Василий никифоров-волгин. Заутреня святителей под новый год 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Василий никифоров-волгин. Заутреня святителей под новый год



Белые от снежных хлопьев идут вечерними просторными полями Никола Угодник, Сергий Радонежский и Серафим Саровский.
Стелется поземка, звенит от мороза сугробное поле. Завевает въюжина. Мороз леденит одинокую снежную землю.
Николай Угодник в старом овчинном тулупе, в больших дырявых валенках. За плечами котомка, в руках посох. Сергий Радонежский в монашеской рясе. На голове скуфейка, белая от снега, на ногах лапти. Серафим Саровский в белой ватной свитке, идет сгорбившись, в русских сапогах, опираясь на палочку… Развеваются от ветра седые бороды. Снег глаза слепит. Холодно святым старцам в одинокой морозной тьме.
-Ай да мороз, греховодник, ай да шутник старый!- весело приговаривает Никола Угодник и, чтобы согреться, бьет мужицкими рукавицами по захолодевшему от мороза полушубку, а сам поспешает резвой стариковской походкой, только знай, шуршат валенки.
-Угодил нам, старикам морозец, нечего сказать… Такой неугомонный, утиши его, Господи, такой неугомонный!- смеется Серафим и тоже бежит вприпрыжку, не отставая от резвого Николы, гулко только стучат сапоги его по звонкой морозной дорожке.
-Это что еще!- тихо улыбается Сергий.

— А вот в лето 1347,вот морозно было. Ужасти…
-Вьюжит. Не заблудиться бы в поле,- говорит Серафим.
-Не заблудимся, отцы!- добро отвечает Никола. — Я все дороги русские знаю. Скоро дойдем до леса Китежского, а там, в церковке Господь сподобит и заутреню отслужить.
Подбавьте шагу, отцы!…
-Резвый угодник!- тихо улыбаясь, говорит Сергий, придерживая его за рукав.
-Старательный! Сам из других краев, а возлюбил землю русскую превыше всех. За что, Никола полюбил народ наш, грехами затемненный, ходишь по дорогам его скорбным и молишься за него усердно?
-За что полюбил?-отвечает Никола, глядя в очи Сергия.- Дитя она- Русь!.. Цвет тихий, благоуханный…Кроткая дума Господня…дитя Его любимое…Неразумное, но любое. А кто не возлюбит дитя, кто не умилится цветикам? Русь- это кроткая дума Господня.
-Хорошо ты сказал, Никола, про Русь,- тихо прошептал Серафим.- На колени, радости мои, стать хочется перед нею и молиться, ка честному образу!
-А как же, отцы святые,- робко спросил Сергий,- годы крови 1917,1918 и 1919? Почто русский народ кровью себя обагрил?
-Покается!- убежденно ответил Николай Угодник.
-Спасется!- твердо сказал Серафим.
-Будем молиться!- прошептал Сергий.
Дошли до маленькой, покрытой снегом лесной церковки. Затеплили перед темными образами свечи и стали слушать заутреню. За стенами церкви гудел снежный Китежский лес.
Пела вьюга.
Молились святители русской земли в заброшенной лесной церковке о Руси- любови Спасовой, кроткой думе Господней.
А после заутрени вышли из церковки три заступника на паперть и благословили на все четыре конца снежную землю, вьюгу и ночь.

Василий Розанов. С Рождеством Христовым!

Снова в сознании и в чувствах народных рождается Предвечный Младенец, — рождается в вертепе, т.е. в пещере, куда на ночь сирийские пастухи загоняли свой скот, охраняя его от хищных зверей. Снова приходят поклониться Младенцу и Богу сперва пастыри, т.е. пастухи окрестных стад; и затем приносят Ему дары, золото и благовонные смолы «волхвы с Востока», — дары, знаменующие и священническое, и царское служение рожденного Младенца. Так в этих чертах, и простых и народных, говорящих что-то «свое» и «родное» каждой бедной хижине, — и вместе в чертах небесных и религиозных, уже предрекающих будущие звоны христианских церквей, родился наш Христос, научивший людей и народы новой истине, новой правде; родился Тот, Кто возвестил всем новый закон благодатного существования.

