В ночи советской: неизвестный солдат 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

В ночи советской: неизвестный солдат



 

Мы помним зимние картины идущего на дно послереволюционного Петербурга в «Двенадцати» Блока и «Хорошо!» Маяковского. Близок к этим образам и Петербург Мандельштама, но похожие детали включаются в культурно‑исторический контекст, поэтому город кажется увиденным откуда‑то издалека, как часть грандиозного театрального представления, финал которого неизвестен.

 

На страшной высоте блуждающий огонь,

Но разве так звезда мерцает?

Прозрачная звезда, блуждающий огонь,

Твой брат, Петрополь, умирает.

<…>

Чудовищный корабль на страшной высоте

Несется, крылья расправляет –

Зеленая звезда, в прекрасной нищете

Твой брат, Петрополь, умирает.

 

(«На страшной высоте блуждающий огонь!..», 1918)

 

Дикой кошкой горбится столица,

На мосту патруль стоит,

Только злой мотор во мгле промчится

И кукушкой прокричит.

Мне не надо пропуска ночного,

Часовых я не боюсь:

За блаженное, бессмысленное слово

Я в ночи советской помолюсь.

 

(«В Петербурге мы сойдемся снова…», 1920)

Прежний мотор из «Петербургских строф» становится злым, превращается в деталь совсем другого, революционного, пейзажа наряду с патрулем и часовыми. Однако советская ночь является в этом стихотворении не идеологической оценкой, а также пейзажной деталью, частью символически‑театрального лейтмотива. «В черном бархате советской ночи, / В бархате всемирной пустоты», – сказано в первой строфе. А в следующих строфах упоминаются «легкий театральный шорох» и «грядки красные партера».

Мандельштам с его разночинским мировоззрением и эсеровскими симпатиями принял произошедшее в 1917 году не как «возмездие» (Блок), не как долгожданный социальный взрыв, «мою революцию» (Маяковский), не как катастрофу, которую надо смиренно переживать вместе с родиной (Ахматова), не как бунт взбесившейся черни, провоцируемый большевиками (Бунин), но – как грандиозный эксперимент во имя счастья «четвертого сословья», народа. «Мандельштам один из первых стал писать на гражданские темы. Революция была для него огромным событием, и слово народ не случайно фигурирует в его стихах», – утверждала А. А. Ахматова («Воспоминания об О. Э. Мандельштаме»).

Поэт, которого упрекали в эстетизме, отрешенности от жизни, оказывается в 1920‑1930‑е годы одним из самых внимательных и чутких наблюдателей современной жизни. Временами отказываясь от привычного языка, он обращается к прямому высказыванию, в его поэтической речи появляются высокие интонации оды.

 

Прославим, братья, сумерки свободы,

Великий сумеречный год!

В кипящие ночные воды

Опущен грузный лес тенёт.

Восходишь ты в глухие годы –

О, солнце, судия, народ!

<…>

Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,

Скрипучий поворот руля.

Земля плывет. Мужайтесь, мужи.

Как плугом, океан деля,

Мы будем помнить и в летейской стуже,

Что десяти небес нам стоила земля.

 

(«Прославим, братья, сумерки свободы…», 1918)

Но Мандельштам руководствуется не теорией социального заказа, а собственным зрением и представлениями о жизни, сложившимися благодаря культуре, философии, религии. А. Блок констатировал «крушение гуманизма», Мандельштам надеется сохранить его и в летейской стуже новой эпохи. «Бывают эпохи, которые говорят, что им нет дела до человека, что его нужно использовать, как кирпич, как цемент, что из него нужно строить, а не для него. Социальная архитектура измеряется масштабом человека. Иногда она становится враждебной человеку и питает свое величие его унижением и ничтожеством. Но есть другая социальная архитектура, ее масштабом, ее мерой тоже является человек, но она строит не из человека, а для человека, не на ничтожестве личности строит она свое величие, а на высшей целесообразности в соответствии с ее потребностями» («Гуманизм и современность», 1923).

Мандельштам надеется на эту благоприятную для человеческой жизни социальную архитектуру, хотя обстоятельства его собственной послереволюционной жизни этому все время противоречат.

