ТОП 10:

ГЛАВА CIX. АХАВ И СТАРБЕК В КАЮТЕ



 

На следующее утро на корабле, как заведено, работали помпы, вдруг вместе с водою из трюмов пошло масло; как видно, бочки дали сильную течь. Все обеспокоились, и Старбек спустился в каюту доложить об этом прискорбном событииnote 35.

В то время «Пекод» шел на северо-восток, приближаясь к Формозе и островам Баши, между которыми лежит один из тропических выходов из китайских вод в Тихий океан. Старбек застал Ахава над генеральной картой восточных архипелагов, разложенной на столе; тут же лежала и другая карта, более подробная, отдельно воспроизводящая длинную линию восточного побережья японских островов — Ниппона, Мацмаи и Сикоку. Упершись своей новой белоснежной костяной ногой в привинченную к полу ножку стола, удивительный этот старик стоял спиной к двери с раскрытым ножом в руке и, наморщив лоб, заново прокладывал свои старые курсы.

— Кто там? — спросил он, заслышав шаги, но не оборачиваясь. — Вон! На палубу!

— Капитан Ахав ошибается; это я. В трюме масло течет, сэр. Нужно вскрыть трюм и выкатить бочки.

— Вскрыть трюм и выкатить бочки? Теперь, когда мы уже подходим к Японии, остановиться здесь на неделю, чтобы залатать охапку старых ободьев?

— Либо мы сделаем это, сэр, либо за один день потеряем больше масла, чем сумеем, быть может, накопить за год. То, ради чего мы проделали двадцать тысяч миль, стоит сберечь, сэр.

— Да, так; если только мы это получим.

— Я говорил о масле в нашем трюме, сэр.

— А я вовсе не говорил и не думал о нем. Ступай! Пусть течет! Я сам весь протекаю. Да! Течь на течи; весь полон худыми бочонками, и все эти худые бочонки едут в трюме худого корабля; положение куда хуже, чем у «Пекода». И все-таки я не останавливаюсь, чтобы заткнуть свою течь; ибо как ее найти в глубоко осевшем корпусе, да и можно ли надеяться заткнуть ее, даже если найдешь, в разгар свирепого шторма жизни? Старбек! Я приказываю не вскрывать трюма!

— Что скажут владельцы, сэр?

— Пусть владельцы стоят в Нантакете на берегу и пытаются своими воплями перекрыть тайфуны. Что за дело до них Ахаву? Владельцы, владельцы. Что ты все плетешь мне, Старбек, об этих несчастных владельцах, будто это не владельцы, а моя совесть? Пойми, единственный истинный владелец — тот, кто командует; а совесть моя, слышишь ли ты? совесть моя в киле моего корабля. Ступай наверх!

— Капитан Ахав, — проговорил побагровевший помощник, сделав шаг в глубь каюты с такой странно почтительной и осторожной отвагой, которая, казалось, не только избегала малейшего внешнего проявления, но и внутренне наполовину не доверяла самой себе. — И повыше меня человек спустил бы тебе то, чего никогда не простил бы более молодому; да и более счастливому, капитан Ахав.

— Дьявольщина! Ты что же, осмеливаешься судить меня? Наверх!

— Нет, сэр, я еще не кончил. Я умоляю вас, сэр. Да, я осмеливаюсь — будьте снисходительнее. Разве нам не надо получше понять друг друга, капитан Ахав?

Ахав выхватил заряженный мушкет из стойки (составляющей предмет обстановки в каюте чуть ли не всякого судна в южных рейсах) и, направив его Старбеку в грудь, вскричал:

— Есть один бог — властитель земли, и один капитан — властитель «Пекода». Наверх!

Какое-то мгновение при виде сверкающих глаз старшего помощника и его горящих щек можно было подумать, что его и в самом деле опалило пламенем из широкого дула. Но он поборол свои чувства, выпрямился почти спокойно и, уходя из каюты, задержался на секунду у двери:

— Ты обидел, но не оскорбил меня, сэр; и все-таки я прошу тебя: остерегись. Не Старбека — ты бы стал только смеяться; но пусть Ахав остережется Ахава; остерегись самого себя, старик.

— Он становится храбрым, и все-таки подчиняется; вот она, храбрость с оглядкой! — проговорил Ахав, когда Старбек скрылся. — Что такое он сказал? Ахав остерегись Ахава — в этом что-то есть!

И он, нахмурив свое железное чело, стал расхаживать взад и вперед по тесной каюте, бессознательно опираясь на мушкет, словно на трость; но вот глубокие борозды у него на лбу разошлись, и, поставив на место мушкет, он вышел на палубу.

— Ты очень хороший человек, Старбек, — вполголоса сказал он своему помощнику; а затем крикнул матросам:

— Убрать брамсели! фор— и крюйс-марсели на рифы; грот-марсель обрасопить! Тали поднять и вскрыть трюм!

