Надежда Лухманова. Чудо Рождественской ночи 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Надежда Лухманова. Чудо Рождественской ночи



I

Барон Нико Бругин спускался с лестницы, застегивая последнюю пуговку изящной перчатки и бормоча своими румяными губами припев модной, кафешантанной пошлости, слышанной им на одном великосветском рауте.

Бругин ехал на веселую елку и к «милой женщине», которая с такой грацией, с таким изящным цинизмом умела тратить чужие деньги, что он и другие друзья его наперерыв готовы были открыть перед нею свои бумажники, чтобы только видеть, как розовые пальчики вытаскивали оттуда ассигнации, как смеялись при этом влажные пунцовые губки, как, вместо слов благодарности, взмахивала и опускалась темная бахрома ресниц, пронося тень над бездонно-черными глазами.

«Да, есть женщины!» — мысленно воскликнул барон и, дернув правым плечом, дал знак лакею накинуть на себя меховую шинель. В эту самую минуту по лестнице послышались тяжелые ровные шаги. Бругин поморщился; грузное тело высокого мужчины вынырнуло из-за поворота ступенек раньше, чем шинель была надета, и перед ним стоял Яков Степанович Быков, знаменитый детский врач.

— Здравствуйте, доктор, очень рад, что мы с вами встретились; я, по правде сказать, не знал, что вы заезжаете к Мусе и вечером. Ну что, как наша больная?

Доктор опустился с последних ступеней, приподнял очки и своими зоркими глазами осмотрел с ног до головы изящного отца своей маленькой пациентки и отчеканил в упор:

— Очень плоха.

Бругин как-то глупо дернул рукою, державшей бобровую шапку.

— Очень плоха, очень плоха! — И тут же, подумав, что доктора всегда преувеличивают, сказал: — Ну, доктор, я вполне полагаюсь на вас, — и крикнул швейцару: — Подавай!

II

Во втором же этаже, но далеко от детской, где кашляла, задыхаясь, маленькая пятилетняя Муся, в роскошном будуаре, обтянутом старинной шелковой материей, где по вялому розовому фону ползли путаные, золотые нити, перед громадным зеркалом без рамы, захваченным только по четырем углам четырьмя золочеными драконами, стояла женщина, маленькая, белокурая, вся белая, нежная, как пуховка, вынутая из коробочки с пудрой. Зою Владимировну Бругину, рассмотрев в подробности ее неправильное лицо, вздернутый носик, слишком пухлые губки, нельзя было назвать даже хорошенькой, но в общем все ее пышное, нежное тело, заключенное в роскошную рамку дорогого туалета, казалось прелестным и, главное, безукоризненно-светски изящным. Она тоже ехала к одной из своих подруг, на елку для взрослых, с сюрпризами, подарками, без танцев, но с флиртом, под чарующую музыку приглашенных артистов. Эта Софи Тухубьева умела так хорошо устраивать такие soiré intime [ Интимные вечера (фр.) ] «для подруг». У нее квартира состояла из coin и recoin [ Уголки и закоулки (фр.). ], в которых за разными ширмами, экранами, трельяжами, японскими веерами стояли диванчики, мягкие, круглые, обхватывавшие, как объятиями, приютившуюся на них парочку, и притом на этих вечерах всегда была музыка какая-то удивительно нежная, как под сурдинку; ее можно было не слушать, но под нее нельзя было не позволить говорить больше, чем надо, не отвечать нежнее, чем бы хотелось.

«Да, есть еще дома, где умеют веселиться!» — мысленно воскликнула Зоя Владимировна и, нагнув голову, подставила спину и подхватила волнистым движением плеч длинный соболий плащ, накинутый на нее горничной. Спускаясь с лестницы, она два раза замедлила шаги; в голове ее мелькнула мысль: «Зайти к больной Мусе?», но разум подсказал ей, что это глупо: у ребенка коклюш, и ведь девочке лучше оттого не станет, что она на минуту войдет к ней, а между тем она рискует унести в складках своего газа этот отвратительный лекарственный запах, который все-таки царит теперь в детской; наконец, это ужасно сентиментально: это материнское благословение перед отъездом на soire intime. У ребенка есть бонна, доктор, игрушки — словом, все, что надо. Рослый, красивый лакей Петр крикнул швейцару: «Подавай!»

Сани барона взяли от крыльца налево. Крошечная каретка баронессы понеслась направо, точно судьбою было предназначено этим супругам идти всегда разными дорогами.

