Третья новелла святого дня (рассказ Филострато) 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Третья новелла святого дня (рассказ Филострато)



Тетка оставляет живописцу Каландрино в наследство двести лир, и он собирается купить имение, словно не понимает, что «купленнойна эту сумму земли хватит только на то, чтобы шарики из нее ле­пить». Его же приятели Бруно и Буффальмакко хотят деньги эти со­вместно прокутить и подсылают к нему Нелло, который говорит Каландрино, что тот плохо выглядит. То же самое подтверждают ока­завшиеся тут же Буффальмакко и Бруно. По их совету Каландрино ложится в постель и посылает доктору мочу для анализа. Доктор Си­моне, которого приятели успели предупредить, сообщает Каландрино, что он забеременел. Не стесняясь доктора, Каландрино кричит на жену: «Это все из-за того, что ты непременно хочешь быть сверху!» Доктор обещает перепуганному Каландрино избавить его от беремен­ности за шесть упитанных каплунов и пять лир мелочью. Приятели от души пируют, а через три дня врач говорит Каландрино, что он здоров. Каландрино превозносит достоинства доктора Симоне, и лишь жена его догадывается, что все это было подстроено.

Десятый день Декамерона.

«В день правления Панфило предлагаются вниманию рассказы

О людях, которые проявили щедрость и великодушие как

в сердечных, так равно и в иных делах*

Десятая новелла Десятого дня (рассказ Дцонео)

Молодого Гвальтьери, старшего в роде маркизов Салуццких, под­данные уговаривают жениться, чтобы продолжить род, и даже пред­лагают подыскать еМу невесту, но он соглашается жениться лишь по своему выбору. Он женится на бедной крестьянской девушке по имени Гризельда, предупреждая ее, что ей во всем придется ему угождать; она не должна на него ни за что гневаться и должна во всем слушаться его. Девушка оказывается обаятельной и учтивой, она послушна и предупредительна к мужу, ласкова с подданными, и все ее любят, признавая ее высокие добродетели.

Между тем Гвальтьери решает испытать терпение Гризельды и уп­рекает ее в том, что она родила не сына, а дочь, чем крайне возмути­ла придворных, и без того якобы недовольных ее низким происхождением. Несколько дней спустя он подсылает к ней слугу, который объявляет, что у него приказ умертвить ее дочь. Слуга при­носит девочку Гвальтьери, а тот отправляет ее на воспитание родст­веннице в Болонью, попросив никому не открывать, чья это дочь. Через некоторое время Гризельда рождает сына, которого муж тоже забирает у нее, а потом заявляет ей, что по настоянию поддан­ных вынужден жениться на другой, а ее изгнать. Она безропотно от­дает сына, которого отправляют на воспитание туда же, куда и дочь.

Некоторое время спустя Гвальтьери показывает всем подложные письма, в которых папа якобы разрешает ему расстаться с Гризельдой и жениться на другой, и Гризельда покорно, в одной сорочке, возвращается в родительский дом. Гвальтьери же распускает слухи, будто женится на дочери графа Панаго, и посылает за Гризельдой, чтобы она, как прислуга, навела в доме порядок к приезду гостей. Когда прибывает «невеста» — а Гвальтьери решил выдать за невесту собственную дочь, — Гризельда радушно встречает ее.

Убедившись, что терпение Гризельды неистощимо, растроганный тем, что она говорит только хорошее о девушке, которая должна за­менить ее на супружеском ложе, он признается, что просто устроил Гризельде проверку, и объявляет, что его мнимая невеста и ее брат — их собственные дети. Он приближает к себе отца Гризельды, хлебопашца Джаннуколе, который с тех пор живет в его доме, как подобает тестю маркиза. Дочери Гвальтьери подыскивает завидную партию, а супругу свою Гризельду необычайно высоко чтит и живет с ней долго и счастливо. «Отсюда следствие, что и в убогих хижинах обитают небесные созданья, зато в царских чертогах встречаются су­щества, коим больше подошло бы пасти свиней, нежели повелевать людьми».

Е. ЧАРСКИИ

ПЕТРАРКА (Поэт-гуманист)

<...> Там, где Данте проклинает и ненавидит, Франческо Петрарка про­ходит с улыбкой, как человек, движущийся в царстве теней. Когда я ду­маю о Данте, я вижу его гордый и суровый профиль замученного орла среди фигур ветхозаветных пророков, святых, апостолов, недалеко от Пе­тра с его ключами и Иеронима с его черепом, — где-нибудь на потрес­кавшихся, закоптелых фресках — с их темно-синим усеянным звездами и знаками Зодиака фоном, покрывающим своды какого-нибудь готиче­ского храма Треченто. Петрарка мог бы скорее занять место на картинах, изображающих дружеские беседы синьоров и дам в тени прихотливых де­ревьев, за столами, уставленными тонкими яствами, и я вижу его с лют­ней в руке или в позе декламирующего сонет...