Напрасно стали бы мы гадать, что побудило на этот раз Ахава поступить так со Старбеком. Быть может, то был в нем проблеск искренности или простой расчет, который при данных обстоятельствах решительно не допускал ни малейшего проявления неприязни, даже мимолетной, в одном из главных командиров на корабле. Как бы то ни было, но приказание его было выполнено, и трюм вскрыт.

 

ГЛАВА СХ. КВИКЕГ И ЕГО ГРОБ

 

После тщательного осмотра оказалось, что бочки, загнанные в трюм в последнюю очередь, все целехоньки и что, стало быть, течь где-то ниже. И вот, воспользовавшись тем, что на море было затишье, мы решили забраться в самую глубину трюма. Взламывая крепи, уходили мы все ниже и ниже, нарушая тяжелую дрему огромных стогаллонных бочек в нижних ярусах, точно выгоняя великанских кротов из полуночной тьмы навстречу дневному свету. Мы проникли на такую глубину, где стояли такие древние, изъеденные временем, заплесневелые гигантские бочки, что прямо в пору было приняться за поиски замшелого краеугольного бочонка, наполненного монетами самого капитана Ноя и обклеенного объявлениями, в которых Ной тщетно предостерегает безумный старый мир от потопа. Один за другим выкатывали мы наверх бочонки с питьевой водой, хлебом, солониной, связки бочарных клепок и железных ободьев, так что под конец по палубе уже трудно стало ходить; гулко отдавалось от шагов эхо в порожних трюмах, будто вы расхаживали над пустыми катакомбами; и судно мотало и болтало на волнах, точно наполненную воздухом оплетенную бутыль. Тяжела стала у «Пекода» голова, как у школяра, вызубрившего натощак Аристотеля. Хорошо еще, что тайфуны не вздумали навестить нас в ту пору.

И вот тогда-то и скрутила моего приятеля-язычника и закадычного друга Квикега свирепая горячка, едва не приведшая его в лоно бесконечности.

Надо сказать, что в китобойном деле синекуры не бывает; здесь достоинство и опасность идут рука об руку; и чем выше ты поднялся, тем тяжелее должен трудиться, покуда не достигнешь капитанского ранга. Так было и с бедным Квикегом, которому как гарпунеру полагалось не только мериться силами с живым китом, но также — как мы видели выше — подниматься в бушующем море на его мертвую спину, а затем спускаться в сумрак трюма и, обливаясь потом в этом черном подземелье, ворочать тяжелые бочки и следить за их установкой. Да, коротко говоря, гарпунеры на китобойце — это рабочая скотина.

Бедняга Квикег! надо было вам, когда судно уже наполовину выпотрошили, нагнуться над люком и заглянуть в трюм, где полуголый татуированный дикарь ползал на карачках среди плесени и сырости, точно пятнистая зеленая ящерица на дне колодца. И колодцем, вернее, ледником, в этот раз и оказался для тебя трюм, бедный язычник; здесь, как это ни странно, несмотря на страшную жару, он, обливаясь потом, подхватил свирепую простуду, которая перешла в горячку и после нескольких мучительных дней уложила его на койку у самого порога смертной двери. Как он исчах и ослабел за эти несколько долгих, медлительных дней! В нем теперь почти не оставалось жизни, только кости да татуировка. Он весь высох, скулы заострились, одни глаза становились все больше и больше, в них появился какой-то странный мягкий блеск, и из глубины его болезни они глядели на вас нежно, но серьезно, озаренные бессмертным душевным здоровьем, которое ничто не может ни убить, ни подорвать. И подобно кругам на воде, которые, замирая, расходятся все дальше и дальше, его глаза все расширялись и расширялись, как круги Вечности. Неизъяснимый ужас охватывал вас, когда вы сидели подле этого угасающего дикаря и видели в лице его что-то странное, замеченное еще свидетелями смерти Зороастра. Ибо то, что поистине чудесно и страшно в человеке, никогда еще не было выражено ни в словах, ни в книгах. А приближение Смерти, которая одинаково равняет всех, одинаково откладывает на всех лицах печать последнего откровения, которое сумел бы передать только тот, кто уже мертв. Вот почему — повторим опять — ни один умирающий халдей или грек не имел более возвышенных мыслей, чем те, что загадочными тенями пробегали по лицу бедного Квикега, когда он тихо лежал в своей раскачивающейся койке, а бегущие волны словно убаюкивали его, навевая последний сон, и невидимый океанский прилив вздымал его все выше и выше, навстречу уготованным ему небесам.