«Свое», «родное» говорит каждой хижине Рождество Христово. Никакие царства и никакие власти, никакие обширные и новые законы, требующие от человека повиновения и говорящие ему языком приказания, — не могли бы внести и не вносят того внутреннего содержания, того сердечного говора, какой принес людям Рожденный Младенец. Здесь разница и разделение религии от царств. И здесь причина, что все царства и власти склоняются перед религиею, ибо даже для них-то, для этих царств, религия дает больше царственного и законодательного, чем сколько они содержат в себе. Религия дает внутреннее убеждение, собственное влечение человека следовать лучшему, благороднейшему, человечному. Навстречу закону, суровому и внешнему, с его тоном приказания, — и раньше, чем он умел приказать, — религия вызывает порывы в самом человеке, не только совпадающие с законом, но и дающие «благодатную прибавку». Никаким законом и никакими его строгостями нельзя бы вызвать того сияния подвига и добрых дел, какими бывает наполнена, — и до сих пор часто, не говоря о ранних веках христианства, — жизнь деятельного и порывистого христианина. «Христа ради» — это относится не до одних нищих… «Христа ради» воздвигаются больницы. «Христа ради», через сборы по копеечке, воздвигнуты все наши храмы. «Христа ради» льется и льется добро из щедрых рук в руки неимущие, — и этот поток до сих пор, через 1900 лет после рождения Божественного Младенца, так велик, обилен и энергичен, что говорить об «угасании христианства» могут только больные языки, покрытые струпьями, и могут только больные изнеможенные совести, задыхающиеся в собственном эгоизме. А говорят многие, и говорят с радостью о «падении религии вообще» и, в частности, об «изношенности и потускнении христианства», — радуясь, что «исчезают предрассудки и суеверия». Но народ им не уступит «своего» и «родного», о чем мы сказали выше. Толща народная хорошо знает, что светская безрелигиозная филантропия оставит их голыми на снегу, что она из тысячи накормит только одного, — не будь народного движения сюда «Христа ради», не будь в самой толще народной порыва делиться с соседом, кормить неимущего, — не ради себя и не ради своей человечности, не ради своего образования и учености, но «ради Христа», Который жертвою за человечество научил и каждого жертвовать для человечества.

И тысяча девятьсот лет не истощился этот поток. Померкли царства и силы, сколько республик пало и монархий разрушилось! — а поток христианских чувств и сила благотворения его не пала; и никто не спрашивает: «Скажите, где же проявление христианского добра?» Оно — везде, добрый читатель, — умей только смотреть; оно в самом тебе, даже если ты отрицаешь христианство, потому что ты уже смотришь совсем новым глазом на человека, на бедняка или больного. И этот новый взгляд или, точнее, этот новый глаз рожден в тебе Христом и христианством, воспитан в тебе церковью и молитвою в родительском дому: ибо об этом ничего не говорит тебе алгебра с геометрией, не говорят филология и медицина, не говорили тебе школьные учителя, торопливо занятые совсем другими предметами и иными темами. Но, как сосуд с дорогим миром долго еще сохраняет аромат мира после того, как из него исчерпано или из него выплеснуто на землю миро, и даже черепки разбитого сосуда долго пахнут тем же, так точно отвернувшийся от церкви и христианства безбожник долго еще сам остается христианином, останутся христианами даже его дети, что бы ни говорил их язык. И настоящий холод безбожия появится только в третьем поколении, когда «пройдет уже все»… Но до такого ужаса никогда не допустит народы Младенец, рождение Которого мы сегодня празднуем.

Христианство — теплота, всемирная теплота. Колыбель — тоже теплота. И ясли, и Младенец в них — все теплота. В противоположность холодному, бездушному буддизму, в противоположность формальному Моисееву законодательству с его мстительным «око за око и зуб за зуб» и с фарисейским разделением людей и даже предметов на «чистые» и «нечистые», — Христос принес на землю благодатное царство, где погашена мстительность и где все «нечистое» освящено благодатью и сделалось чистым. «Не греет ли солнце добрых и злых», не «светит ли оно равно добрым и злым», изрек Христос: запас добра и сила добра, которое принес на землю Божественный Младенец, были столь велики и обильны, что Тот, Кто изрек это слово о солнце, замыл даже рану разделения вещей и людей на добрых и злых, на чистых и нечистых. О, не для того, чтобы попустить зло и нечистое: но чтобы самое зло и нечистоту обратить к Богу, повернуть к Богу, повернуть к правде и очищению. Христос именно победил кривое и лукавое, нисколько с ним не согласившись и ни в чем ему не уступив. Он исцелил, исправил, — а не смежил глаза на существенную разницу между добром и злом. Но Он оставил «огонь неугасимый» последних дней для всего, что и после Его учения и Его образа останется упорным, косным и холодным.

Христианство — защита народная, Христос есть заступник народный. Никогда, никогда народ не отступится от этой защиты своей, никогда он не отойдет в сторону от своего Заступника. Мелкая и неумная школа и некоторые обезумевшие семьи рубят под собою корень, пренебрегая религиозным воспитанием детей, и само пастырство тоже сушит этот корень формальным и внешним исполнением своего благодатного долга и в школе, и в семье. Но 1900 лет держится корень и еще свеж. Немалое время! — и оно крепит в нас надежды. Пройдут безумные дни, все опамятуются и поймут, что нет воспитания без «закона Божия», нет благодатного роста детей без молитвы, без поставленной в церкви восковой свечи, без всего круга забот и мыслей, нить которых начинается в церкви, а оканчивается на далекой орбите нашей целокупной деятельности гражданской, служебной, всяческой.

