Мы поможем в написании ваших работ!
ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?
|
Повесть о том, как один мужик. .
В конце царствования Петра Великого, ко времени рождения первого из представленных в этой книге «мемуаристов», жило в России около 16 миллионов человек. Более 13 миллионов — почти 90% населения — составляло крестьянство. Через семьдесят лет, в начале XIX столетия, в канун Наполеоновских войн, в России проживало около 42 миллионов человек. Более 36 миллионов (те же 90%) были крестьяне. В канун крестьянской реформы 1861 г. население России — 68 миллионов; 49 миллионов (84%) — крестьяне. К концу XIX в. в России проживало 116 миллионов человек; крестьяне составляли 80% (93 миллиона). В эти почти два столетия русской жизни крестьянское сословие было самым обширным из всего населения страны. И — самым «молчаливым». Среди той горы мемуаров и дневников, которые сохранились от этих двух столетий, — мемуары выдающихся писателей и прочих «благородных» людей — дворян, почетных граждан. И воспоминания купцов, духовенства, военных. Воспоминания простых чиновников, мелких служащих. Крестьянские воспоминания, а тем более дневники, единичны, почти уникальны. Причина этого явления отыскивается как будто сразу же: крестьянское сословие в массе своей в России XVIII—XIX вв. было неграмотным. Впрочем, это обстоятельство не дает удовлетворительного объяснения: мемуары, как любое литературное явление, — это продукт не массовый, а единичный. В крестьянской же среде, как можно видеть хотя бы из собранных ниже воспоминаний, были достаточно грамотные и образованные люди. Были и люди выдающиеся. Одна из первых публикаций крестьянских воспоминаний в журнале «Русская старина» (1879) сопровождалась указанием редакции на то, что подобные воспоминания — «живое доказательство той несомненной и отрадной истины, что в народной массе отечества не оскудевают источники тех нравственных сил, представителями которых были Посошковы, Ломоносовы, Кулибины, Слепушкины, Кольцовы, Никитины и многие другие»1. Так что причина здесь несколько иная и более глубокая. Ее попробовал объяснить Пушкин в «Путешествии из Москвы в Петербург» (1834): «Взгляните на русского крестьянина: есть ли и тень рабского уничижения в его поступи и речи? О его смелости и смышлености и говорить нечего. Переимчивость его известна. Проворство и ловкость удивительны. Путешественник ездит из края в край по России, не зная ни одного слова по-русски, и везде его понимают, исполняют его требования, заключают с ним условия. Никогда не встретите вы в нашем народе того, что французы называют un badaud 2; никогда не заметите в нём ни грубого удивления, ни невежественного презрения к чужому. В России нет человека, который бы не имел своего собственного жилища. Нищий, уходя скитаться по миру, оставляет свою избу. Этого нет в чужих краях. Иметь корову везде в Европе есть знак роскоши; у нас не иметь коровы есть знак ужасной бедности. Наш крестьянин опрятен по привычке и по правилу: каждую субботу ходит он в баню; умывается по нескольку раз в день...» Для прикосновения к литературе этого, однако, оказывается недостаточно — как недостаточно и грамоты. И Пушкин ставит характерное но: «Но грамота не есть естественная способность, дарованная Богом всему человечеству, как язык или зрение.<...> И между грамотеями не все равно обладают возможностию и самою способностию писать книги или журнальные статьи.<...> Писатели во всех странах мира суть класс самый малочисленный изо всего народонаселения. Очевидно, что аристокрация самая мощная, самая опасная — есть аристокрация людей, которые на целые поколения, на целые столетия налагают свой образ мыслей, свои страсти, свои предрассудки. Что значит аристокрация породы и богатства в сравнении с аристокрацией пишущих талантов? Никакое богатство не может перекупить влияние обнародованной мысли. Никакая власть, никакое правление не может устоять противу всеразрушительного действия типографического снаряда»3.