Февральскую и Октябрьскую революцию Мандельштам встретил в Петрограде. «Октябрьская революция не могла не повлиять на мою работу, так как отняла у меня „биографию“, ощущение личной значимости, – отвечал он на анкету через десятилетие. – Я благодарен ей за то, что она раз навсегда положила конец духовной обеспеченности и существованию на культурную ренту… Подобно многим другим, чувствую себя должником революции, но приношу ей дары, в которых она пока не нуждается» («Поэт о себе», 1928).

В Гражданскую войну Мандельштам кочует по стране, оказываясь по обе стороны фронта: Москва, Харьков, Киев, Феодосия, Батум, Тифлис, снова Москва и Петроград. В Киеве он познакомился с Надеждой Яковлевной Хазиной, которая с 1922 года стала его женой и спутницей до конца жизни, а потом – хранительницей‑спасительницей его архива, его литературного наследия. В Феодосии он был арестован врангелевской контрразведкой и освобожден после хлопот М. А. Волошина и белого полковника – любителя стихов. В Тифлисе арестован еще раз, за отсутствие в паспорте грузинской визы. В Москву он вернулся на бронепоезде. В Петрограде поселился в «кособокой комнате о семи углах» знаменитого ДИСКа, Дома искусств, в котором жили многие старые и новые советские писатели.

В 1922 году вышла вторая книга Мандельштама, «Tristia». Ее заглавие повторяло заглавие сборника древнеримского поэта Овидия, которое обычно переводится как «Скорбные элегии» или «Печальные элегии». В следующие три года поэт не написал и десятка стихотворений, а потом и вовсе замолчал. Наступило «удушье», «глухота паучья», растянувшиеся почти на десятилетие. Его в той или иной мере переживали также А. А. Ахматова и Б. Л. Пастернак.

Причины молчания Мандельштама отчасти объяснялись тяжелыми личными обстоятельствами: поэт, теперь уже вместе с женой, скитается по стране, не имеет ни постоянного места жительства, ни службы, с трудом зарабатывая на жизнь многочисленными переводами. Но не менее существенными были изменившиеся отношения со своим временем.

Понятие века, эпохи было очень важно как для Мандельштама‑поэта, так и для Мандельштама‑мыслителя. Прославив сразу после революции «сумерки свободы», согласившись со «скрипучим поворотом руля», поэт поначалу с иронией и высокомерием отзывается об ушедшем столетии, упрекая его в излишнем рационализме (позитивизме), отрешенности от жизни (буддизме), явно не собираясь брать что‑то существенное из его наследия в новый век. Мандельштаму кажется гораздо ближе и полезнее наследие предшествующего века Просвещения: «В отношении к этому новому веку, огромному и жестоковыйному, мы являемся колонизаторами. Европеизировать и гуманизировать двадцатое столетие, согреть его теологическим теплом – вот задача потерпевших крушение выходцев девятнадцатого века, волею судеб заброшенных на новый исторический материк. И в этой работе легче опереться не на вчерашний, а на позавчерашний исторический день. Элементарные формулы, общие понятия восемнадцатого столетия могут снова пригодиться» («Девятнадцатый век», 1922).

Но новое время и новое общество не оправдывали надежд на гуманизацию. Совсем скоро разрыв с прошлым столетием Мандельштам увидит как трагедию. «В самом начале тридцатых годов О. М. как‑то мне сказал: „Знаешь, если когда‑нибудь был золотой век, это – девятнадцатый. Только мы не знали”», – признается он жене (Н. Я. Мандельштам «Воспоминания»).

В лирике сходная мысль появляется еще раньше.

 

Век мой, зверь мой, кто сумеет

Заглянуть в твои зрачки

И своею кровью склеит

Двух столетий позвонки?

<…>

И еще набухнут почки,

Брызнет зелени побег,

Но разбит твой позвоночник,

Мой прекрасный жалкий век.

 

В этом же стихотворении возникает новая формула связи столетий, определяется задача поэта:

 

Чтобы вырвать век из плена,

Чтобы новый мир начать,

Узловатых дней колена

Нужно флейтою связать.