Но, забывая об отрицательных и кривых явлениях душевной и общественной жизни, кончим — обращаясь к добрым. Скажем слово тем, кто верен Христу и христианству, верен Церкви. Пусть смело и твердо стоят они на этом камне: не смоет его цивилизация, не подмоют его науки, ибо этот камень сам их утверждает и все на нем держится. На правом камне стоите вы, правые и лучшие люди Руси. Только не забывайте: ведите непременно детей ваших к церкви в этот день, приобщайте их морю народному и морю веры народной. Детские впечатления — на всю жизнь. Это относится к возможному небрежению, так распространенному на Руси: будьте бодры и внимательны эти дни, ибо ничто так не воспитывает детей, как правильно вошедший в их душу смысл праздника. Но затем, оставляя рассудительность в стороне, — сами и вольной душой отдайтесь этому празднику; и, помня, что во всем году «Рождество Христово» и связанные с ним «святки» есть главный и единственный семейный праздник всея Руси, — не кидайте драгоценных дней на пустые визиты, светские удовольствия, не спешите в театры и вообще на внешние удовольствия, а старайтесь проводить их лучше дома, делясь душою и мыслью с семьей своей, которой ведь вы по обязанностям службы и всяческого вообще труда — так мало принадлежите, в сущности. Святки — годовой миг воскресенья семьи, или ее оживления, тех счастливых ее дней, когда все «в сборе» и «дома». Вот этим «в сборе» и надо воспользоваться, это «дома» надо разработать, украсить узором игр и забав, чистых, веселых и простодушных. Напомним, что у нас есть (т.е. продается везде) превосходный большой труд — «Святочная хрестоматия» Швидченка, где родители и взрослые дети найдут все, что в праздник нужно, в смысле умного развлечения. Тут и народные всевозможные песенки, и игры, и маленькая пьеска для домашнего спектакля. Книжка и собрана (из поверий всех народов), и написана в целях именно дать русской семье невинное и вместе образованное развлечение на дни Святок!

Ну, с Богом! Здравствуйте все, помните бедных и что-нибудь им уделите в праздник! И сами не забывайте Бога и простодушной русской веселости.

В сочельник

Праздник приносит людям радость; но и у людей есть долг чем-то ответить празднику, чем-то порадовать его. Порадовать Бога, Который дал им праздник.

Но нам нынешний год нечем ответить празднику Рождества Христова. В морозное позднее утро 25 декабря солнце взойдет в красной, как кровь, заре… И всегда ее видели, и всегда ей радовались. Приливая к сердцу, разливаясь по телу, кровь живит его все. Весело нам, и кровь обращается живее. Кровь — источник всего в человеке, корень всего. Корень самой души, мыслей. У Тургенева в рассказе «Касьян с Красивой Мечи» старик произносит о крови вещие, древние слова: «Кровь не может видеть солнышка; как увидит, — умрет (по-ученому — «свертывается»). Поэтому грех открывать кровь» (показывать ей солнышко, выводить ее на солнце, наружу из жил). Слова эти потому мы назвали «древними», что во всей древности, до христианства, кровь почиталась священною. Ее как-то боялись, почти как умного, мудрого существа; обходились с нею бережно. При жертвоприношениях ее собирали в священные храмовые сосуды и кропили ею или помазывали ею самые священные предметы, как мы кропим их «святою водою» или помазываем их «священным елеем» (миром). Все эти подробности древних ритуалов, виденные тогдашними «верующими» каждый день, сообщали им трепет, страх перед кровью. Всем было «страшно открыть кровь», как тому дедушке тургеневского рассказа, который свое ведение и свое слово вынес из тьмы веков, из языческих еще верований славянства, сохранившихся по глухим, лесистым и пустынным местам русской земли.

И Дева Мария, родив Спасителя мира, принесла, по обычаю и по закону древних евреев, двух горлинок, или голубок, Господу в жертву.

Кровавый цвет рождественской зари поэтому есть добрый цвет, напоминающий людям об источнике жизни на всей земле. «Мы Кровь любим, бережем и радуемся, увидев в небесах ее цвет». И никто зимних кровавых, красных зорь не боялся. Но встречал их весело, во все дни декабря и в рождественское утро.

Если бы не согрешили мы перед кровью, и мы встретили бы весело, сияюще рождественскую зарю. И сказали бы утренней — «здравствуй», а вечерней — «прощай».

Но опустятся глаза наши в это утро и вечер. Не смеем мы посмотреть на небо, на зарю. Согрешили мы перед ними. Цвет их приведет в голову не веселые, а печальные мысли. Страшные, тягостные воспоминания.