Человек, начавший писать — даже и собственные воспоминания о прожитой жизни, — уже самим этим фактом ставит себя в особенное сословие людей: людей мыслящих («Он у нас оригинален, ибо мыслит» — так афористически определил это человеческое качество Пушкин). Обретая дар письменного слова, пишущий человек берет на себя смелость выражать собственные мысли в самой отточенной, в самой ответственной форме. Человек, собирающийся писать воспоминания о собственной жизни, непременно должен осмыслить ее важность и историческую ценность4. А готов ли к этому русский крестьянин? Может ли он ощутить себя хоть на минуту принадлежащим к какой бы то ни было «аристокрации»? Да и о чем он может «вспоминать», проживши большую часть жизни в русской деревне? Что особенно интересного может зафиксировать? Ну, допустим, сведения о погоде или о природных явлениях, происшедших в его округе, о том, когда прошел ледоход на реке в таком-то году, засушливое ли было лето, были ли грибы в лесу. Связанный с природой самым непосредственным образом (от погоды напрямую зависит его полевая работа), крестьянин, кажется, как никто, способен выразить множество ее состояний, описать ее выразительные оттенки. Но кому это интересно? Во всяком случае, крестьянин не представляет себе, что эти сведения могут пригодиться кому бы то ни было... Он уверен, что в большой стране «ученые люди» сумеют разобраться в той же погоде лучше, чем простой труженик. Носитель традиционной культуры, крестьянин может представить гору сведений о местной топонимике, этнографии, быте, нравах. Но опять же: кому интересен быт одной из бесчисленных деревень Руси? Кого могут взволновать ее труженики и бессребреники, пьяницы и негодяи? Крестьянин не надеется на отклик — и помалкивает. И даже тогда, когда он станет свидетелем, а то и участником события общероссийского и мирового масштаба, он не будет способен вполне оценить и понять это событие. Ну, допустим, война, ну — воевал... Так ведь столько людей воевало, столько погибло! И был он в этой войне не каким-нибудь командующим, а «простым ратником». Что он мог видеть? И то ли увидел, что на самом деле было важным и значительным? И верно ли запомнил? И имеет ли право делать собственные ощущения общим достоянием? Он опять-таки должен осознать важность и особенную ценность собственной жизни и собственной личности. А сознание это дается далеко не каждому5. Многие сомнения обуревают пишущего человека, часто он попросту не справляется с ними. И молчит — даже будучи грамотным, памятливым и расположенным к писанию. Те мелочи «вседневной жизни», о которых он мог бы поведать миру лучше иных людей, так и остаются незафиксированными, так и уходят и очень редко могут быть восстановлены, что называется, задним числом. Или восстанавливаются в искаженном виде. Вот моя деревня, Вот мой дом родной. Вот качусь я в санках По горе крутой... Это поэтическое «воспоминание» ярославского крестьянина Ивана Сурикова сделалось общеизвестным не только потому, что в свое время попало во все буквари и книги для начального чтения, но и потому, что было в определенном смысле «самодостаточным». Его могли «применить» к собственному детству девять из десяти жителей Руси, считавшие к тому же, что какая-либо дополнительная конкретизация этой «картинке» попросту не нужна: всё в ней и так ясно. И если бы им сказали, что уже через два-три поколения внукам надо будет объяснять, что такое «салазки», «светец», как «плетут лапти», — не поверили бы. Человеку вообще свойственно воспринимать окружающую его обыденность как «извечную» и попросту не обращать на нее внимания. Показательно, что и в стихотворении Сурикова «бытовая» картинка из детства быстро сменяется фантастической картинкой из сказки, которую рассказывает бабка:
И во сне мне снятся Чудные края. И Иван-царевич Это будто я...
Ведь не только ребенок уходил от обыденности — сами «взрослые» крестьяне, как с горечью отметил Некрасов, с большей охотой приобретали книжки об «английском милорде», чем сочинения Белинского и Гоголя... Поэтому крестьянские воспоминания — это не правило, а исключение в крестьянской обыденности. Из многих тысяч опубликованных русских воспоминаний о XVIII — начале XX в. крестьянских лишь несколько десятков. Когда их просматриваешь, в глаза бросаются две существенные особенности. Во-первых, подавляющее большинство крестьян-мемуаристов — это выходцы из тех «великорусских» земель, которые некогда составляли северо-восток исторической Руси: Ярославская, Владимирская, Костромская, Вологодская, Архангельская, Нижегородская губернии. Почти не осталось воспоминаний «южных» и «западных» крестьян — даже и из тех мест, что были некогда средоточием Киевской Руси. Во-вторых, крестьяне, которые писали воспоминания, чаще всего неохотно вспоминали о своем пребывании в «земледельческом сословии». У них мы немного найдем «деревенских» картинок, подобных стихотворным картинкам детства у Сурикова. Ярославские и нижегородские мужики предпочитают вспоминать о «необыденном». О путешествии в Соловецкий монастырь или в Иерусалим, ко Гробу Господню. О том, как скрывались по разным углам Руси от гонителя-старосты. Об удачной торговле на ярмарках. О «добровольном» плену у чеченцев... Как будто эти крестьяне не пахали землю, не косили сено, не ковали лошадей, не убирали урожай. Нет, они указывают, что эти крестьянские обязанности исполняли, и даже справно, но почему-то пишут обо всем этом неохотно и мимоходом, как о чем-то «не главном» в жизни. Отчего это?
