто не мы, а он в одиночку прокладывал по сопочному лбу канавные шрамы.

Нравился нам наш начальник. Нравился за то, что хмурый, за то, что работает сам до остервенения, за то, что не разводит словесной водички. С таким проще жить.

…Комары идут за нами густым шлейфом. Сколько тысяч я истребил их сегодня? Даже ладони почернели. Липкая темная, паста покрывает лицо и шею.

– Хыш бы дождик пошел, хыш бы небольшой.

– Долго нам еще?

– Ша‑агай!

Я шагаю, шагаю. Вот верь после этого всяким ученым книгам. Почти семьдесят градусных параллелей отделяют меня от экватора, а я задыхаюсь. От жары, от москитов, от кочковатой здешней Сахары.

…Было лето. Вынутая земля оползала обратно в канавы с ехидным кипением. На глубине одного метра она пролежала мерзлой, может быть, не одну тысячу лет, а мы вынимали ее с двух, а то и с трех метров.

Земля там была холодной, вся в мутных кристалликах льда. Это в первое мгновение. Потом грунт расползался в липкую жижу, и не было никаких сил удержать его наверху. Казалось, что земля, как живая, стремится обратно в канавы. Макавеев говорил «давай», мы давали. Давали так, что брезент рукавиц приставал к ладоням. А земля стремилась обратно, где ей было так холодно и спокойно. От этой войны хмурели ребята.

– Когда кончим гнать эти канавы, начальник?

– Почему не ходят письма, начальник?

– Осточертела нам тушенка, товарищ Макавеев.

А Макавеев только поглядывал на нас. Так, в половинку глаза поглядывал. «Для почтового отделения не нашлось, видите ли, палатки и спецсамолета. Ананасов на складе нет». Он всегда говорил с нами между прочим, и вторая половинка его взгляда была вечно прикована к земле. Впереди канав все росли и росли линии белых колышков. Эти колышки означали новые канавы. Когда только Макавеев успевал их ставить?

Мы работали утром и вечером. Мы работали по ночам. На наших глазах солнце падало на рыбьи спины хребтов и, еле коснувшись, снова взмывало вверх. Это были лучшие часы. Днем мерзлота оживала, а не было способа воевать с ней. Мы брели в палатку и ложились на осточертевшие нары. Заводили разговоры. О мотоциклах, о Люсях и Нинах, о всяком коловращении жизни. Однажды зашел Макавеев. Слушал, сплевывал на пол. Потом сказал: «С сегодняшнего дня зарплата вдвое». И ушел. На сопку, к своим камням и колышкам. А мы озадаченно молчали. Вроде бы ведь не частной фирме предложили мы свои руки и спины, не для Макавеева рискуем со Взрывчаткой. Но ведь он это сказал.

Ему виднее, когда и какие расценки. У него рация есть, и по вечерам пищит морзянка неизвестные нам приказы.

– Это за счет прогрессивки, – сказал кто‑то.

– Значит, на «Москвича» зашибу, – сказал другой.

– Справедливо. На износ работаем, – сказал третий.

Кто‑то встал и пошел к выходу, кто‑то потянулся за ним. А сосед мой по нарам затянул потуже бинт на помятой камнем руке и тоже встал. Скоро в палатке остались Хыш и я. И черт бы меня побрал, чувствовал я, как независимо от сознания пощелкивает где‑то в уголке мозга радужный арифмометр. «Если вдвое, если раньше две с половиной, то будет пять. А если пять…» И летели из арифмометра щекочущие искорки.

– Что же, Хыш, – сказал я, – лови момент. Может, завтра опять снизят… – А бродяга только мелькнул по мне светлыми глазами и вынул мятую пачку «Прибоя». Пошел я на сопку.

Шикарная все же штука – этот принцип материальной заинтересованности. Ребята прямо как заводные бились на этой сопке. Молчали теперь про письма, молчали про ананасы. А хитроглазый Васька‑взрывник расхаживал по отвалам и увлекательно повествовал о том, что имеется на свете. О девочках с Охотного ряда, о друге Коле, имевшем всамделишный «паккард», о том, как кормят в ресторане «Золотой рог» в городе Владивостоке, про двух дурех официанток из города Воронежа. Много тем знал этот Васька.