Рожденный в изгнании, не имеющий ни постоянного жительства, ни прочных привязанностей, заброшенный с детских лет в далекий Ави­ньон, где как раз агонизировала Церковь — он не знает того языка, на котором говорят его соотечественники, когда — под бурный аккомпане­мент медных звуков призывного набата — они сводят огнем и мечом свои политические счеты. Эта борьба далека и непонятна ему. Пламенный, часто яростный и мстительный патриотизм родившихся в огне битвы коммун не трогает его.

Данте во всех своих путешествиях, во всех своих скитаниях несет на подошвах башмаков пыль родимого города. Космополит Петрарка не связан ни с каким отечеством, ни с каким городом, ни с какой специаль­ной средой. Если он нашел свой мир там, в этой далекой стране, осве­щенной мягкими лучами провансальского солнца, — где все еще было полно отзвуков сладких напевов трубадуров, — что ему теперь до этой борьбы теней, утратившей в его глазах всякий смысл и значение? Для да­лекого от легенд и предрассудков средних веков Петрарки — Церковь это — не великий духовный символ, это просто весьма непривлекатель­ная историческая реальность и он, который имел возможность наблю­дать близко разврат и оргии ее прелатов, всю грязь ее нравов, мог вос­кликнуть об этой былой руководительнице умов и сердец, с чувством гадливости, а может быть и просто с насмешливо-равнодушной улыбкой человека, знающего всему цену: «О, ад живущих, о, наглая куртизанка, о, западный Вавилон!»

Сравните его улыбку с судорогой и гневом Данте, и вы угадаете глу­бокую разницу между настроением того и другого. Там — содрогание, тут — почти равнодушное презрение. Империя? Еще один фантом! <...>

На этом обширном кладбище истории, между похоронных иллюзий и об­ломков былых верований, меж мертвых и живых мертвецов, Петрарка от­крыл в своем сердце вечный источник той неопределенной, жуткой и сладостной тревоги, которую нам часто внушают места, покинутые исто­рией, запечатленные историческим шквалом. Прошлое говорило ему здесь тихим, спокойным языком мертвеца, оно не требовало от него ничего, кроме улыбки безмерного сожаления и бесконечной грусти. В опустошенное сердце вливалась та сладость тоски по прошлому, та мед­ленно и плавно, — как полноводная река, — текущая грусть, которая вы­зывает в нас меланхолический образ современника Шатобриана и Бай­рона. Сердце его познало то, что он назвал метко и ярко на этом ярком, метком и сжатом языке — voluptas dolendi (наслаждение страданием (лат.)). Он открыл, что грусть может быть не лишена радости, что есть наслаждение в любовании своими ра­нами и в анализе своего страдания. Без этого основного фона психоло­гии итальянского поэта непонятна его любовь к Лауре.

В стенах Авиньона, где под небом французского Юга пировала ве­селая развратная пленница, средь шума веселых оргий, итальянский по­эт — служитель отдыхающей Римской курии — ощутил внезапно в сво­ем сердце ту бездонную меланхолию, которою часто начинается истинная любовь. Здесь родилась его поэзия, его песни, в которых этот новый итальянский трубадур рассказал свою смятенную, тревожную, му­чимую вечным раздвоением, но жаждущую любви и славы души.

Лаура — не фантом и не призрак, не просто символ «вечно-жен­ственного», не олицетворенная идея, как ложно предполагали некото­рые исследователи Петрарки. Она — вполне реальная супруга авиньон­ского буржуа по имени Де Сад. Двадцатитрехлетний Петрарка увидел ее впервые в 1327 году в церкви Св. Клары в Авиньоне, у алтаря, где горе­ли тихие свечи, в час, когда орган наполнял своды угрожающими зву­ками «Dies irae». Ее добродетельное решение игнорировать красноречи­вые взгляды поэта стало причиной того, что его неудовлетворенная страсть начала мучительно искать выхода, и к нашему счастью нашла его в поэтическом творчестве. И — кто знает? — не будь этой строгой добродетели примерной Де Сад, не останься эта страсть неудовлетво­ренной, пытался ли бы Петрарка передать нам свои ощущения, расска­зать любовный эпизод со всеми его перипетиями? Удовлетворенное же­лание насытило бы глаза, внешние чувства и, быть может, едва скользнуло бы по душе. Отвергнутая страсть спустилась в душевные глубины, провела неизгладимые борозды в душе, превратилась в моно­лог страдающего гения.

Описывать Петрарке было нечего: триумфов и достижений не бы­ло. Ему осталось описывать собственное страдание, т. е. самого себя. Гор­дая Лаура дала возможность поэту познать и исследовать его душу.