Согрешили мы. Все согрешили. И нечем нам встретить праздник.

* * *

Это — любимый день детей и женщин. Любимый день семьи. Но далеко мы от них. Точно мы, бросив жену, детей, семью, куда-то от них ушли и заблудились. Это не физически, не географически, а духовно, в мыслях.

Где мы?

Право, если бы не школа и необходимость покупать по осени учебники, если бы не статьи в журналах и газетах о «школьном вопросе», — никто бы и не догадался, что мы живем с детьми, что при нас есть дети, что от нас рождаются дети! До такой степени духовный наш мир далек от них, пуст от них, забыл о них. Самое «Рождество Христово» мы проводить не умеем, разучились: нервно, торопливо, озабоченно мы входим в детскую комнату, подходим к зажженной елке или смотрим на зажженную в зале парадную, нарядную елку. Но в душе нам не до нее; мы с нею скучаем втайне. И вот, едва загасили на ней свечи и минуло семь дней, — мы выталкиваем ее в сени, в кухню, к дворникам и равнодушно смотрим из окна делового кабинета, как он рубит ее на прутья для подтопки плиты.

«Детская забава! Нам не до нее!!»

Ах, если б нам было «до нее», если б в душу нашу не вошел официально и на час, а впорхнул в нее, как птичка, и прочно уселся там «детский праздник», «женин праздник», — было бы на земле несравненно веселее и счастливее; и, говорим совершенно серьезно, «полигические перемены», происшедшие от разлияния на нашу психику и на нашу жизнь детского веселья, детской чистоты, детской невинности, — были бы неисчислимы и поистине равнялись бы самому громадному социальному перевороту! Такому, что и измерить его величины нельзя…

И, прежде всего, ближе всего, — мы не опустили бы совестливо и мучительно глаза перед рождественской зарей. «Кровь в небе! Как в нас! И мы любим ее там, как любим у себя. И бережем»… С испугом Касьяна с Красивой Мечи мы не «открыли» бы ее, не дали ей взглянуть на солнце и умереть. Вот первый результат настоящего «детского праздника», разлитого на весь год, конечно, не в безделье своем, а в веселости своей, в оживлении, в чистоте и невинности. Мы не «открыли» бы кровь и не взывали, как Каин:

«Теперь каждый, кто увидит меня, — убьет меня».

Ужасный страх, ужасное томление… Ужасное бегство. Да, бегство. Взгляните: люди бегут друг от друга, прячутся один от другого. «Не доверяй другу: другу-то именно и не доверяй. Лучше к чужому пойди»… Эта ужасная мысль мелькает в воздухе, и, подождите, она разольется, да уже и разливается в определенных кругах людей, как «погода», как «климат». Еще несколько этапов по этой дороге, и станет невозможно жить; все человеческие сношения невероятно затруднятся.

Ведь, убитым, первым убитым на земле был брат, родственник, «свой человек». Рука поднялась впервые вовсе не на чужого, не на врага природного, от рождения и по положению. «Чужой мне не мешает, но вот свой человек, ближний — мне не дает жить, и я задыхаюсь там, где дышит он».

Ужасно! Ужасная истина, записанная на первых страницах Библии.

* * *

Все от грехопадения… Все от греха… А греха больше там, где мало детей. Где их вовсе нет, — невольно рождается чудовищный грех.

Пришла железная «государственность»; пришел железный «социальный строй». Там и здесь детям стало неуютно. Там и тут детей просто некуда деть… В единственной русской социальной утопии, романе «Что делать», проектировано, что дети будут общие, как и жены до некоторой степени общие… Но это — не идиллия, и построено так не по какой-нибудь нежности к детям и матери, чего в романе не заметно, а потому, что собственно детям и матери не нашлось места, своего и самостоятельного места; и когда от них все «будущие граждане-работники» оттолкнулись, то они и сделались естественно «общие» и «ничьи». Как «ничьи» дети в воспитательном доме, или как гимназисты в прежней толстовской гимназии, отстранившейся как можно дальше от семьи и не подпускавшей семью к себе. «Ну, их»… — девиз Чернышевского и Толстого (Д. А.).

Мы упомянули о казенных заведениях, особенно прежнего типа. «Пришла железная государственность» — и вывела детей из семьи, из родного дома, построив для них полудворцы, полуказармы. Похолодела семья, и государство не согрелось. «Пришествие государства», вообще, сопровождалось похолодением всех вещей, всех отношений, самого человека. «Горлинок» стало некому и не для чего приносить. Кстати: Христос родился в Вифлееме, в стране уже завоеванной, без политичности, без государственности… Была жизнь; был быт; были нравы и богослужение… А государства и его вездесущего сопутствия — чиновника — не было.