За пять минут до того, как заснуть, кто‑либо бормотал про канавы. Раньше они метались по сопке без всякого порядка, а теперь шли рядами. Школьник бы понял, что какую‑то жилу заставлял нас нащупывать Макавеев. Кто‑то вспомнил про Васькины намеки насчет премии за первооткрывательство, и мы засыпали под сладкий шепот возможностей, а утром подмигивали голозадой красотке, что черт знает откуда возникла над столом с окурками и недоеденными консервами. А Макавеев все так же был в стороне и все так же мерил верхушку сопки шагами. Когда спал человек, спросите у здешнего бога.

 

– Хорошо бы выпить, – мечтательно хрипит Хыш. – Придем в поселок и выпьем, – солидно соглашаюсь я.

Мы делегаты. Ходоки от имени рабочего класса. В моем кармане лежит письмо, и под ним семь подписей рабочих четвертого разряда. Восьмая подпись вышагивает впереди.

…Макавеев ударил Хыша. Ударил так, что голова у Хыша дернулась, как на резинке. А ведь вместо резинки была жилистая шея привыкшего орудовать ломиком человека. Дождь был в тот день. Дождь и туман. Бывает здесь такая погодка. К полудню туман ушел, дождик остался. Я видел, как справа и слева подрагивают в такт ударам согнутые спины ребят. Васька помаячил возле нас минут пятнадцать, потом попрыгал вниз к палаткам. Хоть бы на камне поскользнулся, гладкая рожа. Хыш впереди меня начинал зарезку новых метров. Постукивал киркой по камням да часто вынимал папиросы, а я кончил бурку и возился с детонатором. Откуда‑то сбоку выплыл Макавеев, огромный, как Будда, в мокром плаще. Крутил в руках какой‑то камушек. Я видел, как он подошел к Хышу. Я даже удивился – нечасто уделял Макавеев внимание нашему брату. А ветер прыгнул сверху и донес слова: «Значит, сказать?» Не знаю, что ответил ему Хыш, только Макавеев поднял руку, и раз и два раза голова у Хыша дернулась, как ватный пустяковый мячик, и кирка выпала у него из рук.

Мы окружили их плотным кольцом. Чей‑то сапог прижал грязную ручку кирки. Но Хыш, ветеран экспедиции Хыш, и не пробовал поднять ее и снести Макавееву голову. Зажал он ухо, бормотал что‑то несуразное. По чугунному макавеевскому лицу ползли капли.

– Ну что ж, жучки, – сказал Макавеев. – Обманул я вас немного двойными расценками. Знал, что вы из‑за денег сопку срыть готовы… – И он, бесстрашно сплюнув прямо на наши ноги, пошел вниз. Никто не стал его догонять. Бурки, заправленные взрывчаткой, остались невзорванными. Листы бумаги, приготовленные для писем, легли на стол в нашей палатке.

«Уважаемый товарищ прокурор! Пишут вам рабочие, одной разведочной партии. Мы жалуемся на то, что наш начальник товарищ Макавеев оказался проходимцем и последним хулиганом, которым не место в советском обществе. Он обманывал нас с расценками под предлогом повышения производительности труда, а сегодня ударил одного из нас.

…мы понимаем, что трудности… мы готовы, если надо… мы просим убрать нас из этой партии, либо уволить и наказать нашего начальника товарища Макавеева».

Цистерны благородного негодования вылились на бумагу. Соглашались работать даром, если надо. При условии человеческого отношения и разъяснения задачи. Макавеев подсылал к нам взрывника Ваську. И этот холуй из палатки начальства сладко пел про невозможный план, про материальную заинтересованность, про производительность труда. Выкинули мы холуя Ваську из палатки. Тогда Хыш повернул к нам ставшее несимметричным лицо и сообщил, что он не будет работать даром, но не будет и подписываться под жалобой на Макавеева. Мы скрипели зубами. О, плебейская душа, Хыш! Где, на каких километрах растерял ты остатки гордости и что в твоей темной душе осталось еще такое, что ты прямо в чугунное макавеевское лицо сказал про обман?

Бумага была составлена, и семь подписей украсили ее внизу. И впервые мы легли спать, как люди, без цифр, без шуток по поводу голозадой красотки.