III

Далеко от будуара с повялыми розовыми обоями, там, за поворотом длинного коридора, в квартире Бругиных была отведена под nursery [ Детская (англ.)] большая четырехугольная комната. Светлый кретон [ Кретон — плотная жесткая хлопчатобумажная ткань, часто с набивным узором. ] с голубыми птицами, поющими на голубых цветах, обтягивал ее стены, пол был устлан войлоком, прикрытым американской клеенкой, всюду стояла гнутая венская мебель, и целый угол был заставлен громадным, низеньким, как скамейка, столом, на котором раскинулась кукольная жизнь: тут были миниатюрные будуары, гостиные, и кухня, и экипажи. Тут же сидели и лежали обитательницы этого детского рая, голубоглазые, румяные baby [ Дитя (англ.). ] и великолепные, как принцессы, куклы на пружинах. И все это было разложено, расставлено в мертвенном порядке. Давно уже крошечные ручки хозяйки не трогали здесь ничего, давно милый картавый голосок не воодушевлял все это безмолвное царство. В белой кроватке за белым кружевным пологом лежало исхудалое тельце Мусеньки, восковые ручки скрестились на впалой груди, батистовая рубашечка сквозными складками обрисовывала худенькие обострившиеся плечики. Золотистая бахрома ресниц то поднималась, то снова, как усталая, падала на больные, печальные глазки. Уже четыре недели, как девочка лежит, и каждый день видит над собою широкое лицо доктора и с скорбной покорностью позволяет ему поднимать себя, перевертывать, выслушивать; с молчаливым страхом следит она и за градусником, который ей вкладывают под мышку, и за противными бутылочками, у которых, как одно крыло изуродованной стрекозы, треплется белая длинная полоска рецепта; она, вздыхая, глотает лекарство и только беспомощно шепчет своей бонне: «Утри», протягивая бедные, бледные губки, мокрые от принятой дряни.

«В кого уродился этот ребенок? — думает бонна, обожающая свою Мусеньку, — что за доброе, нежное сердечко бьется в этой узенькой детской грудке, никаких капризов, никогда никакого крика, а какой восторг, когда в детскую появляется мать или отец». Барон и баронесса приходят всегда в разное время, но зато всегда оба одинаково торопятся. Мать, перегибаясь через решетку кровати, протягивает губы и, осторожно, смеясь, целует золотые волоски. Отец не может перегнуться через решетку, он рисковал бы сломать безукоризненный, как бы фарфоровый, пластрон [ Пластрон — туго накрахмаленная нагрудная часть мужской верхней сорочки, надеваемой под открытый жилет при фраке или смокинге. ] своей рубашки, он только протягивает руку и дотрагивается до носика или подбородка Муси. Оба говорят несколько пустых, ласковых слов и, видимо не перенося печального вида больного ребенка, запаха лекарств, спешат удалиться. А между тем в эти короткие минуты визитов ребенок перерождается, ручки, ищущие удержать отца или мать, перестают дрожать, глазки проясняются, ротик розовеет, улыбается, и снова, как прежде, лепечет ребенок приветствие, обещает быть умной и ждать, когда снова заглянет мама или папа.

Когда Муся была здорова, она была счастливее: раз или два в день ее сводили вниз. Вся завитая, раздушенная, она присутствовала при мамином туалете и изредка между пятью и семью баронесса брала ее с собою кататься.

Остальное время Муся проводила с выписанной из Парижа француженкой m-lle Lucienne и русской бонной Нютой. Француженка любила гулять с Мусей по Невскому и гуляла до тех пор, пока Муся не получила коклюш, а сама она пару рысаков. Ребенок слег в свою маленькую постельку, а француженка переехала в новую роскошную квартиру. Теперь у Муси была только Нюта, которая играла с ней, утешала ее, держала в объятиях во время приступов кашля и по вечерам молилась с нею коротенькой, детской молитвой, в которой упоминались имена: папы, мамы и нередко, под сурдинку, какой-нибудь сломанной куклы.

Худенькая ручка Муси высунулась из-под одеяла, неуверенным жестом прошлась по шелковому переплету кровати, точно девочка искала опоры, чтобы встать, и снова, обессиленная, упала; две слезинки скопились в уголках глаз и медленно потекли по исхудалому личику.

— Нюта!

— Что мое сокровище? — Нюта живо опустила абажур у лампы, около которой работала, подошла к кроватке и раздвинула кружевной полог. — Что, девочка?

— Папа, мама уехали?

— Уехали, Муся, у папы был красный цветок в петлице, у мамы — в волосах ее бриллиантовый месяц и белое легкое перышко.

Муся улыбнулась, и синие глазки ее засветились.

— Хорошо? — спросила она громче.

— Хорошо, Муся; я нарочно открыла дверь, чтобы из коридора видеть их. Мама да и папа хотели войти, но я сказала, что Муся дремлет, — солгала Нюта.

— Хотели? Ах, Нюта, зачем я дремала!

Снова в детской настало молчание, девочка забылась от слабости, и бонна сидела, боясь пошевельнуться. Большие часы тикали мягко и ровно.

— Нюта! — опять послышался слабый голос девочки. — Сегодня елка?

— Да, у нас будет с тобой своя маленькая елка, она будет гореть всю ночь.

Из кроватки послышался тихий, радостный смех.