На корабле уже все до единого потеряли надежду на его выздоровление, а что думал о своей болезни сам Квикег, ясно показывает удивительная просьба, с которой он к нам обратился. Как-то в серый предрассветный час утренней вахты он подозвал к себе одного матроса, и, взяв его за руку, сказал, что в Нантакете ему случалось видеть узкие челны из темного дерева, наподобие того, из которого делают военные пироги на его родном острове; расспросив, он выяснил, что каждого китобоя, умирающего в Нантакете, кладут в такой темный челн, и мысль о подобной возможности и для него самого как нельзя больше пришлась ему по душе; потому что это сильно походило на обычай его народа, по которому мертвого воина после бальзамирования укладывают во всю длину в его пирогу и пускают плыть по воле волн к звездным архипелагам; ибо они верят не только в то, что звезды — это острова, но также еще и в то, что далеко за гранью видимых горизонтов их собственное теплое и безбрежное море сливается с голубыми небесами, образуя белые буруны Млечного Пути. Он прибавил, что содрогается при мысли, что его похоронят, обернув в койку по старинному морскому обычаю, и вышвырнут за борт, точно мерзкую падаль, на съедение стервятницам-акулам… Нет, пусть ему дадут челнок, как в Нантакете, он тем более подобает ему — китобою, что гроб-челнок, как и китобойный вельбот, не имеет киля; хотя, конечно, из-за этого он, должно быть, плохо слушается руля и его сильно сносит течением во время плавания вниз по мглистым столетиям.

Как только об этой странной просьбе доложили на шканцы, плотнику сразу же было приказано исполнить желание Квикега, каково бы оно ни было. На борту было немного старого леса, какие-то язычески-темные, гробового цвета доски, завезенные в один из предыдущих рейсов из девственных рощ Лаккадивских островов, и из этих-то черных досок и было решено сколотить гроб. Как только приказ довели до сведения плотника, он не мешкая подхватил свою дюймовую рейку и со свойственной ему равнодушной исполнительностью отправился в кубрик, где приступил к тщательному обмериванию Квикега, аккуратно прикладывая рейку и оставляя у него на боку меловые отметины.

— Эх, бедняга! придется ему теперь помереть, — вздохнул моряк с Лонг-Айленда.

А плотник вернулся к своему верстаку и в целях удобства и постоянного напоминания отмерил на нем точную длину будущего гроба и увековечил ее, сделав в крайних точках две зарубки. После этого он собрал инструменты и доски и принялся за работу.

Когда был вбит последний гвоздь и крышка выстругана и пригнана как следует, он легко взвалил себе готовый гроб на плечи и понес его на бак, чтобы выяснить, готов ли покойник.

Расслышав возмущенные и слегка насмешливые возгласы, которыми матросы на палубе гнали прочь плотника с его ношей, Квикег ко всеобщему ужасу велел поскорее принести гроб к нему; и отказать ему, разумеется, было никак нельзя; ведь среди смертных нет больших тиранов, чем умирающие; да и право же, раз уж они скоро почти навечно перестанут нас беспокоить, надо их, бедненьких, покамест ублажать.

Свесившись через край койки, Квикег долго и внимательно разглядывал гроб. Затем он попросил, чтобы принесли его гарпун, отделили деревянную рукоятку и положили лезвие в гроб вместе с веслом из Старбекова вельбота. По его же просьбе вдоль стенок были уложены в ряд сухари, в головах поставлена бутылка пресной воды, а в ногах положен мешочек с землей, которую пополам с опилками наскребли в трюме; после этого в гроб вместо подушки сунули свернутый кусок парусины, и Квикег стал настойчиво просить, чтобы его перенесли из койки на его последнее ложе — он хотел испробовать его удобства, если в нем таковые имеются. Несколько мгновений он лежал там неподвижно, затем велел одному из товарищей открыть его мешок и вытащить оттуда маленького бога Йоджо. После этого он сложил на груди руки, прижимая к себе Йоджо, и сказал, чтобы его закрыли гробовой крышкой («задраили люк», как выразился он). Крышку опустили, откинув верхнюю половину на кожаных петлях, и он лежал, так что только его серьезное лицо виднелось из гроба. «Рармаи» («годится, подходит»), — проговорил он наконец и дал знак, чтобы его снова положили на койку. Но не успели еще его вытащить из этого ящика, как Пип, все время незаметно для других находившийся поблизости, прокрался к самому гробу и с тихими рыданиями взял Квикега за руку, не выпуская из другой руки свой неизменный тамбурин.

— Бедный скиталец! Неужели никогда не наступит конец твоим скитаниям? Куда отправляешься ты теперь? Но если течения занесут тебя на милые Антиллы, где прибой бьет водяными лилиями в песчаные берега, исполнишь ли ты мое поручение? Найди там одного человека по имени Пип, его давно уже недосчитываются в команде; я думаю, он там, на далеких Антиллах. Если встретишь его, ты его утешь, потому что ему, наверное, очень грустно; понимаешь, он оставил здесь свой тамбурин, а я его подобрал, вот! Пам-па-ра-ра-пам! Ну, Квикег, теперь можешь умирать, а я буду отбивать тебе отходный смертный марш.