А утром Хыш объявил о своем согласии. В делегацию попали двое. Он – за то, что бит и знает дорогу, я – за умную кличку Гегель.

Ребята кучкой стояли у входа и молча тянули шершавые ладошки. А чуть дальше стоял идолом Макавеев. Мы прошли от него в двух шагах. Прищурил Макавеев раскосые азиатские глазки, и, черт, показалось, как что‑то человеческое мелькнуло у него на лице.

Я начинаю отставать. Кружится голова. Нервный зуд лихорадит тело. Это от комариного яда. В комариных укусах есть яд.

– Хыш, – говорю я, – я первый год, ты знаешь. Что, везде начальство такое?

– О‑о, – отвечает Хыш, – Макавеев наш прост. Он, как бык, только стенку видит, а ворот не замечает. Ты послушай…

Я слушаю рассказы о невероятной хитрости и коварстве разных типов, с которыми имел дело богатый опытом Хыш. Я забываю, что завел Хыша на разговор только ради более тихого хода. Ради моих усталых ног.

– Хыш, а ты в школе учился?

– Чудак, Гегелек. Кто же нынче не учился?

– Но все равно ты уже забыл. А я помню. Татьяна Ларина. Бедный Вертер. О чем думал Фауст. А про канавы ни слова.

 

 

– Умнеешь ты, Гегелек, – хрипит Хыш.

Ох, я не умнею, я изнемогаю. Давно уже с потом вышел из меня чифир, комары высосали мою силу! Все кочки, проклятые, кочки. А Хыш даже не повернет в мою сторону свой пипочный нос. Не надо мне справедливости. Не надо денег. Не надо тундры.

– Ты ставь ноги в промежутки. Так легше.

Знаю я эту теорию. Я ставлю ноги между кочками, ставлю их на мохнатые головы, ставлю куда попало. Темные черепашьи панцири холмов стоят перед нами. Их много впереди, они фантастически далеки друг от друга. Временами я теряю чувство расстояния. Кажется, что Хыш далеко на горизонте и его огромная фигура рассекает холмы, как волны.

Было в детстве такое занятие: смотреть на мир сквозь цветное стеклышко. Скучная, такая привычная улица становится похожей на сказку о дальних странах. Был еще калейдоскоп. Он здорово врал бездумной игрой своих стеклышек.

– Ты видал калейдоскоп, Хыш? Трубочка такая.

– Для детишек это.

– Красиво в нем. А представляешь, вдруг бы вместо этих узоров во всех трубочках мы. Тундра. Да еще Макавеев.

– Чу‑удишь.

Поговорить бы еще о чем. О том, как с тихим звоном лопаются мои нервы. Мои неокрепшие молодые нервы. О том, как мы войдем через день в поселок. О листе бумаги и первой фразе: «Здравствуй, милая мама».

Я, как во сне, карабкаюсь на скользкий глобус. Ноги мои отсчитывают холмы. Час. Два часа. Три.

– Смотри, салажонок, на море!

Море. Я вижу только, как тундра невдалеке отчеркнута ровной полоской. Далеко за полоской стоят снежные горы, на той стороне залива. А между ними пустота. Только ветер оттуда тревожит душу.

Ленивая чайка пренебрежительно машет крыльями нам навстречу.

– Будет сейчас одна избушка, – неохотно говорит Хыш. – Чукча там с дочкой живут. Там и передохнем.

Я чуть не плачу от злости. Близко избушка! Что ж молчал ты, старый эгоист? Ведь не забыл же? Я же знаю, что всю зиму таскались вы тут с тракторами.

Потом моим полита дорога к прокурору.

Тяжел путь к тебе, справедливость!

Я вижу море. Зеленую морщинистую кожу воды. Торфяной обрыв. И на обрыве, совсем чужая этому миру, стоит избушка. Даже дом, а не избушка. Несколько собак трусливо облаивают нас с высоты.

– Эй, есть кто? – кричит Хыш.

Никого нет. Солнечное тепло идет от обложенных дерном стен.

– Эй!

Щелястая дверь приоткрывается, и я вижу, как боком, словно маленький рачок‑бокоплав, выходит из избушки существо – крохотная темноволосая девчонка в крохотным меховом комбинезоне, в крохотных торбасах. А над всем этим крохотным торчат темные, любопытные, испуганные глазищи.