IV

Барон приехал к «милой женщине» и застал там все то же знакомое ему, как собственная физиономия, общество и услышал все те же, не менее знакомые ему остроты и разговоры; только прежде вся эта атмосфера духов, легкого грациозного цинизма действовала на него ободряюще, как бокал шампанского, а теперь он бессознательно принес с собою из дома эхо слов доктора, и что-то неосязаемое, неуловимое копошилось на дне его сердца. В зале «милой женщины» стояла громадная елка, убранная цветами, звездою и массою оригинальных и красивых бонбоньерок.

Гости становились все в ряд, «милая женщина» с своими подругами, с визгом и писком наивных пансионерок, махая открытыми до плеч руками, катила шары, и каждый ловил на удачу.

Барону Нико вдруг показалось, что «милая женщина» только сухо кивнула ему головой за плюшевую aumonière [ Сумочка (фр.) ], в которой он прислал ей сегодня радужную на елку. Все ее улыбки, все стрелы ее кошачьих зеленоватых глаз были направлены на Жоржа Гудищева, длинного нескладного хлыща, получившего недавно громадное наследство. Жорж Гудищев лежал, растянувшись на кушетке, откинув руки и ноги с такою небрежностью, точно при полученных им богатствах нисколько не нуждался в этих «приростках». «Милая женщина» то и дело подбегала к нему, ероша ему волосы, и делала ненужные вопросы, на которые получала нелепые ответы, от которых все кругом хохотали.

Какой-то лицеист, тонкий, как хлыстик, прилично лысый, бледный, с синими подглазниками, как малокровная девушка, сел за рояль и заиграл вальс, по комнате завертелись пары, пена кружевных юбок ласкала носы сидевших в креслах старичков, смех делался резче, согретые тела декольтированных женщин примешивали в душистую, ароматную атмосферу свой odore di femine [ Аромат женщин (ит.) ].

Какая-то глухая, странная злоба поднялась у Бругина на все и на всех. Подойдя к елке, он потушил две-три свечи и вдруг задумался и широко раскрытыми пустыми глазами глядел на зеленые ветви дерева.

Музыка, обрывки французских и русских фраз, топот ног — все исчезло, забылось, елка точно поднялась от земли и перенеслась далеко, далеко. Он увидел себя ребенком, вспомнил свою мать, вспомнил, как она любила своего Нику. И вдруг ему точно шепнул кто в ухо: «Муся».

Бругин провел рукою по глазам; в них была какая-то влага. Он вышел в прихожую, оттуда на площадку лестницы и уехал домой.

V

Бругин поднялся по лестнице, отпер, не звоня, карманным ключом входную дверь своей квартиры, прошел освещенный коридор, взялся за ручку двери кабинета, постоял минуту и, тихо ступая на цыпочках, направился к дальней nursery. За дверью послышался милый, как нежное воркованье, голосок Муси и ласковые тихие ответы бонны.

— Скоро елка? — говорит ребенок.

— Сейчас, деточка, закрой глазки и лежи смирно, пока я не скажу «готово».

— Хорошая будет у нас елка?

— Светлая, хорошая, с ангелом наверху.

— С ангелом! — ребенок тихо засмеялся. — А папа и мама придут на мою елку?

— Н-не знаю, Мусик. Папа и мама приедут усталые и… верно, у себя помолятся за свою больную Мусю и благословят ее.

«Помолятся», «благословят»… слова эти защекотали горло стоявшего за дверьми барона, и снова на глаза навернулась непрошеная влага.

— А вдруг, Нюта, ты скажешь «готово», я открою глаза, и папа и мама тут.

Девочка снова тихо, радостно засмеялась, но бонна не ответила ничего.

В узенькую щель двери, за которою стоял Бругин, блеснула ниточка красноватого света и, ломаясь, трепеща, легла на линолеум коридора, еще минута, и елка зажжена, он услышал «готово» и, не давая себе отчета, сделал шаг вперед. Муся радостно, тихо вскрикнула и протянула к нему худенькие, прозрачные ручки.

Сильное, властное чувство крови впервые заговорило в Бругине. Подойдя к кроватке, он дрожащими руками вынул из пазов крючки, спустил боковую решетку и встал на колени, осторожно, тихо протянул левую руку под подушку, правой обнял исхудалое тельце и прижал к груди свою крошечную Мусю.

— Девочка моя, девочка, крошка, Муся, — шептал он, и крупные слезы падали из его глаз, и пластрон его рубашки, с легким «краком», гнулся и ломался, букетик красной гвоздики выскочил из петлицы и по лепесткам рассыпался по полу и одеялу.

Муся, худенькая, хрупкая, как крошечная птичка, выпавшая из гнезда, прижалась к отцовской груди и лепетала что-то непонятное, нераздельное, но что лучше слов передавало восторг, переполнявший ее маленькое, любящее сердечко.

Бонна Нюта стояла у елки и глядела на группу, не замечая, что и у нее, на ее добрых, карих глазах накипали слезы и падали на передник.