***
К.И. Чуковский в одной из ранних работ о Некрасове обронил фразу: «Некрасов инстинктивно любил в русском человеке — ярославца. Новгородского мужика он не любил и чуждался»6. Позднее он как будто посчитал эту фразу «скоропалительной» и при переизданиях этой ранней статьи снял. Между тем наблюдение оказывается очень точным.
У петербуржца Некрасова были два «деревенских» убежиша: в Чудовской Луке Новгородской губернии и под Ярославлем — в Карабихе. Но вот некрасовское впечатление от поездки на Новгородчину — стихотворение «Пожарище»:
Каркает ворон над белой равниною, Нищий в деревне за дровни цепляется. Этой сплошной безотрадной картиною Сердце подавлено, взор утомляется. Ой! надоела ты, глушь новгородская! Ой! истомила ты, бедность крестьянская!..
«Глушь новгородская» и «бедность крестьянская» выступают как два неразрывных понятия. Отчего это? От болотистых новгородских равнин? Из-за «аракчеевских» военных поселений, разорением и бедою прошедшихся как раз по Новгородчине? Единственное «развлечение» в этой бездорожной глуши — созерцание сгоревшего жилья, рождающее cтрашноватые образы:
Лошадь дрожит у плетня почернелого, Куры бездомные с холоду ёжатся, И на остатках жилья погорелого Люди, как черви на трупе, копошатся...
Совсем другие образы вызывает ярославский пейзаж — как будто поэт переместился в другую страну. А ведь, в сущности, недалеко и уехал: из «глуши новгородской» в глушь ярославскую (поэма «Тишина»):
Там зелень ярче изумруда, Нежнее шелковых ковров, И, как серебряные блюда, На ровной скатерти лугов Стоят озера...
«Очутившись в этой ярославской стихии, — продолжает К. Чуковский о Некрасове, — он чувствовал себя хоть на несколько часов среди своих, в нем просыпалась его ярославская кровь, тогда его стихи становились благодушно-задорны и веселы, как подобает тому, кто дома, у себя, у своих, и чувствует свою крепкую спаянность со всем окружающим»7. Но разве дело только в ярославских корнях Некрасова? Славянофил Иван Аксаков, который в молодости по служебным делам исколесил всю Россию и повидал разных людей всяких званий и сословий, не будучи ярославцем по рождению, заметил в одном письме из Ярославля, что «ярославский крестьянин — венец создания в Великороссии по своим дарованиям»8. Значит, дело в самом «ярославском крестьянине». Но что же отличает его от «новгородского»? Для ответа на этот вопрос придется начать издалека: с «Великороссии» как таковой. Первыми «великороссами», как известно, стали те славяне, которые начали заселять Волго-Окское междуречье Восточно-Европейской равнины. Позднее историки назовут эту землю «колыбелью государства Московского». Отдельные славянские поселения появляются там еще в IX в. В X—XI вв. возникают первые города: Ростов, Суздаль, Ярославль, Муром и др. В XII в. проходит то явление, которое В.О. Ключевский назвал «колонизацией Суздальского края киевскими славянами». В XIII в. славянское население там уже преобладает, в XIV достигает Заволжья9. Новые города, возникающие на Волго-Окском междуречье, уже в именах своих несут следы своего «южного» происхождения: Владимир, Переяславль, Галич, Стародуб, Вышгород — как будто люди, покинувшие прежние места из-за тесноты и бесчисленных внешних набегов — печенеги, затем половцы, — унесли с собою их старые, привычные названия. К востоку, в то же Волго-Окское междуречье переместился и старый Новгород: появился Нижний Новгород, ставший со временем «окном» на Урал. Переселившись на северо-восток, люди сталкиваются с необходимостью коренным образом изменить тип хозяйствования. «Соседи» их — из финноугорских племен (меря, водь, весь и т.