– Здравствуй, Анютка, – сказал Хыш.

– Здравствуйте, – прошептали глазищи.

Мы входим в избушку. Здесь прохладно и сухо. Густой нерпичий запах окутывает мне голову. Я вижу круглую железную печку, дощатые стены, низкий столик, широкий топчан у стены. На стенке развешены две винтовки, – какие‑то шкурки, мотки ремня, торбаса. Два потемневших плаката призывали нас встретить день выборов трудовыми успехами. Распижоненный горнолыжник мчался по склону. Девица в красном купальнике стояла на берегу неизвестных вод.

– Тебя как зовут? – спросил я, отрываясь от девицы.

– Анкай, – прошептал меховой комбинезон.

– По‑ихнему значит Маленькая Аня, – комментирует Хыш, потрогав пальцем купальник.

Девчушка громко прыскает. Я оглядываюсь. Белозубый развеселый чертенок глянул на меня с порога. Одно мгновение. И снова мохнатый серьезный гномик смотрит навстречу.

– Сделай нам чай, Анютка, – добрым голосом сказал Хыш.

Что‑то шумнуло, хлопнуло дверью, звякнуло чайником. Топор затюкал за стенкой. По‑человечьи вздохнув, Хыш сел на нары. Я вышел на улицу.

Черный, в бисеринках воды чайник болтался на треноге. Маленькая Анютка огромным топором тюкала по огромному, как кашалот, плавниковому стволу. Я взял у нее топор, стал отсекать от кашалота синеватые щепочки. Рразз – щепки исчезли из‑под самого лезвия топора. Я даже охнул от испуга. Раз, два, три. Синий дым окутал чайник. Раз‑два… Анютка вынырнула с другой стороны дома. В руках у нее была ощипанная птица. Мне показалось, что кудлатая псина у двери недоуменно тряхнула головой. Растерянно качнулась земля.

На чашках остался привкус морской воды. Их мыли в море. Это были очень интересные, с цветочками чашки. Я никогда не видал таких в магазинах. Мы сидели на низких скамейках, расстегнув ковбойки. Наша хозяйка где‑то успела переодеться. Я вижу не очень чистое ситцевое платьишко и смешные ботинки с загнутыми носками. Смуглые руки лежат на коленях. Из‑под топчана выползает лохматый щенок и дружелюбно смотрит на нас.

– Бобик, – говорит Анютка.

– Бобик?

– Бобик. – В комнате хихикнуло, как будто вспыхнула и погасла спичка. Щенок радостно тявкнул.

Мы закурили. Хыш лежит на широких досках, смотрит в потолок. Наверно, «точит» злобу на Макавеева. Окурок дугой метнулся к порогу. Хыш затихает.

Я иду по берегу. Собаки, как по команде, двигаются следом. Среди голых галечниковых куч непонятным образом растет трава. Море подталкивает к ней желтые ремни морской капусты.

Сзади стукает камень, и вперед выбегает Бобик. Он смотрит на меня преданными глазами, только ноги у него приплясывают совершенно независимо от головы.

– Ты в школу ходишь, Анютка? – спрашиваю я воздух за спиной.

– Да, – дохнуло оттуда.

– В интернате?

– Да.

– Какой класс?

Ответа нет. Я оглядываюсь. Анютка стоит метрах в трех от меня, и снова я вижу только два черных, неправдоподобно блестящих сгустка любопытства: было семь чудес света, я – восьмое чудо.

– В первый?

– Не‑ет.

– Второй?

– Не‑ет.

– Третий?

– В первый. – Анютка застенчивой каруселью обходит восьмое чудо света.

Бестолковый Бобик пробует укусить приливную волну. Я не знаю, сколько времени мы молчим, только за это время солнце успевает стукнуться о далекие горы и снова взмывает вверх, как радужный детский шар. Отчаянная усталость подползает сзади из тундры и хватает меня за горло. Я еле успеваю добрести до избушки и упасть на нары. Колыбельный запах шкур и звериного жира уносит меня в темноту.

– Товарищ прокурор, – бормочу я. – Позовите сюда судмедэксперта. Пусть он вскроет меня, и вы увидите внутри убитые идеалы. Макавеев глушил их по голове большими кусками камня.