— Я слышал, — пробормотал Старбек, заглядывая сверху в люк, — что в сильной горячке люди, даже самые темные, начинали говорить на древних языках; однако, когда все загадочные обстоятельства выясняются, неизменно оказывается, что просто в далекие дни их забытого детства какие-нибудь премудрые мужи разговаривали при них на этих древних языках. Так и бедняжка Пип, по моему глубокому убеждению, приносит нам в странной прелести своего безумия небесные посулы нашей небесной родины. Где мог он услышать все это, если не там? — Но тише! Он снова говорит, только еще бессвязнее, еще безумнее.

— Встаньте попарно, двумя рядами! Пусть он будет у нас генералом! Гей! Где его гарпун? Положите его вот так, поперек! Там-па-ра-рам! Пам-пам! Ур-ра! Эх, вот бы сюда боевого петуха, чтобы сидел у него на голове и кукарекал! Квикег умирает, но не сдается! — помните все: Квикег умирает смертью храбрых! — хорошенько запомните: Квикег умирает смертью храбрых! Смертью храбрых, говорю я, храбрых, храбрых! А вот презренный маленький Пип, он умер трусом; он так весь и трясся; — позор Пипу! Слушайте все: если вы встретите Пипа, передайте всем на Антиллах, что он предатель и трус, трус, трус! Скажите там, что он выпрыгнул из вельбота! Никогда бы я не стал бить в мой тамбурин над презренным Пипом и величать его генералом, если бы он здесь еще раз принялся умирать. Нет, нет! Стыд и позор всем трусам! Пусть они все потонут, как Пип, который выпрыгнул из вельбота. Стыд и позор!

А Квикег тем временем лежал с закрытыми глазами, словно погруженный в сон. Наконец Пипа увели, а больного перенесли на койку.

Но теперь, когда, казалось, он окончательно приготовился к смерти, и гроб, как выяснилось, был ему в самую пору, Квикег неожиданно пошел на поправку; скоро нужда в изделии плотника отпала; и тогда, в ответ на недоуменные восторги матросов Квикег объяснил причину своего внезапного выздоровления; суть его рассказа сводится к следующему: в самый критический момент он вдруг припомнил об одном маленьком дельце на берегу, которое еще не выполнил, и поэтому он передумал, решил, что умирать он пока еще не может. Его спросили, неужели он считает, что может жить или умереть по собственному своему произволу и усмотрению? Разумеется, ответил он. Коротко говоря, Квикег был убежден, что если человек примет решение жить, обыкновенной болезни не под силу убить его; тут нужен кит, или шторм, или какая-нибудь иная слепая и неодолимая разрушительная сила.

Кроме того, надо думать, между дикарями и цивилизованными людьми существует вот какая разница: в то время как у цивилизованного больного уходит на поправку в среднем месяцев шесть, больной дикарь может выздороветь чуть ли не за день. Так что вскоре мой Квикег стал набираться сил, и наконец, просидев в праздности несколько дней на шпиле (поглощая, однако, все это время великие количества пищи), он вдруг вскочил, широко расставил ноги, раскинул руки, потянулся хорошенько, слегка зевнул, а затем, вспрыгнув на нос своего подвешенного вельбота и подняв гарпун, провозгласил, что готов к бою.

Свой гроб он, по дикарской прихоти, надумал теперь использовать как матросский сундук; вывалил в него из парусинового мешка все свои пожитки и в порядке их там разложил. Немало часов досуга потратил он на то, чтобы покрыть крышку удивительными резными фигурами и узорами; при этом он, видимо, пытался на собственный грубый манер воспроизвести на дереве замысловатую татуировку своего тела. А ведь эта татуировка была делом рук почившего пророка и предсказателя у него на родине, который в иероглифических знаках записал у Квикега на теле всю космогоническую теорию вместе с мистическим трактатом об искусстве познания истины; так что и собственная особа Квикега была неразрешенной загадкой, чудесной книгой в одном томе, тайны которой даже сам он не умел разгадать, хотя его собственное живое сердце билось прямо о них; и значит, этим тайнам предстояло в конце концов рассыпаться прахом вместе с живым пергаментом, на котором они были начертаны, и так и остаться неразрешенными. Вот о чем, наверное, думал Ахав, когда однажды утром, посмотрев на бедного Квикега, он отвернулся и воскликнул с сердцем:

— О дьявольски дразнящий соблазн богов!

 

ГЛАВА СХI. ТИХИЙ ОКЕАН

 

Когда, проскользнув мимо островов Баши, мы выплыли на простор великого Южного моря, я готов был, если бы не все остальное приветствовать любезный моему сердцу Тихий океан бесчисленными изъявлениями благодарности, ибо вот наконец осуществилась давнишняя мечта моей юности: сей недвижный океан простирался предо мной к востоку тысячами миль синевы.