А крошечная елка, поставленная на низенький столик, горела рождественскими огнями, кругом ее сидели в креслах и на диванах нарядные куклы и глядели друг на друга эмалевыми, блестящими глазками, над елкою, подвязанный на резиновых нитях, чуть-чуть колыхался толстый восковой ангел с голубоватыми, блестящими крыльями, с золоченой трубой в правой руке, а на самой верхушке елки сияла громадная золотобумажная звезда.

Мир невидимой рождественской тайны, мир сказочный, кукольный и мир действительных человеческих страданий слился в одно.

— Оставь меня, папа, оставь! — вдруг прохрипела Муся. — Нюта! Нюта! — И, вся изогнувшись, посинев, Муся, подхваченная умелыми руками бонны, залилась хриплым «лаем» коклюша.

Барон, весь бледный, вытянувшись, стоял у кровати; каждый удар кашля эхом отзывался в его груди.

Впервые он физически почувствовал свою связь с этим ребенком. Страдающая Муся была часть его самого, его тела, его крови; грудь его дышала часто и глубоко, как бы желая помочь задыхавшейся детской грудке. Он поводил шеей и с усилием глотал слюну, точно его самого душила мокрота, клокотавшая в сдавленном горлышке Муси.

VI

Баронесса вернулась домой в беззаботно-птичьем настроении. Горничная Вера встретила ее внизу у лестницы и, взяв из ее рук веер и букет, почтительно последовала за нею в прихожую и заперла дверь.

Сбросив на руки подоспевшего лакея соболий плащ, баронесса сделала шаг в коридор и остановилась, подняв с раздражением брови. В первый раз, несмотря на дальнее расстояние, до нее долетел отрывистый, то хриплый, то звонкий, как крик, кашель ребенка.

Зоя Владимировна строго посмотрела на Веру.

— В детской, вероятно, отворена дверь? — И, предупреждая движение горничной, она сама прошла в коридор до его поворота; оттуда до нее еще яснее долетел коклюшный свист и хрип; дверь в nursery действительно осталась открытой за бароном, и вырывавшийся из нее столп света ложился теплым пятном на пол коридора и противоположную стену.

Прищурив свои холодные глаза, баронесса, едва сдерживая свой гнев на бонну, двинулась дальше и… остановилась на пороге детской. На руках бонны лежало почти бездыханное тело малютки Муси; у кроватки стоял барон, смятый, растрепанный, бледный, и самым «мещанским» образом совал себе в рот носовой платок, чтобы удержаться от слез и рыданий, которые душили его, а на низеньком столе стояла ярко освещенная елка, и над нею горела громадная рождественская звезда.

Инстинктивно, испуганная внезапным молчанием ребенка и слезами барона, Зоя Владимировна подошла к бонне и взглянула на посиневшее, мертво-бледное лицо ребенка. Сердце ее вдруг сжалось.

— Что с Мусей? Она жива?

— Господь с вами, баронесса, ей лучше; разве такие были прежде приступы, — тихо отвечала ей бонна.

— Дайте мне ее, — вдруг прошептала баронесса, протягивая к ней руки.

— Баронесса!

— Говорят вам, дайте!

Бонна осторожно переложила ребенка на две ручки, охваченные драгоценными браслетами и затянутые в перчатки.

Зоя Владимировна чуть не ахнула: тело ребенка до того было легко, что переданный ей сверток батиста и кружев показался ей пустым. Мало-помалу измученная грудка ребенка стала дышать ровнее, смоченные слезами муки длинные золотистые ресницы дрогнули и приподнялись, под ними блеснули, полные еще влаги, синие глазки, еще минута, сознание осветило личико Муси, розовость разлилась по нем, разомкнулись бледные губки, и она прошептала: «Мама, точно ангел».

Через полчаса Муся лежала в своей кроватке и снова тихо, весело ворковала, как пригретый солнцем голубенок. На полу, у кроватки, утопая вся в блестящих белых волнах газа и кружев, сидела баронесса, локончики на ее лбу распустились и некрасивыми прядями лежали во все стороны.

Брильянтовый полумесяц, подмигивая своими огнями, нырнул за прозрачные облака спутанных волос. Белая страусовая эгретка [ Эгретка (эгрет) — торчащее вверх перо или какое-л. другое украшение, прикрепляемое к женскому головному убору или прическе. ], как «отданное» знамя, трепалась у самого уха. Лицо баронессы без пудры раскраснелось, взгляд серых, светлых глаз потеплел, и она «мещански» звонко смеялась, глядя на мужа, у которого вся грудь рубашки представляла собой одни ухабы и рытвины, усы, забывшие всякую дисциплину щипцов и фиксатуара, держали себя «вольно»: один — наверх, другой — вниз. Покрасневшие от слез глаза барона весело щурились в то время, как он с самым серьезным видом нажимал пуговку у большого картонного льва, который ревел и встряхивал гривой.