Просыпаюсь от кашля. Хыш сидит на нарах в майке и курит. В углу Анютка сшивает какие‑то тряпочки.

– Смотри ж ты, – говорит Хыш, – до чего приспособилась к этой жизни.

Он зевает с отчаянным вывертом.

И остаток дня просто куда‑то исчезает.

Хыш забрал себе «Беломор», лежит на солнышке. Греет щетинку. Под треножником безостановочно курится дым. И целый день я наблюдаю, как мелькают мимо меня ситцевое платьишко и ботинки с загнутыми носками. Анютка появляется сбоку, сзади и спереди. Она возникает на фоне стен, тундры и моря. Временами она просто повисает в воздухе.

– Пора идти, – говорю я вечером Хышу.

– Куда? – лениво спрашивает он.

– Не меня ведь били. Тебя, Хыш, били.

– Это ты верно подметил, Гегелек.

А через минуту он вскакивает в веселом оживлении.

– Эй, мышонок, чукча твой возвращается! – кричит Хыш.

Мы втроем сидим за столом: Хыш, я и темноволосый темнокожий тихий человек.

– Ты давай, давай, – говорит Хыш и делает рукой понятный всем народам мира жест. Анюткин отец извлекает из мешка бутылку. Хыш берет на себя руководство. Раз‑два‑три‑четыре – булькает он в свою кружку. Потом передает бутылку нам. Северный мужской обычай: каждый льет себе сам. Мы булькаем в свои кружки. Я с гордостью посматриваю на себя со стороны. Сидят взрослые мужчины, пьют спирт. Полярный охотник, бывалый человек Хыш и я. Бывалый человек и полярный охотник хмелеют. Я, наверное, тоже.

– Привет тебе от Макавеева, – пьяным голосом говорит Хыш.

– Макавеев, о‑о!

– Гад Макавеев, – говорю я.

– Прибавочная стоимость, – бормочет Хыш. – Ты темный охотник, ты не знаешь, что такое прибавочная стоимость, а я знаю. Я работал однажды с оч‑чень уч‑ченым жуком. Он мне говорил, как раньше выдумали прибавочную стоимость. Но я умнее того жука, я понял его по‑своему.

– Слышал ты звон, Хыш, – говорю я. – Это из буржуйской политэкономии.

– Нет, – спорит Хыш. – Ты сопляк. Я знаю: каждый человек вроде невелик. Но в нем есть добавка. Добавку можно взять, если сумеешь. Вот друг Рычин. Это хорошо. Но я знал, что у него есть еще и бутылка. И видишь, прав. Тоже политэкономия.

– Макавеев, о‑о!

– Макавеев тоже знает политэкономию.

Я ухожу от этой пьяной дребедени. Сегодня мир синего цвета. По морю прыгает зыбкая рябь. Я обхожу избушку и вижу Анютку. Она сидит на завалинке под самым окном. Серьезно жует пряник. На земле перед ней стоит большой деревянный ящик. Лупоглазая дура‑кукла прислонена к окну. Я наклоняюсь над ящиком. Он почти весь забит книгами. «Робинзон Крузо», «Путешествия по Южной Африке» Ливингстона, «Мойдодыр» и книжка академика Тарле о Наполеоне.

– Это тебе отец подарил, Анютка?

– Нет, – шепчет она.

Я открываю «Робинзона». «Веселому чукотскому лучику Анютке. Вырастай скорее и читай эти книги. Николай Макавеев».

Из окошка все бубнят и хрипят голоса.

– И он просил у меня прощения. Все дрыхли, а он сказал: «Ударь меня, Хыш…»

Пьяноватый смех Анюткиного отца.

– Не надо. Не надо ударять Макавеева.

– Ты чудак! – похрипывает Хыш. – Семь лет. Вот ты тундровик, а скажи: кто из вас спускался на льдине по всему Пыхтыму? Никто! Никто! Только мы с Макавеевым, как на лодке.

– Макавеев, о‑о! Большой друг.

– Это я друг. Молокососы хотят сожрать Макавеева. Письмо прокурорам пишут. И этот шпиндель, что со мной, думает его съесть.

– Не надо. Не надо есть Макавеева.