Есть какая-то непонятная таинственная прелесть в этом море, чье ласковое смертоносное колыхание словно повествует о живой душе, таящейся в темных глубинах; так, если верить легенде, колебалась земля Эфесская над могилой святого Иоанна Евангелиста. И так оно и следует, чтобы на этих морских пастбищах, на этих широких водных прериях и нищенских погостах всех четырех континентов вечно вздымались и падали, накатывались и убегали зеленые валы; ибо миллионы сплетающихся теней и призраков, погибших мечтаний, грез и снов,

— все то, что зовем мы жизнью и душой, лежит там и тихо, тихо грезит; и мечется, как спящий в своей постели; и неустанно бегущие волны лишь вторят в своем колыхании беспокойству этого сна.

Для всякого мечтательного мистика-скитальца безмятежный этот Тихий океан, однажды увиденный, навсегда останется избранным морем его души. В нем катятся срединные воды мира, а Индийский и Атлантический океаны служат лишь его рукавами. Одни и те же волны бьются о молы новых городов Калифорнии, вчера только возведенных самым молодым народом, и омывают увядшие, но все еще роскошные окраины азиатских земель, более древних, чем Авраам; а в середине плавают млечные пути коралловых атоллов и низкие, бесконечные, неведомые архипелаги, и непроницаемые острова Японии. Так перепоясывает этот божественный, загадочный океан весь наш широкий мир, превращая все побережья в один большой залив, и бьется приливами, точно огромное сердце земли. Мерно вздымаемый его валами, поневоле начинаешь признавать бога-соблазнителя, склоняя голову перед великим Паном.

Но мысль о Пане не очень-то тревожили Ахава, когда он железной статуей стоял на своем обычном месте у снастей бизани, одной ноздрей равнодушно втягивая сахаристый мускус с островов Баши (где в благовонных лесах, верно, гуляли нежные влюбленные), а другой жадно вдыхая соленый запах вновь открытого моря; того самого моря, где в это мгновение плавал по волнам ненавистный ему Белый Кит. Теперь, когда он вышел наконец в эти воды, к своей конечной цели, и скользил по направлению к японскому промысловому району, воля старого капитана напряглась, как струна. Его твердые губы сомкнулись, точно зажимы тисков; жилы на лбу вздулись дельтой, точно переполнившиеся весной потоки; и даже во сне будоражил он своим криком гулкие своды корабля: «Табань! Белый Кит плюет черной кровью!»

 

ГЛАВА СХII. КУЗНЕЦ

 

Воспользовавшись тихой летней прохладой, стоявшей в то время года на здешних широтах, старый кузнец Перт, с головы до ног покрытый сажей и мозолями, в ожидании самой горячей промысловой поры, которая теперь предстояла, не стал убирать назад в трюм свой переносный горн; закончив свою долю работы над ногой для Ахава, он оставил его на том же месте, накрепко принайтованным к рымам у фок-мачты; теперь к кузнецу то и дело обращались с просьбами командиры вельботов, гарпунеры и гребцы; каждому нужно было что-нибудь исправить, заменить или переделать в их разнообразных орудиях и шлюпочном вооружении. Люди в нетерпении обступали его тесным кольцом, дожидаясь своей очереди; каждый держал в руке либо лопату, либо наконечник пики, либо гарпун, либо острогу и ревниво следил за малейшим движением его занятых, прокопченных рук. Но у этого старика были терпеливые руки, и терпеливым молотом взмахивал он. Ни ропота, ни нетерпения, ни озлобления. Безмолвно, размеренно и торжественно; еще ниже сгибая свою вечно согбенную спину, он все трудился и трудился, будто труд — это вся жизнь, а тяжкие удары его молота — это тяжкие удары его сердца. И так оно и было. О несчастный!

Что-то необычное в походке этого старика, какая-то едва приметная, но болезненная рыскливость его хода еще в начале плавания вызывала любопытство матросов. И постепенно он вынужден был уступить настойчивости их упорных расспросов; так и получилось, что все на борту узнали постыдную историю его печальной жизни.

Однажды в жестокий мороз, оказавшись за полночь — и отнюдь не безвинно — на полдороге между двумя провинциальными городами, осоловелый кузнец вдруг почувствовал, что его одолевает смертельное оцепенение и, забравшись в покосившийся ветхий сарай, вздумал провести там ночь. Последствием этого была потеря им всех пальцев на обеих стопах. И так постепенно из его признаний сцена за сценой выступили четыре акта радости и один длинный, но еще не достигнувший развязки пятый акт горя, составляющие драму его жизни.