Языческий поэт, пылающий страстью и отвергнутый, проклял бы, по всей вероятности, свою судьбу и глупый женский каприз и в конце концов переменил бы объект своего увлечения. Пластический гений Ти-буллов и Катуллов, который так ярко проявляется при любовном описа­нии алебастрового тела, маленькой ручки и шаловливого взгляда Лесбии или Делии, не был достаточно глубок для передачи душевных мук всепо­глощающей страсти, всех этих бесконечных нюансов бесконечно-утон­ченного чувства.

Христианский поэт жадно схватился за эту безнадежность и нашел в этой мистической недоступности новый источник неведомой сладости.

Когда в 1327 г. Петрарка увидел в лучах света, врывавшихся в раз­ноцветные стекла церкви Св. Клары, сквозь дым кадильного фимиама столь поразившее его прекрасное лицо Лауры Де Сад, он остался нем от любви и восхищения. Но вскоре его неразделенное чувство к Лауре на­шло язык любви и печали. Ведь перед ним уже прошла, начиная с труба­дуров и кончая Данте, длинная вереница отвергнутых и робких любов­ников, несших свое сердце, как великую жертву, на алтарь искушения. Все оттенки любовной меланхолии и грусти прозвучали невыразимыми аккордами от Лангедока до Сицилии и Тосканы. Сгорая от этой неразде­ленной любви, длившейся двадцать дет, ощущая неизменно пропасть между собой и таким далеким и недоступным объектом своей страсти, Петрарка привык мало-помалу к экзальтации этого расстояния, и таким образом на его поэзии почило то самое мистическое рыцарское обожа­ние, которое отметило уже всю предшествовавшую ему эротическую по­эзию. Много толковали о сексуальности Петрарки, о его многочислен­ных любовных романах, натуральных детях и пр. Все это верно, но это, в сущности, не имеет никакого отношения ни к любовному идеалу, им созданному, которому он остается верен всю жизнь, ни к характеру всей его поэзии. Нигде, ни в одном его сонете, ни в одной канцоне не встре­тите вы греческо-римского реализма, языческого обожания тела, ярких лучей насыщенной солнцем и огнем страсти. В этой лунной поэзии все подернуто вуалью мистицизма, здесь все — полусвет, здесь все говорит о тайне бессмертия. Это не крик страсти, это шепот любви. Это песня на­дежды, той самой христианской надежды, которая, казалось, угасла на­всегда в этом сердце и вот неожиданно оживала снова, только переменив свое содержание, только на место догматического символа поставив ми­стический образ женщины. Это сердце все еще остается «средневеко­вым», в нем живет неутомимая жажда поклонения высшей силе, вера в загробное торжество всех неосуществленных надежд, всех недостигнутых грез. Эта любовь исполнится лишь на «другой день», в царстве вечности, между фобов, призраков и теней. И недаром одно из лучших стихотво­рений Петрарки это то, в котором он описывает появление преображен­ного, очищенного смертью образа Лауры. (Возлюбленная поэта умерла в 1348 г.).

Levvomi il mio pensiero in parte ov' era

Quella ch'io cerco e non trovo in terra;

Ivi fra lor che '1 terzo cerchio serra,

La rividi piu bella e meno altera.

— He находя больше прекрасного лица Лауры среди живых, я от­крыл ее среди блаженных духов, там, где замыкается третий круг неба.

— И она предстала передо мной еще более прекрасной и в то же время менее гордой и высокомерной.

Смерть сблизила их, преграда, навсегда отделившая их друг от дру­га на земле, пала.

Ставшая призраком Лаура может отныне обратить к нему свои сло­ва без ложного стыда и ненужной гордости.

Он может ныне узнать, что она знала его мучения и оценила их глу­бину.

Io son colei che ti die tanta guerra,

— E compie mia giornata innanzi sera.

— Я — та, которая обрекла тебя на такую долгую мучительную борьбу.

— День мой кончился раньше прихода вечера.

И эти целомудренные, полные неземной прелести слова Лауры на­полняют поэта мистическим восторгом.

Что ему теперь земля? Как не остался он на небе, восхищенный этими чистыми дивными звуками? Петрарка, уходящий от средних ве­ков, от католицизма, разорвавший с ним именно этим запретным куль­том Лауры-Мадонны, возвращается к нему снова своим отказом от зем­ного счастья, этой мистической верой в исцеляющую силу невинной любви. Если христианство не есть только догма и церковная иерархия, костры и индексы, инквизиция и каноны, если оно задело в человечес­кой душе новые струны и открыло в ней новые, неведомые источники счастья и страдания, пробудило в ней новые смутные надежды, то, нет сомнения, Петрарка — христианский поэт. Христианство открыло новые заповедные пути чувственного наслаждения и эротики, неизвестные яс­ному, открытому, обнаженному чувству античного мира, оно увеличило глубину наслаждения своим полусветом, всем этим миром неземных бес­плотных прикосновений, воспоминаний, разочарований и надежд, кото­рыми вот уже века живет европейская лирическая поэзия.