– Тяжело Макавееву. Жилы там, как рваные нитки. Бестолковые жилы на этой сопке. Там пять лет копать надо, а он желает за один сезон. Понимаешь? А раньше? Не захотел ждать неделю. И пожалуйста, плыви на льдине, как белый медведь.

– Макавеев найдет.

Я беру в руки куклу. Машинально. Это очень дорогая блондинка из тех, что знают «папа» и «мама». Анютка вытягивает ручонки, чтобы, не дай бог, не уронил я это чудо техники.

– И куклу Макавеев?

– Дядя, – говорит Анютка и кивает на окно. И тихонько тянет ее у меня из рук.

– Но я сказал так: я не буду ударять тебя, Николай. Я пойду к Анютке и переживу свою злость. И обману заодно этих с их прокурором. Знай, Макавеев, душу Хыша.

– Не давай молодым съесть Макавея.

– Хыш бы ум у них был, хыш бы немного.

– Хеппи энд, – тихонько говорю я сам себе. – Падает розовый занавес. Публика в слезах.

В избушке звякают чашки. Булькает спирт.

Черноволосая Анютка держит на коленях куклу‑блондинку. Ветер листает страницы «Робинзона Крузо».

…Я дождался, когда бывалый человек и полярный охотник уснули. И Анютка заснула возле своего ящика. Я взял рюкзак и тихонько приоткрыл щелястую дверь. С моря шла изморось. Лицо и руки сразу стали влажными. Две собаки шли за мной следом, потом вернулись. Берег убегал на север абстрактным изгибом. Я шел к поселку. К тому, где живет прокурор. Шел и все щупал зачем‑то бумагу в кармане. Бумага была цела. Шел я очень тихо. Два раза садился перемотать портянку. Я злился на себя. Я все ждал, что Хыш будет меня догонять. Очнется, поймет и догонит. Так я шел тихо, все оглядывался и обдумывал свой разговор с Хышем.

Я сказал бы ему равнодушно: «Я иду в поселок за калейдоскопом. Знаешь, такая трубочка. Я решил подарить Анютке калейдоскоп и набор для цветного фото. Там очень хорошие разноцветные стекла».

Может быть, мы совсем не будем говорить об этой бумаге. Бывают же очевидные ситуации. Так, поболтали бы о разноцветных стеклышках и прочих нейтральных вещах. Но, может быть, Хыш коснулся бы и этой темы. Пожалуй, он ее обязательно коснется. Тогда лучше всего просто спросить: «Для чего созданы голова и лицо человека, Хыш? Во всяком случае, не для того, чтобы по ним били. Нет таких людей, которые имеют право бить, и нет такой цели, которая это оправдывает. Где, кто и когда научил тебя терпеть, когда бьют?»

Догони меня, Хыш. Ты же видишь: я так тихо иду.

 

Чуть‑чуть невеселый рассказ

 

Я схватил воспаление легких, когда мы шли через низкие перевалы гор Дурынова. Стоял апрель – месяц солнечных холодов. Мы шли с северного побережья острова, оставив позади зеленый лед лагун, тишину и мертвый галечник морских кос. Горы Дурынова отделяли нас от базы на южном берегу.

В этих местах понятие «горы» условно. Среди настоящих гор они считались бы просто холмами.

Нас было пять человек. Пять мужчин в одинаковых кухлянках и меховых штанах, с распухшими от мороза и солнца лицами.

На каждом подъеме все соскакивали с нарт и бежали рядом, крича и задыхаясь. Кричать было необходимо, чтобы собаки не останавливались. Я говорил «Давай!» на каждом выдохе, эскимосы – каюры грузовых нарт – коротко вскрикивали: «Хек!»

Семен Иванович молчал. Он вел самую ответственную нарту с аппаратурой. За него ругался Ленька. Он погонял свою упряжку громко и непечатно.

На третьем подъеме я понял, что сейчас умру от теплового удара. Одежду заполонил кипящий пот.

На вершине я остановил собак и стянул через голову кухлянку и свитер. Упряжка понеслась вниз. Мгновенно превратившаяся в жесть ковбойка била меня по спине. Так повторялось раз пять, может быть, больше.

Горы Дурынова занимают по широте сорок километров. В час ночи нарты, раскатываясь, неслись по взлетной полосе аэродрома. При аэродроме имелось шесть домиков. Крайний из них, приткнутый к самому берегу, второй месяц служил нам базой.