Этого старика в возрасте шестидесяти лет с большой задержкой постигло то, что в обиходе бедствий зоветск гибелью и разорением. Он был прославленным мастером своего дела, всегда имел в избытке работу, жил в собственном доме с садом, обнимал молодую любящую жену, которая годилась ему в дочки, и троих веселых румяных ребятишек; по воскресеньям ходил в чистую, светлую церквушку, стоявшую в рощице. Но однажды ночью, таясь под покровом тьмы и коварно скрываясь под обманной личиной, жестокий грабитель пробрался в этот счастливый дом и унес оттуда все, что там было. И что всего печальнее, ввел этого грабителя в лоно своей семьи, не ведая того, сам кузнец. Это был Чародей Бутылки! Когда была выдернута роковая пробка, вырвалась наружу вражья сила и высосала все соки из его дома. Из весьма справедливых и мудрых соображений экономии кузница была устроена прямо у них в подвале, хотя имела отдельный вход, так что молодая и любящая жена всегда прислушивалась без раздражения и досады, но с превеликим удовольствием к могучему звону молота в молодых руках своего старого мужа, потому что гулкие его удары, заглушенные стенами и полами, все-таки проникали своей грубой прелестью к ней в детскую, где она укачивала детей кузнеца под железную колыбельную песню могучего Труда.

О горе ты горькое! О Смерть! почему не приходишь ты в нужную минуту? Если бы ты взяла к себе старого кузнеца, прежде чем свершились его гибель и разорение, тогда осталось бы у молодой вдовы ее сладкое горе, а у сирот был бы всеми почитаемый и воспетый семейными преданиями покойный отец, о котором они могли бы думать в последующие годы; и у всех — беззаботная жизнь с достатком. Но смерть скосила себе какого-то добродетельного старшего брата, от чьих неутомимых ежедневных трудов целиком зависело существование совсем другой семьи, а этого хуже чем никчемного старика оставила стоять на ниве до тех пор, покуда мерзкое гниение жизни не сделает его еще более пригодным для жатвы.

К чему пересказывать остальное? Все реже и реже раздавались удары молота в подвале; и всякий день каждый новый удар был слабее, чем предыдущий; жена, застыв, сидела у окна и глядела сухими, блестящими глазами на заплаканные личики своих детей; мехи опали; горн задохнулся золой; дом продали; мать погрузилась в высокую траву деревенского погоста, и дети, проводив ее, вскоре последовали за нею; и бездомный, одинокий старик, спотыкаясь, вышел на дорогу бродягой в трауре; и не было почтения его горю, и самые седины его были посмешищем для льняных кудрей.

Кажется, у такой жизни один только желанный исход — Смерть; но ведь Смерть — это лишь вступление в область Неведомого и Испытанного; это лишь первое приветствие бескрайним возможностям Отдаленного, Пустынного, Водного, Безбрежного; вот почему перед взором ищущего смерти человека, если он еще сохранил в душе какое-то предубеждение против самоубийства, океан, все принимающий, все поглотивший, заманчиво расстилает огромную равнину невообразимых захватывающих ужасов и чудесных, неиспытанных приключений; будто из бездонных глубин тихих океанов, поют ему тысячи сирен: «Ступай сюда, страдалец, здесь новая жизнь, не отделенная от старой виною смерти; здесь небывалые чудеса, и чтобы их увидеть, тебе не надо умирать. Сюда, сюда! Погреби себя в этой жизни, ведь она для твоего теперешнего сухопутного мира, ненавистного и ненавидящего, еще отдаленнее и темнее, чем забвение смерти. Ступай сюда! Поставь и себе могильный камень на погосте и ступай сюда, ты будешь нам мужем!»

И наслушавшись этих голосов, несшихся с Востока и Запада ранехонько на заре и на исходе дня, душа кузнеца отозвалась: «Да, да, я иду!»

Так ушел Перт в плавание на китобойце.

 

ГЛАВА CXIII. КУЗНЕЧНЫЙ ГОРН

 

Запеленатый по самую свою всклокоченную бороду в жесткий передник из акульей кожи, Перт стоял как-то в полдень между горном и наковальней, которая помещалась на подставке из железного дерева, и одной рукой держал на углях наконечник для пики, а другой управлялся с легкими своего горна, когда к нему подошел капитан Ахав с небольшим и ветхим кожаным мешком в руках. На некотором расстоянии от горна угрюмый Ахав остановился и стоял до тех пор, пока Перт не вытащил из огня железный наконечник и не стал, положив на наковальню, бить по нему молотом, так что раскаленная красная масса испустила в воздух густую трепетную стаю искр, которая пролетела возле самого Ахава.

— Это твои буревестники, Перт? они всегда летают за тобою. Эти птицы приносят счастье, но не всем: видишь? они обжигают; но вот ты, ты живешь среди них и не получил ни одного ожога.