VII

Одна за другою догорают рождественские свечи на Мусиной елке. Звезда таинственно мерцает на верхушке дерева. Утомленный счастьем ребенок засыпает тихо, с улыбкой, не успевшей сбежать с бледных губок. Барон Нико Бругин и баронесса Зоя Владимировна сидят еще на полу, не смея встать из страха потревожить первый легкий сон ребенка. Они глядят друг на друга, и при трепетном свете рождественских огней впервые видят себя людьми, без прикрас, без обмана изящного костюма, без лжи, условных поз и улыбок. Они простые муж и жена, они жалкие отец и мать, так как ни титул их, ни богатство не могут избавить их ребенка от страдания и смерти. Восковой толстый херувим с голубоватыми крыльями и с золоченой трубой в правой руке, не перестающий колыхаться на резиновых нитях, теряет в их глазах, очищенных слезами страдания, свой сентиментально-комический вид и напоминает им тех ангелов, которые на день Рождества Христова возвестили земле «мир и в человецех благоволение». Тихонько, едва дыша, встает с пола баронесса, встает и барон, оба на цыпочках идут к двери, на пороге обертываясь еще раз, чтобы взглянуть на тихо спящую малютку. Инстинктивно, как бы ища опоры, баронесса протягивает руку мужу, барон обнимает ее, прижимает ее к своей груди, и оба, глядя на воскового херувима, шепчут: «Бог милостив — Муся поправится».

Нюта со своей доброй улыбкой прибирает тихонько nursery. Маленькой щеткой она подметает с пола осыпавшиеся иглы елки, разноцветные бумажки от «щелкушек» и с ними в одну кучу попадает и выпавший из перчатки баронессы адрес манежа: «Совместный курс езды на велосипедах для дам и мужчин».

Муся спит, и в окно с неба, как символ примирения и прощения, смотрит яркая рождественская звезда.

Лка в зимнице

Из цикла «Рождественские рассказы».

Снится мне часто сибирский лес. Снится он мне зелёный, глухой, полный тайны своих непроходимых болот, «окон», с бездонной топью, прикрытых изумрудно-ярким мхом, над которым высится богун-трава, да лютик легкокорный.

Снятся мне «чаруси» страшные, луга цветистые, что лежат как ковры бархатные, прикрывая трясину, медленно засасывающую каждого, чья нога ступит на них.

Грезится мне лес сибирский и в его зимней красе, в «белом месяце», как старожилы январь называют. Деревья-гиганты все снегом окутаны, верхушки шатром раскинулись, сблизились и что полог тёмный над лесом поставили; ветер ровно застыл — не дохнёт; стволы, что колонны мраморные, а сверху просвет-быть резцом прихотливо да тонко прорезан. Лужайки как сказка стоят. Солнце прорвёт тяжёлые тучи и розовым блеском, лаской холодной охватит поляны, и заиграют бриллиантами ледяные кристаллы, что на сучьях висят, заискрится снеговая пелена разноцветными звёздами. Ни зверя не слышно, ни птица не шелохнётся, ни ветка не хрустнет. И кажется, будто перед тобой, над тобой, за тобой замерла вся жизнь, и стоишь ты один очарованный в зачарованном царстве.

Помню, как лет восемь-девять тому назад ехали мы в самый сочельник из губернского города Т-ска на ёлку на стеклянный завод братьев Кр-вых. Замёрзла тайга и там, где летом было объезду на целые восемьдесят вёрст, теперь, зимою, по скованным морозом болотам было не дальше десяти. Ехали мы двумя тройками, в каждой по двое. Меховые «малицы», да дохи оленьи, одеяло медвежье, да в ногах корзина с разной провизией и вином, вкладом каждого на общую ёлку, не дозволяли большего количества пассажиров. Быстро неслись по широкой дороге тройки; лихие ямщики опережали друг друга, пристяжные облаком откидывали снежную пыль, и воздух был полон гиканья, криков и быстрого топота конских ног. Но вот, миновав общественные «заимки», где годами пасутся и выхаживаются матки с жеребятами, тройки влетели в лес; наш ямщик, желая во что бы то ни стало обогнать соперника, свернул вправо, понёсся узкой колеёй, «обводни» кошевы то и дело задевали придорожные кусты, ударяя о них, осыпая нас снегом; колокольчики разлучённой с нами тройки гудели глуше, глуше и пропали, замерли вдали, а мы врезывались всё дальше в вековой лес; — вот кони задержались, метнулись вправо, застряли в сугробе, вынесли снова, по брюхо в снегу вскарабкались на дорогу, а тут два поворота, разветвлений, и, после долгого плутания, ямщик объявил нам, что мы потеряли дорогу…

С ясного неба глядели на нас миллионы звёзд; лес молча, словно удивлённый, толпился кругом нашей кошевы; в его звонкой ночной тишине слышно было тяжёлое дыхание усталых коней, да изредка позвякивание колокольцев.