За десять дней избушка промерзла насквозь. Мы поставили на пол примус и вскипятили чай. Эскимосы выпили по две кружки и по очереди подали нам руки. Они жили на охотничьем участке в шести километрах к югу от нас.

Я лег на кровать в спальном мешке. Сквозь сон мне было слышно, как Семен Иванович шаркает по полу и гремит угольным ведром. Половину избушки занимала громадная печь, которую звали «Иван Грозный». Остыв, она запускалась долго и трудно.

Я проснулся на другой день от звука собственного голоса. Наверное, говорил сам с собой. Голова казалась большой, как подушка, тело чужим. «Наверное, заболел», – подумал я и куда‑то провалился.

Семен Иванович тряс меня за плечо. Он держал в руках тонкий, как вязальная спица, приборный термометр. Я сунул термометр в спальный мешок. Столбик ртути застрял на тридцати девяти и восьмидесяти шести сотых.

Появился Ленька.

– Вот спирт, вот перец, – сказал он. – Ты, начальник, всю ночь погонял собачек.

Я выпил дозу испытанной антипростудной смеси.

Семен Иванович и Ленька серьезно наблюдали за этой процедурой. Распухшие лица их лоснились от вазелина. Они набросили поверх мешка свои меховые куртки и стали возиться с аппаратурой. День тянулся и тянулся без конца. Я то слушал разговоры ребят, то проваливался в короткие смутные обрывки снов.

К вечеру стало совсем нехорошо.

– Другая хворь, – убежденно заключил Семен Иванович. – Врач нужен.

Он потрогал мой лоб. Тяжелая рука сорокалетнего человека щупала его, как щупают материю в магазинах.

– Почем сантиметр? – пошутил я.

– Иди к механикам, – сказал Семен Иванович Леньке.

Я понял, что повезут к врачу. Мне это было безразлично. И больница и врач находились в другом островном поселке, в пятидесяти километрах от аэродрома. Туда добираться на собаках или вездеходом. Единственный на острове вездеход принадлежал аэродрому, на нем подвозили редкие грузы и пассажиров. Неизвестно было только, согласятся ли механики ехать.

Ленька вернулся через двадцать минут, забрал со стола начатую бутылку спирта и исчез.

– Гад, – в неизвестный адрес произнес Семен Иванович.

Вскоре гусеницы затарахтели под окнами. Ленька ввел раскрасневшегося механика Старкова. Семен Иванович поставил на стол чайник и банку конфитюра. Он молча ублажал механика чаем, пока я одевался.

– К докторице, – сказал Старков. – Молоденькая, худенькая. Люблю таких.

Ленька согласно хохотнул. Он притащил откуда‑то чугунно‑тяжелый тулуп, укутавший меня от макушки до пяток.

Я забрался на сиденье вездехода. Ребята молча стояли рядом. Наверное, им тоже хотелось поехать, но надо было срочно обрабатывать последний маршрут.

– Поехали, – буркнул наконец Семен Иванович и, тяжело переставляя унты, пошел к избушке.

Вездеход, как утка, нырял на застругах и бодро тарахтел гусеницами. В щели кузова забивалась снежная пыль. Старков переключал передачи, катая в зубах папиросу. Я смотрел на горы Дурынова слева по курсу. Низкие, пологие, заснеженные северные горы. Сколько я видел таких безвестных хребтов? Может быть, штук сто.

– Собачья жизнь, – сказал Старков.

– У кого?

– У вас. Все время в дороге. А для чего, какая цель?

– Из‑за денег, – серьезно сказал я. – Нам платят большие деньги.

Я знал, что стоит сказать таким, как Старков, про деньги, как все становится ясным. Другое же, настоящее объяснение было сейчас не под силу.

Я был в восточном поселке один раз. Обычный поселок охотничьего колхоза из двух десятков одноэтажных домов на снежном обрыве над морем. Сейчас, после двух месяцев в зимней тундре, он казался большим, как город.

Вездеход остановился у дверей больницы. Около него мгновенно собралась ребятня. Путаясь в чугунном тулупе, я поднялся на крыльцо.

– Ты надолго? – крикнул вслед Старков.

– Надеюсь, не насовсем.