— Потому что я уже весь обожжен, с головы до ног, капитан Ахав, — отозвался Перт, опершись на свой молот, — меня уже нельзя обжечь; во мне и так уже все спеклось.

— Ну, ну, довольно. Твой увядший горестный голос звучит слишком спокойно, слишком здраво для моего слуха. Я и сам не в раю, и я не могу переносить несчастья других, если они не оборачиваются безумием. Тебе следовало бы сойти с ума, кузнец; скажи, почему ты не сошел с ума? Как можешь ты терпеть, не сойдя с ума? Неужто небеса и по сей день так ненавидят тебя, что ты не можешь сойти с ума? Что это ты делал?

— Перековывал старый наконечник для пики, сэр; на нем были борозды и зазубрины.

— А разве ты можешь снова сделать его гладким, кузнец, после того как он сослужил такую службу?

— Думаю, что могу, сэр.

— И ты, наверное, можешь разгладить всякие борозды и зазубрины, кузнец, как бы тверд ни был металл?

— Так, сэр, думаю, что могу. Все борозды и зазубрины, кроме одной.

— Взгляни же сюда! — страстно воскликнул Ахав, приблизившись к Перту и опершись обеими руками ему на плечи; — взгляни сюда, сюда, можешь ли ты разгладить такую борозду, кузнец? — И он провел ладонью по своему нахмуренному челу. — Если бы ты мог это сделать, кузнец, с какой бы радостью положил я свою голову на эту наковальню и почувствовал бы, как самый твой тяжелый молот опустится у меня между глазами! Отвечай! Можешь ли ты разгладить эту борозду?

— Эту, сэр? Я ведь сказал, что могу разгладить все борозды, кроме одной. Это она и есть.

— Так, старик, это она и есть; верно, кузнец, ее не разгладишь; ибо хотя ты видишь ее здесь у меня на коже, она в действительности врезалась уже в кость моего черепа — он весь изрезан морщинами! Но оставим детские разговоры; довольно тебе на сегодня острог и пик. Гляди! — И он потряс своим кожаным мешком, будто он был набит золотыми монетами. — Я тоже хочу дать тебе заказ. Мне нужен гарпун, Перт, такой, чтобы тысяча чертей в одной упряжке не могла бы его разогнуть; такой, чтобы сидел у кита в боку, как его собственный плавник. Вот из чего ты его сделаешь, кузнец, — и он швырнул мешок на наковальню. -Здесь собраны гвозди, какими прибивают стальные подковы скаковых лошадей.

— Гвозди для подков, сэр? Да знаешь ли ты, капитан Ахав, что это у тебя самый лучший и самый стойкий материал, с каким мы, кузнецы, имеем дело?

— Да, я знаю это, старик; эти гвозди сварятся вместе и будут держаться, словно на клею, состряпанном из расплавленных костей убийц. Живей! Выкуй мне гарпун. Но прежде ты должен выковать мне двенадцать прутьев, чтобы из них сделать стержень; скрути, перевей их и свари из них стержень, как сучат канат из прядей и каболок. Живее! Я раздую пламя.

Когда двенадцать прутьев были готовы, Ахав стал собственноручно испытывать их, скручивая один за другим вокруг длинного и толстого железного болта.

— Этот с изъяном, Перт, — отбросил он последний. — Перековать надо.

Потом, когда Перт уже собрался было сваривать двенадцать прутьев, Ахав жестом остановил его и сказал, что он сам будет ковать свой гарпун. И вот, придыхая и покрякивая, он принялся бить молотом по наковальне, Перт подавал ему один за другим раскаленные прутья, из гудящего горна вырывались высокие языки пламени, а в это время возле них остановился неслышно приблизившийся парс и склонил перед огнем голову, точно призывая на их работу не то проклятие, не то благословение. Но когда Ахав поднял взгляд, он, незамеченный, скользнул прочь.

— Чем там занимается эта шайка люциферов? — буркнул Стабб на полубаке. — Этот парс чует огонь, что твоя серная спичка, и сам он пахнет паленым, точно запал накалившегося мушкета.

Но вот наконец стержень, уже сваренный воедино, нагрет последний раз; и Перт, чтобы охладить, сунул его в бочонок с водой, так что струя горячего пара с шипением вырвалась прямо в лицо Ахаву, который стоял, наклонившись, рядом.

— Ты что, хочешь выжечь на мне клеймо? — вскричал он, отпрянув и скривившись от боли. — Что же, значит, я выковал себе только орудие пытки?

— Боже упаси, сэр, только не это; но меня страшит одна мысль, капитан Ахав. Не для Белого ли Кита предназначается этот гарпун?

— Для белого дьявола! Но теперь мне нужны лезвия, тебе придется ковать их самому, старик. Вот тебе мои бритвы из лучшей стали; бери, и пусть зубцы моего гарпуна будут остры, как морозные иглы Ледовитого моря.