— Пошто ж ты, милостивец, нас в тайге затерял? — послышался голос моей спутницы, бабушки Татьяны, старухи строгой, попусту не разжимавшей своих губ, стянутых как края кошелька. — Тебя, родимый, не токмо возницей, а и подпаском посчитать нельзя, коль ты дороги не знаш, конями править не умеш и нас в эдакую ночь святую к тайге приморозил.

— Но-о! Язви тебя! Отпрядай! — наседался на пристяжную ямщик, заставляя её пятиться.

— Чего на хвост коня садишь? От этакого пассажа нам улучшения не наберётся, ты губу-то подбери, да вперёд зайди, осмотри дорогу, сдаётся, и следа проезжего нет кругом.

— Вестимо нету! Целина как есть!

— Святой угодник Иннокентий, всех лесов покровитель, да ведь здесь и повернуть нельзя, запрокинемся…

— Чего проще: в эдакую колдобоину угодим, что и душе не вспрянуть; как есть путина затеряна.

Теперь и я тревожно приподнялась: до сих пор я лежала совершенно спокойно. Бабушка Татьяна и мне, и всем, кто её знал, внушала такое безграничное доверие, что с ней пустились бы в путь, рискнули бы на опасные предприятия даже самые робкие люди.

Бабушка Татьяна, сибирская старожилка, ездившая одна в далёкие степи к татарам скупать кожи, знала окрест Т-ска, на тысячу вёрст тайгу и лесную чащу как собственную шорную лавочку. Близ базара, в холодном сарайчике, с утра до тёмного вечера бабушка Татьяна торговала кожаным товаром. В валенках, в мягком романовском полушубке, с головой, закутанной большим серым платком, сидела она в старинном кресле, под гирляндами гужей, обротьков и шлей. Благообразное белое лицо, с крупными, правильными чертами, густая седина волос, разделённых пробором, серые, строгие глаза, «наскрозь» видящие, как уверяли её покупатели, окрестные мужики. Через большие, круглые очки, перевязанные для мягкости чёрной шерстинкой на переносье, бабушка Татьяна разглядывала пришедших, выкладывала денежки на пожелтевших счётах, а в свободные минуты читала Спенсера и Гегеля, рассуждала о марксизме и всё собиралась съездить к Толстому, чтобы сказать ему «словцо», потому, занёсся человек!

Я за четыре года моего пребывания в Сибири приобрела, наконец, доверие оригинальной, умной и доброй старухи; теперь она везла меня с собою на ёлку к своим сродственникам, и мы обе, лёжа по местному обыкновению в громадной кошеве, изредка перекидывались словами, глядя на высокие верхушки бежавших мимо деревьев да на свод небесный, по которому плыла теперь ясная, полная луна.

— Что ж это, ямщик? — приподнялась я, волнуясь, как только лошади окончательно стали. — Как же это теперь будет? Ведь не ночевать же нам тут!..

— А ты прыти поубавь, — обрезала меня ровным тоном бабушка Татьяна, — зубы не студи без надобности. Ну-ка, подсунь руку мне под спину, помоги сесть-то…

Старуха села, трижды перекрестилась и стала зорко глядеть кругом.

— А ведь мы, парень, в Котошихинском перевале…

— Во!? — ямщик, топтавшийся кругом саней, подошёл ближе.

— Верно — вишь вправо зачастили сосны, что стена зубчатая, это где прошлой зимой подчистка от обчества была.

— И верно… таперича влево — глухая балка пойдёт и так до самой змиевской «заимки».

— Ну, ну, понимаешь ты, голова победная, что нам теперь до жилья и к свету не добраться?

— Оно точно: тут лесу с перелесьем на сутки хватит! — он снял шапку и запустил руку в густые, серые волосы. — Божье попущение!..

— Уж как я, старая, да с устатку не вздремнула, я б тебе такое попущение задала, оттаскала бы тебя за твои «бармы» нечёсаные.

— Что ж, Татьяна Осиповна, коли вам полегчает, таскайте, виноват окаянный! — и детина лет сорока искренне готов был подставить голову рукам бабушки Татьяны, не любившей шутить.

— Говорят те, сном забылась, сама и причина, а дураку, как дурости не проявить, коль волю ему предоставят… — она ещё раз огляделась кругом…

— Стой, стой, а дымком понесло… Чуешь?

— И то дымком…

— Гляди, кони ушами прядают… тоже почуяли…

Издали донёсся отрывистый, странный звук.

— Пёс брешет…

— И, матушка, Татьяна Осиповна, — встрепенулся ямщик, — ведь тутотка на свист подать, зимница есть, Филимон-волк там «белые месяца» проживает.