п.) — совсем не похожи ни на печенегов, ни на половцев и не очень мешают переселенцам: они живут еще первобытными селениями, занимаются прежде всего охотой и рыболовством. Славяне заполняют пустующую нишу и привносят земледелие. На юге, где они жили прежде, было тепло: юг славянского мира (на широте Киева и южнее) — это почти субтропики. Земля там плодородна; для того чтобы прокормиться, ее нужно сравнительно немного. Поэтому люди селились тесно, вплотную друг к другу: тем более что вместе было безопаснее. Они не стремились на возвышенности — напротив, выбирали места, где пониже (чтобы спастись от ветров) и поближе к воде. Эти селения сразу же обрастали садами: плодовые деревья приносили обильную и вкусную пищу... Славянский север был занят вековыми лесами; почвы были скверные. Для ведения хозяйства требовалось много земли, которую надобно «отвоевать» у леса — путем «подсечно-огневого земледелия», удобного, но расточительного способа хозяйствования на земле. Большее значение приобретало скотоводство: для ведения того же земледелия требовалось постоянно удобрять почвы навозом. Вместо более выгодного на юге вола привилась рабочая лошадь. А селения, напротив, стали не- -—Россия^в мемуарах большими и отдаленными одно от другого. И садов — немного: зачем их разводить, тратя неимоверные силы, если можно собирать в лесу малину, землянику, чернику, орехи-лещину? На юге живут в хатах: стены делают из плетеного лозняка, обмазанного сверху глиной. Строить такую хату легко, особенно если и пол в ней — земляной. Использовать в строительстве камень — не очень выгодно: затрат много, а долго ли проживешь в дорогом доме: опасность внешних набегов на юге постоянна. На севере надобно теплое жилье. Материалом для него служил тот же лес, отборный и мастерски срубленный. В избе обязательна большая печь и солидный запас дров на зиму — иначе не проживешь... На севере, да еще и при скверных почвах, земледельцу прожить вообще труднее. Нужно приучиться вести сложное и многовариантное хозяйство. Сеять разные породы семян и постоянно помнить, на каком из неурожайных, бедных полей какие именно семена сеять (а какие поля и вовсе не засевать, оставляя под паром). Пасти разные породы домашнего скота (а пасти их надобно в разных местах!) и заготавливать сено на зиму. Собирать ягоды, грибы, выращивать огородные овощи, ловить рыбу, охотиться. И к тому же успеть всё это сделать за короткое северное лето. То есть нужно быть предельно инициативным: постоянно думать, рассчитывать, брать на себя ответственность. Необходимо быть самостоятельным, уметь помогать самому себе в случае природного бедствия: нападения диких зверей, наводнения, болезни. А когда нужно — уметь объединиться с соседями: тем более что селения расположены далеко друг от друга... Эта изначальная самостоятельность русского мужика, осваивавшего северные леса, формировала очень симпатичные черты характера: предприимчивость, собранность, волю. И — особенный норов. Северный мужик-хозяин может много получить от своего многосложного, умело налаженного хозяйства. Но, сколько бы он ни получал, от этого хозяйства он совсем немного может «отдать». Ему нужен крепкий, теплый дом. Теплая одежда — те самые меха, которые на юге и в Европе считаются роскошью. Калорийная еда: если на Юге масло и мясо оказывались признаками роскоши, то здесь — повседневной пищей: без нее просто нельзя работать. Но на севере нужно подкармливать даже домашний скот — даже лошадь надо кормить овсом вместо того, чтобы съесть этот овес самому. Приходится расчищать лес под пашню — нужен железный топор (а железо в средние века дорого!). И железный сошник, чтобы Распахать эту пашню. Слишком многое необходимо северному крестьянину для ведения хозяйства — и очень немного можно у него отнять без риска погубить само это хозяйство и самого земледельца. Поэтому волей-неволей северянин, борющийся с природой, оказывался самостоятельнее и свободолюбивее южанина. На юге, где работнику не требовалось ни большого дома, ни теплой мог взять с земли гораздо больше, чем ему необходимо потребить, — всегда оказывалось много тех, кто сидит у мужика на шее. На юге, как заметили еще норманны, «легче гнутся спины». А на северо-востоке Руси — в сердце будущей «Московии» — формировался тип предприимчивого, свободолюбивого и активного человека, привыкшего самостоятельно определяться в жизни. И «согнуть» их было непросто. А сделав рабами — трудно было разбогатеть их трудом. Так возникал природный тип русского «ярославца» — человека из северо-вос- точной окраины начальной Великороссии. Потом, позднее в формирование этого типа вступили общественные отношения средневековой Руси.