И там Христос родился.

В «железной государственности» Его не могло родиться… Не тот воздух. Воздух жесткий, холодный. Неприятно дышать, никому не приятно. Святые жены Евангелия задохнулись бы в нем. И Симеон, и Анна умерли бы в мизантропии не только не дождавшись, но и не желая дожидаться «чудного рождения»… Перестав надеяться на него, перестав верить в него.

«Горлинки», голубки Евангелия, не уместны там, невозможны, где застучало железо о железо, топор о топор и нож о нож. «Горлинки» отменились, — по любопытному мотиву: «жалко проливать их кровь»; и сейчас же вскрылись жилы человека, и стал человек «показывать солнцу кровь», — по пугливому выражению Касьяна с Красивой Мечи. Настал грех. Жертвы из «горлинок» отменились: настали человеческие жертвы.

И потемнела кровь в человеке. Самая кровь сделалась грешною. Такою она сделалась от греха, но потом уже сама начала изводить из себя грех. Каин имел темную кровь, Авель имел светлую кровь. Все мысли наши рождаются из крови.

И стал человек с темною кровью убивать.

И еще он стал испуган, что «и меня убьют».

И от испуга еще расширял круг убийства.

И завертелись колеса, рычаги страшной машины… социальной машины. Колесико цепляет за колесико и поворачивает его. Все испуганы, кричат: «Не надо крови». Но крови все больше. Уже не могут остановить, остановиться.

Она течет снизу, сверху. И каждый раз слышится оправдание. «Это не мы убиваем: но оттого, что нас убивают, — и мы убиваем «. Но не в том, как оправдываются, заключена суть, а в том, что есть дело, в котором надо оправдаться.

* * *

В детстве, в лесном костромском крае, мы олицетворяли «Рождество Христово»… Праздник был для нас, детей, не день, а «кто-то», кто к нам приходил… Мы ждали «Рождество» к себе на стол, в комнатку. Самого дня я не помню, как он проводился. Кажется, обыкновенно. Но помню ярко и глубоко канун его, «сочельник», и именно его вечерние часы, от 3—4 дня до 8-9, когда нас уже отправляли спать, да и сами мы засыпали с счастливою мыслью: «Теперь уже кончен пост, и мы проснемся завтра в праздник Рождества «, в «совсем другое».

В сочельник же, сидя на лавочках и поджав ноги, мы большой детской семьей соображали, «где теперь Рождество», то есть насколько оно еще не приблизилось, не подошло к нам, и насколько уже подошло. За стенами трещал мороз; страшно было выглянуть в стужу, одежонка у всех была плохая. И вот еще двенадцать часов дня, два часа, даже три часа все разумно и скучно, все понятно и неинтересно. Но уже с четвертого часа, когда начинало вечереть, все становилось — и с каждым получасом больше — таинственным, немного страшным и восхитительным. Мамаша уторопляла приготовления, но мы на мамашу не смотрели. Мы ждали «Рождество»…

— Теперь уже оно подходит к нашему саду…

— Дошло до забора?

— До забора еще не дошло. Но близко…

«Оно» идет с молочком. Тем «молочком», какого нам не давали во весь длинный пост. Идет «Праздник» медленно, именно, как текут часы; и от этой медленности он не стоит на месте, а все «около» движется, то поднимется на березку, то сойдет с нее, идет по садовой дорожке, но вдруг остановится, задержится. «Потому что еще всего семь часов, и он не может войти в сени». На душе хорошо. И с каждой четвертью часа таинственнее и лучше.

— Ты, Верочка, с утра не ела?

— Не ела.

— Какая ты счастливая. А я не удержался и съел ломоть хлеба; хотел только пол-ломтя, но съел весь.

— Нехорошо. Это тебя злой дух соблазнил. Когда до звезды человек ест, то Рождество плачет. И неохотно идет в тот дом. А в каких дурных домах все едят, туда Рождество и совсем не приходит. Тем людям нет праздника.

— Оно с молоком?

— Да. И с гостинцами.

— Это хорошо. Но само оно лучше всех гостинцев. Не потому хорош Праздник, что несет гостинцы, а потому гостинцы хороши, что их несет Праздник. Сам же он лучше всех, и для него наряжается церковь и вся земля, мамаша наденет лучшее платье и священник наденет белые ризы.

— А мы?

— И нам все починили к празднику. Из старенького. В праздник все зашито, дыр нет и все нарядно.

— Все это хорошо. Молчим. Долго.

— А почему «до звезды» не едят?

— А потому, что это исстари.

— Ужасно есть хочется. Даже хоть бы выпить.

— Воды можно. Но квасу нельзя. Квас питает.

— Как трудно дожидаться.