Объявив страсть греховной, оно придало чувству небывалую остро­ту и яркость, создало целую гамму муки раскаяния, которое составило впоследствии пафос нового времени.

Данте был политический патриот, его уши еще были полны звуков тревожного набата, в его творениях вы слышите металл ярости и гнева, скрежет зубовный, пафос гибеллина, месть изгнанника, у него есть еще оскорбленная, но готовая омыть свои преступления Церковь, догмы, су­еверия, предрассудки; у Петрарки ничего нет, кроме его любви. Но зато здесь, в этой привилегированной области интимного чувства он сказыва­ется весь и целиком, здесь концентрируется вся его душевная энергия, не­растраченная на политическую и религиозную борьбу. Здесь вся его лич­ность, неудовлетворенная, бродящая во тьме и ищущая света, смятенная и тревожная, призывающая смерть и бегущая ее, — короче, обнимающая уже в своей душе все то, что прозвучит лейтмотивом в признаниях, пес­нях и стонах всех этих беглецов от мира, зачарованных тоской — Ренэ и Манфредов, Saint-Preux и Алеко, Чайльд-Гарольдов и Ролля.

Эта поэзия только что рождена, она переживает первую весну — откуда в ней это раннее предчувствие смерти? Кажется, что при самом зачатии своем — она поражена смертельным недугом. Эти едва распустившиеся цветы уже тронуты дыханием осени. Но именно этим его поэзия ближе нашей душе, в которой жизнь и история нагромоздили столько противо­речий, столько неразрешимых конфликтов, столько безумных мук и страданий!

И когда умрут латинские поэмы Петрарки, его риторические призывы, его письма, написанные для потомства, стиль которых то и дело кокет­ливо-жеманно глядится в зеркало, — останутся его бессмертные сонеты, как вечные памятники достигшего совершеннолетия духа, как одно из первых крупных достижений великого народа.

Тихое, ясное апрельское утро. В утреннем тумане купаются синеющие горные цепи прованских Альп, сливающиеся на далеком горизонте с не­бом. Медленно, извивающейся между наполовину распустившимися де­ревьями рощ дорогой, подымается на гору путник. Он еще молод. Лицо его часто озаряется приветом этому богатому и теплому весеннему солн­цу, неумолчному пению птиц, шелесту деревьев, журчанию ручьев. Каж­дый момент очертания гор делаются все более и более четкими. Порой путник останавливается, осматривается. Взор туманится, уходя в эту безбрежную окружающую его даль. Куда-то далеко отодвигается насто­ящее, ближе придвигается прошлое, мертвые голоса в этой тишине на­чинают звучать более внятно. Магическая сила воспоминаний! Ему ка­жется, что за этим горизонтом начинается новая земля, к которой он летит со своей неостывшей любовью. Земля его предков! Оставленная им давно родина! Он видит вытянувшиеся, насторожившиеся, как чут­кие уши, башни городов, горящие на солнце купола храмов, симметрич­но подымающиеся в своих массивных громадах дворцы, и другие сине­ющие цепи, берега Арно или Тибра. Он вспоминает свои студенческие годы, проведенные в Болонье за пандектами, свои первые увлечения, свою любовь к Лауре.

Горные места, расположенные высоко над землей, имеют магичес­кое действие на нашу фантазию, располагая нас часто к глубоким или взволнованным мыслям. «На высоких горах, говорит любовник «Новой Элоизы» (Ж.Ж. Руссо), все размышления приобретают характер величия, в соответствии с грандиозностью окружающих его предметов. Кажется, что удаляясь от людских жилищ, оставляешь внизу все земные страсти, что, приближаясь к эфирным сферам, душа проникается их неизъясни­мой чистотой». Но эта же чистота, далекая от греха и страстей безмятеж­ная природа, по контрасту с нашей мятущейся душой, нередко наводит на тягостные и мучительные размышления. Кто не испытывал чувства сожаления, страдания от того, что обреченные на борьбу, злобу и нена­висть, мы не способны — или способны лишь редко — приобщиться к этой чистой гармонии?