* * *
«Новгородец» формировался — в примерно сходных климатических условиях — на четыре-пять столетий раньше и оказался в гораздо большей степени связан с укладом Киевской Руси, чем «ярославец». Новгород, стоявшей на северо-западных рубежах славянского расселения, рано определился как «западный», «ганзейский» город, как «окно в Европу», прорубленное задолго до Петра Великого. Именно эти «европейские» ориентиры и погубили вольный Новгород ещё в XV столетии, когда он вынужден был «уступить» Москве и вошел в состав Московского государства. Через столетие по Новгороду жестоко ударил известный опричный разгром Ивана Грозного (1569—1570) — и ни город, ни новгородский мужик уже не смогли ни «подняться», ни хоть как-то приспособиться к московским самодержавным порядкам. Великий город постепенно превратился в «глушь». Природа новгородского края была давно и жестоко разорена тем же «подсечно-огневым» земледелием, почвы, и без того скудные, заболотились и стали непригодны для успешного хозяйствования. Ярославский же край в своем дальнейшем развитии оказался средоточием сил Московской Руси. Уже при Дмитрии Донском он перестал осознаваться как «окраина» — государство всё дальше продвигалось на Восток. Во время русской Смуты начала XVII в. именно эти земли стали местом концентрации народного ополчения, освободившего Москву (а новгородские земли, как мы помним, вообще отошли к Швеции). Словом, он сделался «надеждой и опорой» земли Русской — и одновременно ярким «крепостным» краем: ярославские земли всё чаще отдавались «в вотчину» служилым дворянам, новым помещикам... Но Ярославская земля всё же не стала ни обиталищем нищеты, с крепостничеством сопряженной, ни колыбелью «русского бунта, бессмысленного и беспощадного». Ярославский мужик выбрал иную дорогу. В заволжском крае,- например, оказалось много раскольников-старообрядцев — в то самое время, когда на раскольников обрушились правительственные гонения. Иван Аксаков, государственный чиновник, командированный в Ярославский край как раз по «раскольническим» ^^^^^^"^^^^Росси^^^^ёмуара^ делам, свидетельствовал в одном из писем из «раскольничьего» села: «Здесь нет ни одного православного, хотя всё село по спискам полиции значится православным, и все жители на допросах показывают себя принадлежащими к великороссийской церкви. Но по исследованию оказывается, что ни одна душа никогда не была у Святого причастия <...> Но когда приезжает какой-либо чиновник, то десятский обходит жителей и говорит, чтоб шли в церковь. При нас церковь всегда полна, и вы не поверите, какое грустное впечатление производит вид этой толпы, лицемерно присутствующей и не умеющей молиться...»10 «Лицемерие» ярославского мужика, показное «смирение» перед государственной «нечистью» — это очень действенный способ достижения независимости. Мужик исполнил «внешнее» требование: в церковь пришел, «сказался» православным. А что у него там, внутри, — не проведаешь. Времена протопопа Аввакума прошли, и та форма противостояния официальному насилию, которую избрали ярославские мужики, оказывалась единственно серьезной и действительно непримиримой. Другой способ борьбы за искомую независимость — достижение «богачества»; как писал Пушкин:
Наш век — торгаш; в сей век железный Без денег и свободы нет.
К ярославскому мужику богатство приходило как оборотная сторона бедности. Некогда поселившийся «на краю» Русской земли, он скоро оказался чуть ли не в ее центре. «Не знаю, что в Пошехони, в Данилове, в Любиме, — пишет тот же Иван Аксаков, — но все прочие города Ярославской губернии — на большой дороге. Глуши нет. Да и в старину, до открытия сношений с Петербургом, здесь пролегал торговый путь из Архангельска в Москву, и были иностранные конторы в самом Ярославле»11. Вся окрестная земля изрезана дорогами и дороженьками. Народу народилось много, а пахотные угодья уже к XVIII столетию истощились настолько, что не могли прокормить живших землею тружеников. Один из «вспоминающих» крестьян (С.Д. Пурлевский) свидетельствует, что в ярославской округе пахотной земли к тому времени приходилось «меньше, чем десятина на душу — только и есть, что скот попасти, а посевы хлебные и не затевай». Чтобы выжить, мужику поневоле приходилось «крутиться». Тот же мемуарист приводит рассуждения своего деда, старосты вотчины: «Если мы Всевышним Промыслом обречены быть крепостными, то не совсем лишены средств устроить свой быт: хотя земли нашей пахотной и недостаточно к прокормлению, мы свободны в выборе заниматься как кому сподручнее, а место нашего жительства (центр России. — В.К.) сугубо заменяет недостаток земли, потому что дает средства торговать и иначе промышлять, как кому вздумается»12. Не один дед рассуждал подобным образом: в Ярославской губернии, как свидетельствует статистика, было наибольшее по России число крестьян, занявшихся «отхожими» промыслами. Подчеркнем: стремление «заниматься как кому сподручнее», отправляясь «с домашнего корма в извоз» (Некрасов), возникало из той же тяги к независимости. Мужик, не обремененный пахотной землей и соответственно летней работой, выправлял у помещика «пашпорт» и уходил из дома, становясь возчиком, плотником, каменщиком, копачом, разносчиком, коробейником — мало ли занятий на свете!13 Везло в этих занятиях далеко не всем: многие умерли, «не доживши веку» (как некрасовский Прокл из поэмы «Мороз, Красный нос»). Но иные, самые предприимчивые, вышли «в люди»: именно от ярославских крестьян (часто старообрядцев) пошли славные купеческие фамилии Рябушинских, Морозовых, Бурылиных, Кокоревых, Елисеевых, Титовых, Щукиных. Не все, конечно, стали Рябушинскими (гораздо чаще встречались «пронзительные мужики», самодуры вроде типов Островского), — но все-таки...