 

(«Век», 1922)

Напоминать о гуманизме «золотого века», связывать «флейтой» (искусством, словом) позвонки столетия – так теперь определяется задача Мандельштама, в выполнении которой он часто предстает чудаком‑одиночкой, не учитывающим меняющихся социальных обстоятельств и действующим вопреки им.

В 1928 году Мандельштам с помощью симпатизировавшего ему крупного партийного деятеля Н. И. Бухарина (через несколько лет он будет репрессирован) выпускает стразу три книги: сборник стихотворений, критических статей и повесть «Египетская марка», рассказ о маленьком человеке на фоне предреволюционного Петербурга. Это была последняя писательская удача.

В следующем году в результате недоразумения (издательство приписало Мандельштаму лишь отредактированный им перевод) начинается преследование поэта, фактически – травля, завершающаяся резким разрывом с литературной средой, описанным в так называемой «Четвертой прозе» (1930). В этом памфлете‑исповеди появляется определение настоящей литературы, резко и даже грубо противопоставленной литературе заказной, верноподданнической, угождающей власти. «Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые – это мразь, вторые – ворованный воздух. Писателям, которые пишут заведомо разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове… <…> У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архива. У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу. Я один в России работаю с голоса, а кругом густопсовая сволочь пишет. Какой я к черту писатель! Пошли вон, дураки!»

Сочиняя неразрешенные вещи, нужно было отказаться от надежд на публикацию, рассчитывая лишь на немногих друзей и будущего читателя, «провиденциального собеседника», «неизвестного адресата, в существовании которого поэт не может сомневаться, не усумнившись в себе» («О собеседнике», 1913).

Ахматова вспоминает внешне смешной, но на самом деле очень серьезный эпизод: «Чудак? Конечно, чудак. Он, например, выгнал молодого поэта, который пришел жаловаться, что его не печатают. Смущенный юноша спускался по лестнице, а Осип стоял на верхней площадке и кричал вслед: „А Андрея Шенье печатали? А Сафо печатали? А Исуса Христа печатали?”» («Воспоминания об О. Э Мандельштаме»).

Неразрешенные вещи становятся все более резкими, опасной становится не только их публикация, но даже хранение. В 1933 году, вернувшись из Крыма, Мандельштам пишет стихотворение о голодающих крестьянах (страшный голод на Украине, возникший в результате коллективизации, конечно, был неразрешенной темой):

 

Холодная весна. Бесхлебный робкий Крым,

Как был при Врангеле – такой же виноватый.

Комочки на земле. На рубищах заплаты,

Все тот же кисленький, кусающийся дым.

 

Все так же хороша рассеянная даль.

Деревья, почками набухшие на малость,

Стоят, как пришлые, и возбуждает жалость

Пасхальной глупостью украшенный миндаль.

 

Природа своего не узнает лица,

И тени страшные Украйны и Кубани…

На войлочной земле голодные крестьяне

Калитку стерегут, не трогая кольца…

 

(«Холодная весна. Бесхлебный робкий Крым…», лето 1933)

(Эти стихи будут опубликованы за границей через тридцать лет. В СССР они появятся лишь в 1987 году.)

Через несколько месяцев, в ноябре 1933 года, поэт совершает и вовсе самоубийственный жест. На фоне начинавшихся репрессий и быстро формирующегося культа личности Сталина Мандельштам пишет беспощадный памфлет, страстную «антиоду» о вожде.

 

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны,

А где хватит на полразговорца,

Там припомнят кремлевского горца.

Его толстые пальцы, как черви, жирны,

И слова, как пудовые гири, верны,

Тараканьи смеются усища

И сияют его голенища.

 

А вокруг него сброд тонкошеих вождей,

Он играет услугами полулюдей.

Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,

Он один лишь бабачит и тычет.

Как подкову, дарит за указом указ:

Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.

Что ни казнь у него – то малина

И широкая грудь осетина.

 

Ахматова всю жизнь помнила слова Мандельштама (потом они появятся в «Поэме без героя»), сказанные вскоре после сочинения этих стихов: «Я к смерти готов».