Перед физическим взором Петрарки открывалось голубое небо, зе­ленеющие отроги гор, караваны золотых, реющих в апрельском воздухе облаков. Перед его духовными очами проходили в это же время его по­гибшие годы, длинный ряд падений и прегрешений, ошибок и увлече­ний, все противоречия его натуры, все капризы и зигзаги его гениально­го, но тревожного, дисгармоничного и неуверенного в себе духа. Не ложное ли марево духа его весенняя греза о Лауре, не химера ли его на­дежда на славу, не пустой ли шум человеческая хвала, не жалкий ли пред­рассудок мудрость, накопленная в драгоценных сосудах ума, в творени­ях Платона и Сенеки?

С тех пор как человеческому духу были даны крылья, чтобы парить над жизнью, искать ее цель и смысл, — с тех пор ему было дано в удел и сомнение. Неосторожный Прометей, похитивший огонь знания, при не­верном свете которого он судит добро и зло, истину и обман, прикован навеки к кавказской скале своего сомнения. Проходят века, и коршун все так же клюет его сердце, открывшееся для желания, борьбы и грез. От Экклезиаста, с его печальным размышлением о тщете всего земного, до терзаний Блаженного Августина, искавшего средь бурного моря соблаз­нов пристанища для своей усталой души и нашедшего его лишь в слепой вере — все прошлое — этими знакомыми и милыми голосами — говори­ло поэту о неизлечимости человеческого страдания.

Из этого меланхолического созерцания своих душевных ран в яс­ное апрельское утро, — высоко над человеческими вещами, над всем че­ловеческим, — из этой солнечной беседы со своим страдающим духом родился «Secretum» Петрарки, его «Исповедь» (1344).

Диалог происходит между поэтом и Блаженным Августином. На се­тования Петрарки на свои несчастия, на рассказ его о своих сомнениях, о тщете своих желаний, Святой, закованный, как в железную броню, в свою религиозную веру, сурово отвечает ему, что он истратил свою жизнь на погоню за тщетными фантомами и напоминает ему о той железной во­ле к добру, которая его самого, — грешника, сластолюбца, развратного Карфагенянина, любителя софистов и философии, — превратила когда-то в гранитного стража Царства Христова.

— Единственное спасение для тебя, — говорит Августин, — это за­быть все земное, сосредоточить все твои помыслы на смерти.

— Как, — отвечает взволнованно поэт, — я ли не оборачивался каждый момент на пройденную дорогу, я ли не останавливался ежечас­но с сомнением на всем, что я делал? Разве мысль о смерти не тревожит постоянно моих сновидений?

— Все это так, — говорит Августин, — но мысль о смерти лишь скользила по поверхности твоей души, не заглядывая в ее глубины. Ты проклинаешь себя и ненавидишь собственное безумие, но бессилен обуз­дать его; ты знаешь, что идешь по извилистому и скользкому пути, но не в силах отказаться от него; ты видишь грозящую тебе опасность и не бе­жишь от нее.

Трудно с большей силой выразить самую сущность духовного обли­ка Петрарки и так же невозможна большая искренность и беспощадность в этом самобичевании устами Августина.

Во втором разговоре с поэтом Августин доказывает, что болезнь, которой страдает поэт, — средние века ее метко окрестили acedia, мы на­звали бы ее неврастенией, — происходит от этого вечного раздвоения его духа, от этой усталости от самого себя, от отсутствия цельности и гармо­нии в его душевных и умственных способностях. Вместо того, чтоб бо­роться с этой болезнью и преодолеть это самонедовольство и эту вечную меланхолию, поэт отдается ей со всей силой страсти, черпая в самоистя­зании, в созерцании своей внутренней борьбы вечно новую неизъясни­мую сладость. Voluptas dolendi!(Наслаждение страданием (лат.)) В этой меланхолии, как в затягивающем, всепоглощающем тумане, тает и растворяется воля, желание выхода, ис­кание спасения.

Св. Церковь хорошо знает, что человек, обреченный первородным грехом, должен нести свою безмерную печаль, но она знает также, что его никогда не должна покидать та спасительная надежда на божественное милосердие, без которой его скорбь переходит в отчаяние, ересь или мо­ральное безразличие. Человек, помня о своем бессилии и ничтожестве, — скажет через три века Паскаль, — не должен однако забывать и о своем величии.

Петрарка, страдающий и вместе с тем любящий свое страдание, смакующий свою меланхолию, как запретный сладкий плод, — Боже, какими сложными путями идет дьявол к своей подлой цели — гибели че­ловеческого духа! Эта душа, чуждая энергии искания, неспособная к внезапным дамасским превращениям, к героическим решениям святых и героев, душа готовая принести в жертву все страсти и привязанности, не откажется ни за какие блага рая от этого своего величайшего психо­логического завоевания — самоанализа, медленной и сладкой муки само­терзания.

В последнем диалоге Блаженный Августин касается самых чувстви­тельных струн этой души. Поэт ослеплен — по мнению святого — зем­ной любовью, недостойной привязанностью к земному существу. Уста­ми Августина говорит средневековый аскетизм, в глазах которого всякая любовная страсть низка и преступна.