Купеческое ремесло также требовало решительности и целеустремленности. «Нельзя не удивиться постоянству и настойчивости купца, — свидетельствует тот же Ив. Аксаков. — Для того, чтобы провезти хлеб от Саратова в Петербург вверх по Волге, хлопот — страшно сказать сколько. Возня с казною, с лоцманами, с бурлаками, с коноводами, с перегрузкой, с крючниками... <...> Пословица говорит: купец торгует и век горюет; крестьянин пашет да песенки поет. — Зато купцы до такой степени свыкаются с своим занятием, что торговля ему делается необходима иногда даже вовсе не ради барыша. Эта постоянная лотерея, это состояние между страхом и надеждою, этот "рыск", как они говорят, становится для него второю природой». Эти самые ярославские купцы — те же крестьяне; многие из них — даже и крепостные. «Например, Ростов: почти все богачи в нем — приписные из крестьян; зато, проживая в Ростове, они ведут торговлю с Хивой, Персией, Китаем, Сибирью и торгуют постоянно вне Ростова, где нет торговли и где без ярмарки пребывающие на одном месте жители были бы совершенно бедны. Кто завел огороды в ростовском уезде, когда ни почва, ни климат не благоприятствуют ему более, чем в Угличе или в других местах? — Крестьянин»14. Крестьянин, становясь купцом (и вообще «отходником») поневоле должен был по-иному осознать окружающий мир. Процент грамотных крестьян в Ярославской Россия мемуарах губернии в середине XIX в. был самым большим по России. Образование это, правда было вполне «доморощенное» и не предполагало особой устремленности к высотам мировой культуры, но даже и оно позволило ярославскому мужику хоть как-то выразить себя в слове.
***
Большинство крестьянских воспоминаний XVIII—XIX вв. — это повествования о том, как их автор, начавший жизнь крестьянином, в конце перестал быть таковым, как он «из бедности и ничтожества возвысился до богатства и почетного общественного положения». Таковые встречались — чаще между теми же «ярославцами». Так, Александр Петрович Березин (1723—1799), сын бедного крестьянина из села Еремейцева Рыбинского уезда Ярославской губернии, стал купцом 1-й гильдии, поставщиком двора ее императорского величества, затем, к шестидесяти годам, был выбран петербургским городским головою. Сохранились не воспоминания его, а биография, писанная (частью — от лица самого купца) безграмотным и наивным литературным подмастерьем, претендующим на красноречие и «красивости» в духе модного сентиментализма15. Биография начинается перечислением тех невзгод, которые «герой» пережил в детстве. Восьми лет «отдан был в пастухи», работал «за пятьдесят копеек целое лето»; трудясь к тому же во время сенокоса («до пробуждения товарищей косил траву с столь великим усердием, что чрез то приобрел уважение»). И тут, как водится, явилось ему знамение: «Осень в прохладных и мокрых днях от проливных дождей и бурь часто загоняла меня искать убежища в густоте кустарников. В один день, испытав всю жестокость непогоды, едва имея силы укрыться под куст, отчаяся, лишася надежды на образ жизни моея, воскликнул: "На что меня мать родила!" Сии слова были последние в унылых и тягостных моих рыданиях. Как вдруг нечто сверхъестественное проникло меня и поразило слух мой; внимание мое отверзлось, и все чувства мои были осенены благодатию; глас свыше разлился в душе моей; я оный слышал в сих вловах: "Господь тебя на труды поставил, не тужи, молись Господу, и ты будешь богат!" Неведомая радость и утешение озарили сердечное мое движение...» Знамение — дело серьезное. Будущий купец 1-й гильдии внял голосу свыше и «пустился в неизвестный путь» в далекий Питер. Ведя «жизнь трудовую и неусыпную», занимаясь «благодеяниями» и почитая Господа, он вдруг разбогател. Каким именно образом разбогател — биография сообщает туманно и иносказательно, но «твердое упование на всемогущество Божие» сделало свое дело: герой стал тем, кем он стал. «Житийная» схема, положенная в основу этой биографии, показательна и для ранних воспоминаний крестьян, волею судеб ставших купцами либо даже дворянами и владельцами собственных поместий, как псковский грамотный мужик Леонтий Травин, чьи «Записки» открывают настоящий сборник. В ряде воспоминаний на эту схему накладываются романтическая экзотика и почти приключенческая «авантюрность». Вот, к примеру, маленькая «автобиография» крестьянина деревни Юшково Емецкой волости Холмогорского уезда Архангельской губернии Ивана Петровича Спехина: о событиях необычайных и необыденных крестьянин повествует просто, скупо и буднично.