Пастернак, услышав «антиоду», предупредил: «То, что вы сейчас мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, к поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне их не читали, я ничего не слышал и прошу вас не читать их никому другому».

Но Мандельштам не послушался, хотя число его слушателей исчисляется полутора‑двумя десятками. Но и этого оказалось достаточно. Через полгода, 13 мая 1934 года, за ним пришли. Ахматова, гостившая у Мандельштамов в недавно полученной квартире, написала об этом с пушкинской простотой и точностью: «Обыск продолжался всю ночь. Искали стихи, ходили по выброшенным из сундучка рукописям. Мы все сидели в одной комнате. Было очень тихо. За стеной у Кирсанова играла гавайская гитара. Следователь при мне нашел «Волка» и показал О. Э. Он молча кивнул. Прощаясь, поцеловал меня. Его увезли в семь утра. Было совсем светло».

«Волк» («За гремучую доблесть грядущих веков…», 17–28 марта 1931) тоже был частью ворованного воздуха:

 

За гремучую доблесть грядущих веков,

За высокое племя людей, –

Я лишился и чаши на пире отцов,

И веселья, и чести своей.

 

Мне на плечи кидается век‑волкодав,

Но не волк я по крови своей:

Запихай меня лучше, как шапку, в рукав

Жаркой шубы сибирских степей…

 

Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,

Ни кровавых костей в колесе;

Чтоб сияли всю ночь голубые песцы

Мне в своей первобытной красе.

 

Уведи меня в ночь, где течет Енисей

И сосна до звезды достает,

Потому что не волк я по крови своей

И меня только равный убьет.

 

На допросах под диктовку Мандельштама были записаны и стихи о Сталине. Приговор оказался неожиданно мягким. Поэт был отправлен в ссылку в маленький городок Чердынь на Каме, потом, после попытки самоубийства, переведен в Воронеж. Там фактически была написана последняя книга Мандельштама, около ста стихотворений, получивших название «Воронежские тетради», в том числе загадочные, пророческие «Стихи о неизвестном солдате».

 

Будут люди холодные, хилые

Убивать, холодать, голодать

И в своей знаменитой могиле

Неизвестный положен солдат.

 

Научи меня, ласточка хилая,

Разучившаяся летать,

Как мне с этой воздушной могилой

Без руля и крыла совладать.

 

И за Лермонтова Михаила

Я отдам тебе строгий отчет,

Как сутулого учит могила

И воздушная яма влечет.

 

На одном из поэтических вечеров на провокационный вопрос об акмеизме (ведь в этот круг входил и расстрелянный Гумилев) Мандельштам ответил: «Я не отрекаюсь ни от живых, ни от мертвых». Лермонтов Михаил, как и Гумилев, и Ахматова, был среди тех, от кого поэт не отрекался, кого он включил в круг своих собеседников.

После трехлетней воронежской ссылки поэт с женой возвращается в Москву, но не может жить в собственной квартире и потому кочует между столицей и Калинином. Его «преступления», несмотря на несколько все‑таки написанных панегирических сталинских стихов (Мандельштам объяснял их создание психологической «болезнью»), не были забыты. 3 мая 1938 года он снова арестован в подмосковном санатории, куда только что приехал по писательской путевке.

Осужденный на пять лет за «контрреволюционную деятельность», Мандельштам попал в пересыльный лагерь под Владивостоком. Отправить поэта на Колыму уже не успели. Он умер в лагере от болезней, истощения, в состоянии глубокого психического расстройства. «В сущности, он сжигал себя и хорошо делал. Будь он физически здоровым человеком, сколько лишних мучений пришлось бы ему перенести, – с горькой гордостью написала жена поэта. – О. М. властно вел свою жизнь к той гибели, которая его подстерегала, к самой распространенной у нас форме смерти «с гурьбой и гуртом» (Н. Я. Мандельштам «Воспоминания»).

Он погиб как неизвестный солдат. От него не осталось ничего: ни вещей, ни квартиры, где можно было бы организовать музей, ни даже могилы. Только «новая божественная гармония, которую называют стихами Осипа Мандельштама» (А. Ахматова).

 



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2021-01-14; просмотров: 68; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.129.19.251 (0.049 с.)