— Ну, ин свист у тебя! Коли об охотницкой зимнице говоришь, в версте она, иль в полуторых будет… Ладно, с Богом, покель кошева продирается; тут должна лежать накатанная дорога: мужики за дровами ездят; подбирай пристяжных…

Медленно, то скатываясь на бабушку Татьяну, то придавленная ею, смотря потому, какая обводина становилась дыбом, то впрягая пристяжных гуськом, то ставя их снова тройкой в лоб, мы пробрались наконец на лужайку, и, встав на ноги, я увидала так называемую зимницу. Это было деревянное строение, возвышавшееся над землёю всего на пять-шесть венцов грубо отёсанных брёвен; нижняя часть сруба была глубоко опущена в землю; единственное отверстие, с аршин вышиною, заменяло и дверь, и окно, и, судя по закоптелым бокам своим, дымовую трубу. Поджарая собака, с жесткошёрстым, иглистым воротником, со стоячими как у волка ушами, при виде нас залилась лаем и бросилась внутрь избы.

Теперь из тёмной дыры показалась одна голова, за нею другая, и на полянку вылез мужик в валенках, старом заплатанном зипуне, причём новые куски кожи, под лучами месяца, лосно блестели как золотая парча, в драном «ухане», обрамлявшем лицо его бахромой меховых клочков. Появившаяся за ним вторая фигура была выше и толще; за тулуп, накинутый на её плечи цеплялась девочка лет шести, простоволосая, в кацавейке и в каких-то громадных «котах».

— Заплутали, Филимон, едва до тебя дотянули, кабы не Татьяна Осиповна, издыхать бы в лесу, прикортомь с холоду.

— Барашкова что ль с тобой?

— Она и есть, бабушка Татьяна.

Филимон шагнул к кошеве.

— Невелики хоромины-то у нас, и тепла не избыток, а коли Бог занёс, милости просим, огонька вздуем, котелок на шесток повесим, водичку вскипятим, и хлебушка найдётся; сегодня жена с деревни принесла, а уж на остальном не обессудьте… — он помог вылезти бабушке Татьяне, а затем мне.

— А с конями-то как будем?

— А уж так, Татьяна Осиповна, пущай возница-то ваш поотпряжёт, да тут у нас недалече балаган под соснами, прикроет, коль есть попона. Вытереть их жена поможет, часа через три и обратно можно. К утричку, круговой дорогой в город вернётесь. Ишь, ночь-то для тебя, Татьяна Осиповна, благостная какая выдалась! Не то замёрзнуть бы при эдакой оказии!

Один за другим нырнули мы в тёмную дыру, изображавшую дверь. Там, на крепко убитом глиняном полу, стоял грубо сколоченный стол, две скамьи, прикреплённые к стенам, да в углу две доски с сенником, грубой простынёй да одеялом из заячьих шкур. На коротенькой полке сбоку стояли два-три глиняных горшка и такой же кувшин. Возле висела пара ружей. Таганчик на трёх железных подставках, с висевшим над ним чугунком, да ещё я заметила небольшой деревянный сундук, покрытый чистой циновкой. «Вот и всё… — подумала я. — Вот весь обиход человеческой жизни! Неужели этим людям ничего больше не нужно?»

— Так и живут! — проговорила бабушка Татьяна, ещё раз поражая меня своею способностью читать чужие мысли. — Фу, и ноги же затекли!..

— Угодник-то где у тебя? Чать, не живёшь без образа?

— Нетути, так-таки и не удосужились выменять. Крест на шее есть, выйдем на поляну, да на небо и молимся.

— Неладно… Жену как звать?

— Ефросинья…

— Ты, Ефросинья, как в город приспособишься, заходи ко мне; Барашковых знаешь?

— Как не знать!

— Так захаживай либо в лавку ко мне, либо на дом, в Заречь, я тебе икону святого Филимона дам.

Некрасивое, тёмное лицо бабы прояснело, и, без слов выражая свою радость, Ефросинья погладила по голове девочку. Бабушка Татьяна заметила впечатление.

— И лампадку дам цветную, отпущу туесок масла, по праздникам-то и жгите…

Баба всё молчала, но светлыми, радостными глазами глядела теперь на мужа.

— Озолотили бабу, молитвенницу за себя сделали, ведь у неё, почитай, и мыслей других не было, как угодника да с лампадой.

Я заглянула в латку, стоящую на столе; там было какое-то крошево, как мне показалось, из воды, чёрного хлеба и луку. Девочка, наблюдавшая за мною, подошла и с жадностью оглянулась на кушанье; очевидно, приход наш прервал трапезу.

— Вы что ж ужин-то свой бросили? Мы вам не помеха, мы сами с собой, вы сами с собой…

Бабушка Татьяна дала мне знак, я отошла к окошку и села возле неё на лавку, а хозяева, не дожидаясь повторения её слов, уселись на два табурета, к столу, где стояла чашка, и начали есть. У них была одна деревянная ложка: первый хлебал мужик, второю жена его, а затем, торопливо и жадно глотала девочка, при этом отец и мать взглядывали друг на друга и улыбались.