— Как, — отвечает Петрарка, — ты смешиваешь воедино вульгар­ное увлечение, плотское сладострастие с высоким культом прекрасной и добродетельной женщины?!

Его устами говорит «Новая поэзия», начинающееся Возрождение. Помните Гвиничелли и его слова оправдания перед Высшим Судьей7? Поединок, начатый певцами любви с аскетизмом, продолжается.

— Разве не знаешь ты, — говорит Петрарка, — что дух этой жен­щины, свободной от земных помышлений, горит лишь небесным жела­нием? Разве не знаешь ты, что самая ее красота лишь отблеск божест­венного сияния? Я обязан ей всем тем, что есть лучшего, высокого и чистого во мне. Без нее семена добродетели, заложенные в моей душе, не взошли бы и не дали бы плода. Она спасла мою душу от низких стра­стей и позволила ей созерцать того, кто есть первопричина всех вещей.

Ибо, — прибавляет поэт, такова сила любви, что она преображает любя­щих и делает их похожими на объект их страсти. Благодаря Лауре — я возлюбил Бога.

Но Августин неумолим с его аскетическими воззрениями о пропа­сти между Творцом и его недостойным творением.

— В то время, — говорит он, — как ты должен был любить земные создания лишь как произведения Творца, — ты пал до того, что надеял­ся через земную любовь научиться любви божественной.

Другая страсть, погубившая поэта — по мнению Святого — это не­умеренная любовь славы и популярности. Правда, он не гнался за граж­данскими почестями, за выгодными местами, быть может и сам чувствуя свою неспособность, — как на это ядовито намекает Августин, — к об­щественной и политической деятельности. Но зато сладкая надежда жить в умах и сердцах потомков наполняла душу Петрарки неизъяснимым восторгом. С радостью принимает он предложение Римского Сената и своих преданных друзей Колонна короноваться поэтическими лаврами на Капитолии. Эта характерная для его эпохи церемония, действительно, имела место в 1340 г. Здесь мы видим не только признание личных за­слуг и гения поэта: на Капитолии в 1340 г. происходило коронование ита­льянской поэзии, итальянской литературы, грядущего гуманизма. Это было как бы первое общественное признание новой привилегии — ге­ния, — возвышающейся высоко над всеми правами и привилегиями рож­дения, власти и расы, это было первое склонение знамен прошлого пе­ред вновь родившимся авторитетом мысли и творчества. Впервые понята и оценена новая великая сила, перед которой уже заискивают, от кото­рой ждут невесомых милостей папы, князья и государи. Завтра кондоть­еры и принцы, не довольствуясь силой своего меча, потребуют освяще­ния его, потребуют прославления своих деяний пером гуманиста и кистью живописца.

Литературе принадлежит отныне первое место в истории.

Когда стали тенями старые мировые силы — Церковь и Импе­рия, — в то время как коммунальная свобода погибла от собственного меча, и городская демократия, раздираемая внутренней борьбой, отдава­лась уже кондотьеру и тирану, в это время выступила на сцену новая культурная сила также всемирного характера, сила мысли и слова, которая взяла на себя, — в эту эпоху всеобщей распри и смуты, — роль высшего объединителя умов, высшего судьи, новой светской Церкви духа. Появи­лось «общественное мнение».

Уже дерзание Данте было велико. Поставить на место теологии по­эзию, принять на себя роль верховного судьи и, бросив потомству свое великое создание, заставить его взглянуть своими, новыми глазами на ве­ликую трагикомедию Христианства и Церкви!

Петрарка идет дальше: сам того не ведая, на место колеблющейся иерархии католицизма он воздвигает иерархию гения и любви и культ не­бесного бессмертия, выпадающий из недостойных рук, он заменяет куль­том земной славы, построенном не на христианской добродетели отре­чения, а на языческой идее духовного подвига и полноты жизни.

«Исповедь» Св. Августина показывает долгое смятенное искание истины и обретение вечного покоя в божественном созерцании. Здесь все — героизм, решимость, холодное презрение к улыбке жизни.

«Исповедь» Петрарки рисует образ человека сомневающегося и ко­леблющегося, видящего истину и не хотящего ее принять, колеблемого как зыбкий тростник всеми ветрами, отвергающего свое спасение ради вот этой прихотливой фантазии своей, этой этической радости — мучить себя вечным сомнением.

Е veggio il meglio ed al peggior m'appiglio (Досуг с достоинством (лат.)), — мог сказать о себе с пол­ным основанием поэт — я лучшее вижу, но худшему следую.