— Тем лучше. Празднику в радость. Праздник строго войдет в дом, и его встретить надо строго, торжественно. И чем строже, тем все будет счастливее. Потом.

— Как все устроено!

— Исстари.

И вот «звезда», и мамаша торопливо ставит на стол глиняное блюдо, где почти в пустой воде плавает немножко резаного картофеля. Все с жадностью съедается.

— Теперь Рождество совсем близко, уже подошло из сада ко двору и скоро войдет во двор.

Почему-то «его» никогда не представляли идущим с улицы, с фасада, с переда. Оно всегда кралось «с задов», со «своего, домашнего места», через сад, двор и заднюю лестницу.

— Теперь молитесь Богу и ложитесь спать. Скорее…

Тон мамаши еще уторопленнее и не терпит возражений, ни непослушания. Мы живо снимаем сапоги и все, что полагается. Спали на полу. На войлоке. Все вместе. Уже сидим на нем. Глаза слипаются.

— Теперь, я думаю, «оно» вошло в сени.

— Или близко к сеням. У косяка.

— И завтра проснемся, — оно будет на столе?

— Да. Но теперь «оно» смотрит на нас и ждет, когда мы заснем. Мы «его» не видим, но «оно» нас видит. «Оно» ждет, когда мы заснем. И все заснут, и мама. И тогда «оно» потихоньку войдет в дом, никем не видимое. И все сделается тогда радостное. Но Рождество не любит, чтобы его видели и чтобы на него смотрели.

И сонные головки, с обрывками золотых ожиданий, одна за другой укладывались в розовые ситцевые подушки.

«Завтра и молоко! И масло в барашке с золотыми рожками. И обедня. И все нарядное. Скорей бы завтр а

Евгений Поселянин. Николка

Все для разговенья было готово. Пирог подрумянился, и от одного вида хорошо поджаренной, промасленной корки становилось сладко; жирный кусок баранины распространял по избе заманчивый запах; из выставленного только, что из печи горшка с горящими щами, шел густой пар. В избе было почти все прибрано. В святом углу с почерневшею большою иконой Скорбящей и новенькими образами в бумажных ризах засвечена была лампадка.

Сквозь окна уже почти не видно было света. День быстро скрывался. Михайла во дворе запрягал дровни. Пора было собираться ко всенощной. Ехать нужно было не в приход, а в большое село Трехбратское, лежавшее от деревни верстах в двенадцати. Там был храмовый праздник.

Хозяйка Михайлы, Марья, ухватистая, высокая румяная баба, быстро довершала уборку избы. Выставив из печи на стол жаренное и пирог, она прикрыла их и крикнула пасынку своему, Николке, мальчику лет семи, чтобы вынес в сени кошку и не пускал ее в избу, а то еще вздумает полакомиться их разговеньем. Покончив с приготовлением к завтрашнему обеду, Марья стала обряжаться. Она была из зажиточного дома в Трехбратском и любила показать себя лицом. Не хотелось ей в такой день выезжать кое в чем. И когда надела она цветной сарафан с дутыми серебряными пуговками, голову повязала красным шелковым платком, накинула тулуп, крытый тонким синим сукном, то стала еще величавее и пригляднее.

Вошел в избу Михайла, пустив за собою клубья морозного воздуха, и тоже начал одеваться по-праздничному. Только у Николы не было ничего нового. Все же он надел вымытую рубаху и, напялил свой заплатанный полушубок, стоя в углу, бережно оправлял мятый картуз, который в обыкновенные дни надевал на голову, не заботясь об его виде. Михайла несколько раз украдкой взглянул на сынишку. Может быть, ему стало жаль, что у него нет к празднику обновы. Он мог так же думать, что было бы иначе, если бы жива была мать Николки. Сам же Николка не думал ни о мамке, ни об обновах. Он старался стоять как можно тише, чтобы чем-нибудь не рассердить мачеху. Он был очень рад, что его берут в село, и ему хотелось поскорее сесть на дровни, где его уже не за что будет бранить.

В Трехбратском должны были заночевать у родных Марьи и только уже после обедни вернуться домой. Все это очень занимало Николку. Изготовившись, Михайла поплотнее завернулся сверх полушубка в широкий армяк и покрепче подпоясался. Марья устроила у себя на груди своего годовалого ребенка, загасила огонь, оставив одну лампадку, и все вышли наружу, Михайла с Марьей поместились спереди, а Николка с большим удобством прилег сзади, и так поехали.