Одно мгновение старый кузнец неподвижно разглядывал бритвы, точно рад был бы не прикасаться к ним.

— Бери, бери их, старик, они мне не нужны; ибо я теперь не бреюсь, не ужинаю и не читаю молитв, пока… но довольно, за работу!

Вскоре стальной наконечник, которому Перт придал форму стрелы, уже венчал новый гарпун, приваренный к его стержню, и кузнец, готовясь раскалить лезвие в последний раз перед закалкой, крикнул Ахаву, чтобы тот придвинул поближе бочонок с водой.

— Нет, нет, не надо воды; я хочу дать ему настоящую смертельную закалку. Эй, там наверху! Тэштиго, Квикег, Дэггу! Что скажете вы, язычники? Согласны ли вы дать мне столько крови, чтобы она покрыла это лезвие, — и он поднял гарпун высоко в воздух. Три темные головы согласно кивнули: Да. Были сделаны три надреза в языческой плоти, и так был закален гарпун для Белого Кита.

— Ego non baptizo te in nomine patris, sed in nomine diaboli!note 36— дико вскричал Ахав, когда пагубное железо, шипя, поглотило кровь своего крещения.

Перебрав все запасные древки, хранившиеся в трюме, Ахав остановился на одном — оно было из американского орешника, и кора еще одевала его. Его вставили в железный раструб. Затем размотали бухту нового троса, отрезали саженей десять и сильно натянули на шпиле. Ахав прижал трос ногой, и тот запел, как струна. Тогда, низко наклонившись и удостоверившись, что в канате нет ни узлов, ни утолщений, Ахав воскликнул:

— Отлично! Теперь можно закреплять рукоятку!

Трос с одного конца распустили, и растянутые волокна накрутили, навили в раструб гарпуна; потом сюда прочно вогнали древко; после этого свободный конец надежно закрепили, туго переплетя штертом. Теперь, когда все было готово, дерево, железо и пенька — словно три парки — стали неотделимы друг от друга, и тогда Ахав угрюмо зашагал прочь, унося свое оружие; а удары его костяной ноги и удары орешникового древка гулко отдавались по палубе. Но он еще не успел скрыться у себя в каюте, когда позади него раздался едва слышный, диковинный, чуть насмешливый и в то же время прежалостный звук. О Пип! сам твой горький смех, твой праздный, но настороженный взгляд — все твои странные ужимки переплелись многозначительно с мрачной судьбой этого унылого корабля, и ты же еще над ним насмехался!

 

ГЛАВА CXIV. ПОЗОЛОТА

 

Проникая все глубже и глубже в центр японского промыслового района, «Пекод» был теперь весь охвачен охотничьей горячкой. Подчас в тихую прохладную погоду матросам случалось не выходить из вельботов по двенадцати, пятнадцати, восемнадцати, а то и двадцати часов подряд; они то гребли изо всех сил, то шли под парусом, гоняясь за китом, то в короткий и сладостный перерыв сидели неподвижно иногда целый час, ожидая, пока он всплывет на поверхность; но плоды их трудов были невелики.

В такие дни, когда сидишь под лучами нежаркого солнца и целый день тебя качают неторопливые, отлогие валы; когда сидишь в своем вельботе, легком, точно берестовый челн, в приятной беседе с ласковыми волнами, которые, словно котята у очага, мурлычут и трутся о борт, тогда-то и начинаешь испытывать сонное блаженство и, глядя на безмятежно прекрасную и сверкающую шкуру океана, забываешь о тигрином сердце, что бьется под ней; и никак не заставишь себя помнить о том, что вслед за этой бархатной лапой придет беспощадный клык.

В такие дни скиталец в своем вельботе проникается к морю каким-то сыновним, доверчивым чувством, которое сродни его чувству к земле; море для него — словно бескрайняя цветущая равнина, и корабль, плывущий вдали, так что одни только мачты виднеются над горизонтом, пробирается как будто не по высоким волнам, а по высокой траве холмистой прерии; так лошади переселенцев на Дальнем Западе тонут в удивительном разливе зелени по самые уши, которые одни только настороженно поднимаются из травы.

Узкие, нехоженые лощины, голубые, мягкие склоны холмов; когда певучая тишина воцаряется над ними, ты, кажется, готов поклясться, что видишь усталых ребятишек, что, набегавшись, спят на полянках, а кругом сияет радостный май и лесным цветам пришла пора распускаться. И все это сливается с ощущением таинственности в твоей душе, и вымысел встречается с действительностью, и, взаимно проницая друг друга, они образуют одно нерасторжимое целое.







Последнее изменение этой страницы: 2017-02-17; Нарушение авторского права страницы

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 54.160.19.155 (0.023 с.)