Это — современный человек, и жаждущий жизни, и бегущий ее чар, неравнодушный к шуму славы, но любящий и тишину монастырских стен, понимающий тщету человеческих достижений, но не способный пожертвовать своим культом науки и искусства, не способный оставить незавершенными и незаконченными детища своего гения, ищущий спа­сения души в христианской «Фиваиде» и откладывающий со дня на день свое решение посвятить себя Богу. И в пустых стенах монастырской ке­льи появляются у распятия все те же вечные образы его фантазии, и тут, как в долине Valchiusa, где шумит холодная Copra — он слышит все те же незамолкшие голоса своего сердца, и это святое уединение он обра­щает в место беседы с мертвецами античного мира, в отшельничество гу­маниста, в otium cum dignitate (досуг с достоинством (лат.)) Плиния.

ПЕРЕВОДЫ ИЗ ПЕТРАРКИ

Мгновенья счастья на подъем ленивы,

Когда зовет их алчный зов тоски;

Но, чтоб уйти, мелькнув, — как тигр, легки.

Я сны ловить устал. Надежды лживы.

 

Скорей снега согреются, разливы

Морей иссохнут, невод рыбаки

В горах закинут — там, где две реки,

Ефрат и Тигр, влачат свои извивы

 

Из одного истока, Феб зайдет, —

Чем я покой найду иль от врагини,

С которой ковы на меня кует

 

Амур, мой бог, дождуся благостыни,

И мед скупой — устам, огонь полыни

Изведавшим, — не сладок, поздний мед!

 

* * *

Благословен день, месяц, лето, час

И миг, когда мой взор те очи встретил!

Благословен тот край, и дол тот светел,

Где пленником я стал прекрасных глаз!

 

Благословенна боль, что в первый раз

Я ощутил, когда и не приметил,

Как глубоко пронзен стрелой, что метил

Мне в сердце Бог, тайком разящий нас!

 

Благословенны жалобы и стоны,

Какими оглашал я сон дубрав,

Будя отзвучья именем Мадонны!

 

Благословенны вы, что столько слав

Стяжали ей, певучие канцоны, —

Дум золотых о ней, единой, сплав!

 

* * *

Язвительны прекрасных глаз лучи,

Пронзенному нет помощи целебной

Ни за морем, ни в силе трав волшебной.

Болящему от них — они ж врачи.

 

Кто скажет мне: «Довольно, замолчи!

Все об одной поет твой гимн хвалебный»! —

Пусть не меня винит, — их зной враждебный,

Что иссушил другой любви ключи.

 

Творите вы, глаза, непобедимым

Оружие, что точит мой тиран,

И стонут все под игом нестерпимым.

 

Уж в пепл истлел пожар сердечных ран;

Что ж день и ночь, лучом неотвратимым

Вы жжете грудь? И петь вас — я ж избран.

* * *

 

Коль не любовь сей жар, какой недуг

Меня знобит? Коль он — любовь, то что же

Любовь? Добро ль?.. Но эти муки, Боже!..

Так злой огонь?.. А сладость этих мук!..

 

На что ропщу, коль сам вступил в сей круг?

Коль им пленен, напрасны стоны. То же,

Что в жизни смерть, — любовь. На боль похоже

Блаженство. «Страсть», «страданье» — тот же звук.

 

Призвал ли я иль принял поневоле

Чужую власть?.. Блуждает разум мой.

Я — утлый челн в стихийном произволе,

 

И кормщика над праздной нет кормой.

Чего хочу, — с самим собой в расколе, —

Не знаю. В зной — дрожу; горю — зимой.

* * *

Мне мира нет, — и брани не подъемлю.

Восторг и страх в груди, пожар и лед.

Заоблачный стремлю в мечтах полет —

И падаю, низверженный, на землю.

 

Сжимая мир в объятьях, — сон объемлю.

Мне бог любви коварный плен кует:

Ни узник я, ни вольный. Жду — убьет;

Но медлит он, — и вновь надежде внемлю.

 

Я зряч — без глаз, без языка — кричу.

Зову конец, — и вновь молю: «пощада!»

Кляну себя, — и все же дни влачу.

 

Мой плач — мой смех. Ни жизни мне не надо,

Ни гибели. Я мук своих — хочу...

И вот за пыл сердечный мой награда!

* * *

О чем так сладко плачет соловей

И летний мрак живит волшебной силой?

По милой ли тоскует он своей?

По чадам ли? Ни милых нет, ни милой.

 

Всю ночь он будит грусть мою живей,

Ответствуя один мечте унылой...

Так, вижу я: самих богинь сильней

Царица Смерть! И тем грозит могилой!

 

О, как легко чарует нас обман!

Не верил я, чтоб тех очей светила,

Те солнца два живых, затмил туман, —

 

Но черная Земля их поглотила.