– Я подожду дней пяток.

Я вошел в полутемный коридор, думая о хитрости Старкова. Каждый месяц он приезжал сюда на неделю к одной женщине с почты. А сейчас наверняка слупит с ребят дополнительное угощение за эти пять дней. Черт с ним, решил я и постучал наугад в какую‑то дверь.

…Доктор велела мне раздеться. Я стаскивал свитер и искоса поглядывал на нее.

– Сколько вам лет, доктор?

– Двадцать шесть, – без удивления, просто ответила она.

– А мне тридцать два, и я уже начал таскаться по больницам.

Я нарочно шутил, чтобы оттянуть неприятную процедуру перечисления недугов. Тем более что я не знал, что у меня болит. Просто я был весь чужой и неприятно мягкий.

– Не разговаривайте, – сказала она.

Докторша очень долго слушала меня: «Дышите, не дышите», – потом заставила говорить «а», потом стучала по груди согнутым пальцем.

– Не сломайте мои хлипкие кости, доктор.

Она ничего не сказала, только улыбнулась. Чертовски хорошая была улыбка. Так улыбаются не очень красивые, сероглазые девчонки, которые до десятого класса носят косички и выдумывают всякие турпоходы. «Бьюсь об заклад, она играла в футбол наравне с пацанами», – подумал я.

– Вы замужем, доктор? – Мне очень не хотелось, чтобы она задавала этот дурацкий вопрос: «На что жалуетесь, больной?»

– Повернитесь спиной. – Она простучала по всей спине от затылка до поясницы, потом заставила кашлять.

– У вас воспаление легких.

Вначале я ничего не понял. Потом испугался: воспаление легких – это когда долго болеют.

– Не может быть, доктор!

Она повела меня в другую комнату. Там были белые стены и две койки. Из‑под одеял торчали невероятно чистые простыни. Я вспомнил, как мы неделями спали в снегу, не раздеваясь, и не умывались по утрам, чтобы меньше мерзло лицо.

– Я весь грязный, доктор.

– Ложитесь, – сказала она. – Душ не работает.

«Все правильно, – подумал я. – Где и когда в этих краях работал душ?»

Было очень хорошо лежать на чистой кровати среди белых стен и думать о разном.

Воспаление легких оказалось почти приятной болезнью. Термометр каждый день показывал тридцать девять, но я почти не чувствовал этого. И то, что все тело было чужим, не очень мешало, потому что не надо было двигаться, идти задыхаясь, спешить за нартой. Надо было просто лежать.

Только теперь я понял, как чертовски измотались мы за эти два месяца. Я вспомнил, что за все годы после окончания института не болел. Только раза три зубы и иногда простуда.

Вообще эти восемь лет прошли быстро, как проходит по горло загруженный день. Вначале нравилось играть в эдаких кочевников XX века, с нашими перелетами, перекочевками, кострами и песнями и той внешней, обрамляющей чепухой, о которой снимают фильмы, сочиняют стихи и рассказы, чаще всего плохие, не отвечающие сути, что‑нибудь там про последнюю спичку. Нам нравилось играть в эту чепуху, но позднее пришла привычка. Привычка к нашей работе, без которой никто из нас не смог бы сейчас жить.

Самым глупым было время длинных полугодовых отпусков. Хрустящие листы аккредитивов, накопившиеся за два года, исчезали очень быстро. Приходилось слать короткие радиограммы: «Темпе пять востребования». Деньги приходили незамедлительно, потому что у нас принято уважать отпускников. И так же незамедлительно исчезали.

Однажды я очутился в ненужном мне городе Ставрополе. Там была одна студентка. Привычка к передвижению сработала на сей раз не вовремя. Мы глупо простились на вокзале. Она хотела учиться именно в том институте, а я не мог сменить профиль работы и осесть на месте. Впрочем, она была чересчур красива для жены человека, который по полгода не бывает даже во временном доме.

Докторша кормила меня какими‑то желтыми таблетками, которые надо было глотать через каждые четыре часа круглые сутки. Только сегодня я вдруг понял, что она вот так ко мне и приходит через каждые четыре часа уже несколько дней подряд. «Надо сказать, чтобы она отдала будильник».



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2021-01-14; просмотров: 90; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.144.9.141 (0.155 с.)