Сытая, сильная лошадь бежала весело. Схваченный суровым морозом снег визжал под полозом, дровни скользили ровно и плавно. На густом ворохе соломы и покрытым еще сверху старым отцовским кафтаном Николке было тепло. Сперва он долго глядел то вверх, на небо, сверкавшее бесчисленными, все продолжавшими высыпать звездами, то на огоньки в избах встречных деревень, то в темноватую даль, и с боков, и спереди, и сзади обступавшую дровни. Потом от ровной езды и от той тишины, в которой они ехали, Николка стал дремать. Сквозь забытье чувствовал он, что дровни въезжали уже в лес, и, что, если б он был один, ему бы тут стало страшно, а со своей семье на дровнях здесь было еще лучше, чем в поле. С обеих сторон точно обнимали узкую дорогу громадные сосны и редкие лиственные деревья и прежняя тишина сменилась каким-то странным и загадочным непрерывным шепотом. Бог весть, о чем думал Николка.

Хотелось бы ему лета, когда в этом самом лесу, на полянках, в траве, распускались цветы и зрели ягоды, а близ кочек подымались грибы, или думал он о селе, горящей огнями Церкви с громким пением и праздничным народом, или хотелось ему, чтобы кто-нибудь приласкал его. Но сладко было в этот вечер Николке дремать на дровнях, среди леса, под убаюкивающее визжание полозьев.

Вдруг что-то потянуло его оглянуться назад. Высвободив голову из под кафтана, он посмотрел на дорогу. Не очень далеко от дровней бежало что-то разбросанное, черное, и из этого черного светились как будто прыгающие огоньки. Николке стало страшно. Он быстро поднялся в дровнях на колени и заглянул через отца на лошадь. Лошадь дрожала, уши ее поднялись, и она трусливо водила ими.

— Чего ворочаешься-то? – спросила недовольно мачеха. В ее голосе слышалась тревога. Николка обернулся еще раз назад. Огоньки приближались. Уже ясно слышался шум надвигающейся массы.

— Тятька, волки! – закричал Николка.

Михайла видел все. Он почувствовал опасность, когда лошадь насторожила уши, и, зная, что делать тут нечего, только молил Бога унести их от беды. Он надеялся лишь на одно, что волков мало или что кто-нибудь подъедет сзади, и они отобьются вместе. Погоняя лошадь, он оглянулся назад: целая стая волков гналась за ними. Лошадь бежала изо всех сил, но расстояние между стаей и дровнями становилось все меньше.

— Держись, — закричал Михайла, — все кучкой сидите. Бог милостив, может уедем! И, приподнявшись, он стал неистово, до крови, нахлестывать лошадь. Высоко забросив голову, лошадь точно стлалась над землей. В смертельном ужасе прижимая к себе ребенка, Марья смотрела вперед. Михайла то и дело оборачивался. За спиной Марьи, лицом к волкам, стоял на коленях Николка. Ему уже было слышно дыхание зверей. Он понимал, что, когда волки совсем нагонят, они бросятся на него первого. Он не плакал, не кричал, не бился, но весь замер.

«Николку, Николку держи», — кричал Марье Михайла.

Но Марья все сидела неподвижно. Волки настигали. Морда переднего волка касалась уже дровней. Через мгновенье он бежал с ними в уровень. Скоро дровни должны были очутиться в самой середине стаи. Ужасные огоньки волчьих глаз мелькали со всех сторон, слышалось тяжелое дыхание страшных зверей. Вдруг Марья поднялась и, одной рукой продолжая придерживать своего ребенка, другою со страшной силой подняла за полушубок Николку и с безумным криком швырнула им в волков.

«Тятька, тятька!» — раздалось в воздухе.

Но дровни летели дальше. Обезумевшая лошадь несла их неудержимо. Был ли затемнен ум Михайлы, не слыхал ли он, как зовет его сынишка, но он все хлестал бесившуюся лошадь. А там, сзади, чернела на белом снегу стая, окружившая сброшенного с дровней мальчишку.

Когда мачеха сбросила Николку волкам, кроме безграничного ужаса, мертвящим холодом прохватившего его до костей, он ясно осознавал: «съедят». И, закрыв глаза, лежал на земле, не пытаясь встать. Между тем все было тихо. От того что волки не бросились на него сразу, ему стало еще страшнее. Со страшным усилием, как бы ожидая воочию увидеть свою смерть, он осмелился открыть глаза. Волков не было. На снегу было тепло.

И вдруг что-то радостное, такое, чего он не испытывал еще никогда в жизни, охватило мальчика. Почему-то ему стало ясно, что он спасен. Какая-то сила стояла вокруг него в лесу, меж деревьев, лилась с высокого неба, и эта сила ласкала и оживляла его. Эта сила смела куда-то страшную стаю волков и торжествующая наполняла благоволением и радостью весь лес. То была какая-то бесплотная сила. Она неслась над землей и разливала вокруг себя успокоение и отраду. И там, куда приближалась она, белее стлалась снежная пелена, горячей и приветливей светили с неба звезды, и все с ликованием встречало сошествие чудного Младенца. Земля чуяла эту животворящую силу. И пред ее шествием седые сосны склоняли свои гордые вершины, а под снежным саваном та сила совершала невыразимые вещи.