«Родился я марта 30 дня 1785 года. На четвертом году моей жизни мать моя умерла. На седьмом году я уже умел читать и писать так хорошо, что мог читать на клиросе в церкви часы. От отца я остался на девятом году, по своему желанию поступил в мальчики к купцу в Верховажском посаде Алексею Лукьяновичу Лазареву. Через два года, переселившись в Архангельск, я поступил в услужение к советнику губернского правления Ивану Петровичу Владимирову, у которого жил три года. Затем некоторое время жил дома, в деревне. А в 1804 году нанялся в матросы к Власу Ермолину с тем, чтобы отправиться в Лондон на корабле, нагруженном пшеницей, куда пришли благополучно и товар сдали». Обратим внимание на стиль этих подлинных крестьянских записей. Стиль почти пушкинский: архангельский мужик нутром чувствует, что «первые достоинства слога» суть «точность и краткость». Вдумаемся, что стоит за скупыми сообщениями: на четвертом году жизни остался без матери, а на девятом — без отца и вынужден был «поступить в мальчики» в чужую деревню. И неизвестно как, на седьмом году обучился грамоте. Если просто сопоставить факты детства этого мужика с приведенными выше деталями детских лет «купца первой гильдии», то должны будем согласиться, что этому потруднее пришлось... Но — никаких жалоб: сухой деловой стиль. То, что произошло с Иваном Спехиным дальше, — вообще происшествие чрезвычайное, на тринадцать следующих лет оторвавшее молодого человека от родины. Но повествуется об этом событии так же просто и буднично: «Перезимовав там (в Лондоне. — В.К.), весной собрались с одним балластом в обратный путь в Россию. Но только перед самым отходом я выехал со штурманом в город для разных покупок; штурман пошел в город, а я остался караулить шлюпку. С двух до пяти часов он где-то ходил, наконец пришел пьяный до зела и отпустил меня ненадолго походить. Возвратившись через полтора часа, я не нашел ни его, ни шлюпки: он уплыл без меня. Таким образом, на закате солнца, за восемь верст от корабля, я остался один в незнакомом городе, не умея говорить; денег от разных покупок нисколько не остаюсь. Пришел к жиду и у него приютился на ночь. На другой день в 10 часов он повел меня в Ост-Индскую контору и там отдал в матросы, получив за меня пять фунтов (то есть 100 р. по тогдашнему курсу). Отсюда же меня отослали на корабль, отправлявшийся в Индию, не спросив ни паспорта, ни моего согласия на отправку. Жид из полученных денег ничего не дал мне, только привез после койку и одеяло. На корабле дали мне имя Джон Петерсон. Вскоре наш корабль вместе с другими кораблями, в количестве 64 (в том числе были два брига и один военный корабль), отплыл. Таким образом шли мы до Мыса Доброй Надежды 8 месяцев, нигде не сходя с корабля на землю, только видели два острова: Мадеру и Тенериф. Мыс Доброй Надежды — гора высокая, как ровный стол, в половине ее проходят облака. Город тогда принадлежал Голландии. Пришел англичанин, высадил 3000 солдат и взял город приступом. Через три или меньше недели с фрегата был подан пушечный сигнал в отвал всем кораблям в Ост-Индию. Я же и несколько других матросов, которым также наскучила морская хода, остались в городе, не жалея 800 рублей жалованья за 8 месяцев, которое оставляли на корабле. Потом я поступил к англичанам же в солдаты и два года жил денщиком у одного майора. Затем наш баталион был отправлен в Вест-Индию, на остров Барбадос, потом в Антигу и Сан-Люис. Тут я прожил шесть лет. Из 1000 человек нашего баталиона осталось только 200. Почему из Англии были присланы свежие солдаты, и баталион был снова сформирован и отправлен в колонию Суринам. Здесь я был сделан капралом, вскоре унтер-офицером и определен был над госпиталем штуром. В это время я знал уже арифметику и умел читать и писать по-английски. Здесь я дослужил срок службы, 14 лет (собственно, я служил восемь лет, но каждые два года считались за три). Это было в 1815 году, и я вышел в отставку. Так как я служил хорошо и исправно и жил воздержанно, то англичане просили меня снова поступить к ним в службу, но