— Ишь, дорвалась как! — засмеялся отец, когда дочка, захватив слишком много, поперхнулась.

Эта тюря, которой я не могла бы без отвращения проглотить ложки, холодная, мрачная изба, сенник и голые лавки, мужик с кривыми ногами, чёрная, толстая баба и некрасивый ребёнок, неужели всё это был залог человеческого счастья? А между тем от всей картины веяло таким довольством, такою ясностью духа, передо мною несомненно была семья, тесно сплочённая, с теми же глубокими корнями привязанности друг к другу как и в тех обеспеченных семьях, где люди гордятся своей интеллигентностью.

Поужинав, хозяева перекрестились, отец провёл корявой рукой по голове девочки, а мать вышла на двор, перемыть посуду.

— Как звать дочь-то?

— Анной, Татьяна Осиповна, на зимнюю крестили, 9 декабря, семой годочек пошёл.

— Ты что ж, Филимон, здесь целую зиму и живёшь?

— А как же, Татьяна Осиповна, безземельный я, пришлый, окромя охотничьего никакого другого рукомесла не знаю, ну, так и устроились: летом я в сторожах, баба в работницах, а уж зиму вместе. Тут господа охотники округу на аренду взяли, ну вот я и стерегу им зверя, все берлоги обхожу, всё знаю, где какая тварь лежит, когда какую охоту зачинать можно.

— И не скучно, не нудно тебе в зимнице?

— Нету, — ничего вместях ведь все, вот кабы в розницу, — жутко бы было… а так, что Бога гневить… Опять вот девчонка-забавница.

— А сегодня, в сочельник, не тянет к людям?

— Оно, как тебе сказать, Татьяна Осиповна, сердце, известно, по своим ноет, да нам некогда мыслями раскидываться, а праздник, не всякую пору и знаешь, кады праздник! Сегодня баба на село по ближности ходила за хлебом, так вернулась и про праздник лопочет: вишь, хотелось ей Анютке гостинчика купить, да деньгами не сбились, так разбередилась, а то ничего…

В зимницу ввалился возница Артамон; борода его заиндевела, ресницы слипались. Сняв шапку и помолившись, по исконной привычке, в угол, он обратился к нам:

— Уж мой грех! Это заместо праздника да в волчью яму завёз, — э-э-х, бяда! Теперь, поди, ждут вас, ещё искать по лесу станут… Бяда!!!

— Ты лошадей-то управил ли?

— Коням хорошо, в шалаш завёл, прикрыл, корма задал, через час-другой в путь можно, луна светит, словно днём в лесу ясно.

— Воды-то кипятить што ль? — спросила Ефросинья, показываясь в дверях. — Я таганок-то наружу выволоку, в зимнице больно угарно будет.

— Ты ступай-ка сюда, слушай, что сказывать стану.

Бабушка Татьяна поставила табурет посреди избы и села. Ямщик Артамон, Филимон, Ефросинья, Анна, по детскому инстинкту уже не дивившаяся приезжей старухи, и я окружили её.

— Вот что вам я скажу: ехала я на завод Ар-ский, и везла с собою гостью на пир, и свои дары везла, а дома-то я заместо молитвы, как эти дни подобает, всё пекла да стряпала, всё о земном да утробном помышляла, о нищей же братии, о тех кому теперь и голодно, и холодно думать забыла… и наказал меня Господь: с устали своей заснула я, а враг рода человеческого и сбил с дороги коней наших; проплутали мы да благо сюда добрались. А здесь тоже люди живут и в канун праздника великого, где у людей не токмо десятки, сотни капиталов блажными затеями летят, тюрю холодную хлебают, образа выменять себе грошами сбиться не могут, и вижу я в этом пути Господом наложенные: собрались мы здесь в зимнице, и как братья, как христиане, встретили мы праздник великий. Так, что ли? — обернулась ко мне старуха.

А у меня уж сердце билось от её хороших мыслей. Вмиг Артамон приволок из кошевни нашу громадную корзину. Ефросинья на дворе кипятила в котелке воду, Артамон помогал ей, разводя костёр, а Филимон, взяв топор, отправился в лес.

— Нету хуже греха, друг ты мой милый, — обратилась ко мне старуха, — как в эдакую ночь «свары» зачать, гневом разразиться аль в тоску удариться. Эта ночь — радостная, и что бы Бог ни послал, каким бы испытанием не встретил, всему покоряйся, во всём славь Господа и верь, что рука Его над тобою, умей только на звезду глядеть с верой, и та двинется, и путь тебе укажет. Вот и я сотворила молитву, глянула на лес грозный, а мне верхушечки-то зубчатые и путь указали: вот мы и у людей, под кровом, а ещё людям радость сотворили какую, и-и какую!.. Ну, ну, сударыня, выгружай корзину.



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2017-02-22; просмотров: 340; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.17.28.48 (0.101 с.)