По деревьям от корней потекли живые соки, на лучах снег покрывался зеленой свежей травой, зацветали цветы. Нежный подснежник, чистый ландыш, белая ромашка, голубая незабудка, полная благоухающей влаги фиалка, — прорастали там, где за минуту лежал мерзлый снег, и в лиловых чашечках колокольчиков слышался веселый тоненький звон…

Рои легких стрекоз с прозрачными крыльями и легких бабочек кружились над расцветшими вокруг цветами…

Подняв ледяную, мгновенно растаявшую кору, журчали светлые ручьи, спеша скорее добежать до больших рек, до дальнего теплого моря.…

И всюду, где проходила та сила, была торжествующая бессмертная жизнь, и не было там ни смерти, ни горя, ни сожаления…

И над всем этим просветлением и радостью шла она, всепрощающая, победоносная сила…

Вокруг нее слышался тихий полет чьих-то легких крыльев, доносились отголоски какой-то песни, когда-то давно, в такую же ночь, спетой с неба бедной освобожденной земле и услышанной тогда несколькими пастухами…

В больших городах суетою были заглушены те отголоски, но в лесу им внимала пробужденная природа, вторившая им радостным ропотом жизни, да спасенный тою силою деревенский мальчик. И, когда прошла она, снова холодно, тихо и грозно было в лесу. Не стало в нем ни журчащего ручья, ни только что расцветших цветов, ни порхающих бабочек…

Не было так же мальчика…

Только следы полозьев, да волчьих лап были по-прежнему на снегу, да весело мигали с неба ясные звезды, да старые сосны неспешно завели непонятную речь о том, что они видели…

Ускакав от волков, Михайла и Марья были в самом ужасном положении. Страшное пустое место в дровнях, где лежал, когда они выехали со двора, Николка, зияло перед ними грозным обличением. Они не смели вернуться назад высвобождать Николку. И страшно было ехать вперед, страшно подумать о Церкви. В головах у них было туманно. Они не перемолвились ни одним словом и сумрачные въехали в село.

Издали в ночной морозной тишине доносился благовест звучного колокола. Скоро открылась Церковь, расположенная поодаль барского дома на высоком, издали видном месте. Около Церкви стоял гул, еще не успевшего войти внутрь народа. Здравствование и перебрасывание словами, окрики на лошадей, визг полозьев и шагов по затвердевшему снегу отчетливо раздавались в застывшем и неподвижном от холода воздухе. Мальчики плясали по снегу, чтобы согреться, и дули в пальцы; пришедшие пешком присаживались отдохнуть на выступ каменной ограды; входившие в Церковь снимали на паперти с высокою крышей шапки и крестились. Сквозь стеклянные широкие двери виден был изнутри яркий свет и колыхающаяся толпа.

Только Михайла и Марья без радости, с тяжелым сердцем, вошли в Церковь. Еще на селе им показалось, что парень во дворе у родных, которому они сдали лошадь, смотрит на них подозрительно. Не могли они отвечать никому, кто здоровался с ними; не смели никому глядеть в глаза, не смели пройти вперед и остановились неподалеку от дверей.

Прямо перед ними был алтарь. Много свечей пылало перед местными иконами, к ним прибавлялись все новые, а они не смели и подать на свечу. Михайла тосковал по сынишке, а Марья терзалась жгучим раскаянием.

Ей чудилась другая женщина, мать Николки, и эта женщина смотрела на нее неотступно грустными глазами, и в ушах Марьи слышался ужасный шепот: «Что ты с ним сделала?»

Служба шла. Отчитали шестопсалмие; открылись потом царские врата; притч вышел к иконе на середину Церкви, и раздалось величание родившемуся Младенцу. Потом пошли кадить в алтарь, и голоса детей из сельской школы тихо и стройно стали повторять слова величания. В это время Марья, широко раскрытыми глазами смотревшая вперед, дернула мужа.

— Видишь, — сказала она, чуть не задыхаясь, — Николки душенька по Церкви ходит.

— Вижу, отозвался Михайла.

Действительно, Николка в старом полушубке и валенках, держал в руках старый картузишко, видимо, только для Михайлы и Марьи, ходил по Церкви. Он шел за священником, входил за ним в алтарь, вышел назад и пошел за ним по Церкви. И, когда священник, недалеко от Михайлы и Марьи, покадил в их сторону, шедший за священником Николка, низко им поклонился.

— Поедем домой. Мочи нет моей, — шепнула Марья мужу, и они вышли из Церкви и поехали домой другим путем.



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2017-02-22; просмотров: 412; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.118.1.158 (0.102 с.)