я пожелал возвратиться в свое отечество. Поэтому меня вместе с другими солдатами, тоже выслужившими срок службы, привезли в Англию, а оттуда отправили через канал в город Остенде; тут мне дали 500 франков. Из этого города я поехал в Брюссель, где явился к русскому посланнику. Он дал мне паспорт на проезд через французские города в крепость и город Мобеж. Здесь в канцелярии мне приказано было жить до отправки в Россию раненых и больных. Таким образом, в 1817 году, вместе с инвалидами, я прибыл на корабле в Петербург, потом в Архангельск. Здесь я был судим за самовольную отлучку, потому что корабельщик и штурман, по возвращении в Россию, показали, что я самовольно ушел с корабля, за что, по решению суда, я был наказан 10-ю ударами плетьми и за молодостью оставлен на родине»16. Последняя деталь этого внешне будничного повествования особенно показательна для России. Человек на тринадцать лет по вине пьяницы-штурмана оказался обречен на судьбу «ост-индского» матроса; попал в долгую солдатскую службу и на юге, и на севере Африки, и на островах Атлантического океана; приспособился к чужим нравам, освоился, сделался значим и уважаем — и захотел на родину. Добрался наконец до родины и без особенной злобы воспринял то, что родина для него уготовила: наказание плетьми и последующую ссылку в деревню по ложному показанию самих виновников его тринадцатилетних страданий... Очень все это по- русски, если угодно.
«Странное это чувство — любовь к родине! — замечает по сходному поводу автор других крестьянских воспоминаний. — Я уверен, что трудно найти место более угрюмое, дикое и негостеприимное, как деревня, где я родился. Представьте себе несколько гор, безобразно расположенных. Между этими горами овраги, болота, трясины, и всё это окружено лесом. Речка Удава, текущая с юга на север, похожая более на ручей, имела топи, в которые если попадали лошадь или другое животное, тут и погибали бесследно. <...> Но несмотря на всё это, когда мне объявили, что завтра меня отправят в город С., меня это известие поразило как громом»17. Действительно, странное чувство. Архангельский мужик Иван Спехин, не пожелавший оставаться британским гражданином Джоном Петерсоном, доживал жизнь в родной деревне в качестве крестьянского интеллигента: «С 1825 года я принялся обучать за небольшую плату крестьянских мальчиков и девочек чтению и письму: чтению по часослову и псалтири, а письму по собственному начертанию и прописям. Мальчики приходили в восемь часов утра, в полдень два часа отдыхали, потом до пяти часов снова учились; тем же из них, которые жили далеко от моего дома, за ненастьем и морозами, я давал ночлег и похлёбку бесплатно. Обходился с учениками всегда кротко. Таким образом с 1825 года и до сего времени (1857 г. — В.К.) я обучил 250 мальчиков и девочек. Многие из них поступили в приказчики. Живу в своем доме. Женат был на двух женах, с ними я прижил семерых детей, из которых остались живых трое, все грамотны»18. Многократно воспетый «архангельский мужик» Михайло Ломоносов, пришедший к высотам науки из тех самых мест, что и Иван Спехин, право же, не более «разумен и велик», чем «неизвестный распространитель грамотности». Ломоносов просто дальше пробился — ему повезло. Спехину повезло меньше. Но нравственный потенциал оттого не уменьшился, и этот жизненный сюжет запросто разворачивается в увлекательный роман, особенно если вчитываться в каждое слово. Столь же сухо и сдержанно (хотя и не так лапидарно) рассказывает историю своей бурной жизни нижегородский крепостной крестьянин Николай Шипов в приведенных в этой книге воспоминаниях. И его тоже где только не носила судьбина! Из киргиз-кайсацких степей — в Румынию, и на Кавказ, и в Курск. И как просто повествуется о том, например, как, вынужденный бежать от преследований, он преодолевает — пешком, вместе с беременной женой! — тысячеверстное пространство. Для мужика это дело привычное: надобно прийти пешком из Кишинева в Одессу сына навестить — и пришел, о чем говорить?.. Перед нами две основные разнови
|