«Все тлен! — поет нам боль сердечных ран.

Все, чем бы жизнь тебя ни обольстила».

1915 перевод В.И.Иванов

 

Прорицания Вёльве.

1
Внимайте мне все
священные роды,
великие с малыми
Хеймдалля дети!
Один, ты хочешь,
чтоб я рассказала
о прошлом всех сущих,
о древнем, что помню.

2
Великанов я помню,
рожденных до века,
породили меня они
в давние годы;
помню девять миров
и девять корней
и древо предела,
еще не проросшее.

3
В начале времен,
когда жил Имир,
не было в мире
ни песка, ни моря,
земли еще не было
и небосвода,
бездна зияла,
трава не росла.

4
Пока сыны Бора,
Мидгард создавшие
великолепный,
земли не подняли,
солнце с юга
на камни светило,
росли на земле
зеленые травы.

5
Солнце, друг месяца,
правую руку
до края небес
простирало с юга;
солнце не ведало,
где его дом,
звезды не ведали,
где им сиять,
месяц не ведал
мощи своей.

6
Тогда сели боги
на троны могущества
и совещаться
стали священные,
ночь назвали
и отпрыскам ночи -
вечеру, утру
и дня середине -
прозвище дали,
чтоб время исчислить.

7
Встретились асы
на Идавёлль-поле,
капища стали
высокие строить,
сил не жалели,
ковали сокровища,
создали клещи,
орудья готовили.

8
На лугу, веселясь,
в тавлеи играли,
все у них было
только из золота,-
пока не явились
три великанши,
могучие девы
из Ётунхейма.

9
Тогда сели боги
на троны могущества
И совещаться
стали священные:
кто должен племя
карликов сделать
из Бримира крови
И кости Блаина.

10
Мотсогнир старшим
из племени карликов
назван тогда был,
а Дурин - вторым;
карлики много
из глины слепили
подобий людских,
как Дурин велел.
11
Нии и Ниди,
Нордри и Судри,
Аустри и Вестри,
Альтиов, Двалин,
Бивёр и Бавёр,
Бёмбур, Нори,
Ан и Анар,
Аи, Мьёдвитнир,
12
Гандальв и Вейг,
Виндальв, Траин,
Текк и Торин,
Трор, Вит и Лит,
Нар и Нюрад -
вот я карликов -
Регин и Радсвинн
всех назвала.
13
Фили и Кили,
Фундин, Нали,
Хефти, Вили,
Ханар, Свиор,
Фрар и Хорнбори,
Фрег и Лони,
Аурванг, Яри,
Эйкинскьяльди.

14
Еще надо карликов
Двалина войска
роду людскому
назвать до Ловара;
они появились
из камня земли,
пришли через топь
на поле песчаное.

15
Это был Драупнир
и Дольгтрасир с ним,
Хар и Хаугспори,
Хлеванг и Глои,
Дори и Ори,
Дув и Андвари,
Скирвир, Вирвир,
Скафинн и Аи,

16
Альв и Ингви,
Эйкинскьяльди,
Фьялар и Фрости,
Финн и Гиннар;
перечень этот
предков Ловара
вечно пребудет,
пока люди живы.

17
И трое пришло
из этого рода
асов благих
и могучих к морю,
бессильных увидели
на берегу
Аска и Эмблу,
судьбы не имевших.

18
Они не дышали,
в них не было духа,
румянца на лицах,
тепла и голоса;
дал Один дыханье,
а Хёнир - дух,
а Лодур - тепло
и лицам румянец.

19
Ясень я знаю
по имени Иггдрасиль,
древо, омытое
влагою мутной;
росы с него
на долы нисходят;
над источником Урд
зеленеет он вечно.

20
Мудрые девы
оттуда возникли,
три из ключа
под древом высоким;
Урд имя первой,
вторая Верданди,-
резали руны,-
Скульд имя третьей;
судьбы судили,
жизнь выбирали
детям людей,
жребий готовят.

21
Помнит войну она
первую в мире:
Гулльвейг погибла,
пронзенная копьями,
жгло ее пламя
в чертоге Одина,
трижды сожгли ее,
трижды рожденную,
и все же она
доселе живет.

22
Хейд ее называли,
в домах встречая,-
вещей колдуньей,-
творила волшбу
жезлом колдовским;
умы покорялись
ее чародейству
злым женам на радость.

23
Тогда сели боги
на троны могущества
и совещаться
стали священные:
стерпят ли асы
обиду без выкупа
иль боги в отмщенье
выкуп возьмут.

24
В войско метнул
Один копье,
это тоже свершилось
в дни первой войны;
рухнули стены
крепости асов,
ваны в битве
врагов побеждали.



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2017-02-10; просмотров: 177; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.118.150.80 (0.159 с.)