Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Часть четвертая. Пиковый туз



 

 

Нет, все же нечасто случаются похороны в сиротских домах, даже по нынешним безрадостным временам. А потому все теряются, не знают, что делать, как быть. Даже директор Георгий Иванович.

В похоронном бюро спрашивают, какой длины гроб, а он не знает, говорит, что перезвонит, и собирает своих подручных, среди которых дворник Никодим, на сегодня чуть не главное лицо, воспитатели, ночная Зоя Павловна: минут в десять все-таки назначают размер. Потом решают, чем гроб обить – красным крепом, как хоронят взрослых, или голубым, долго не могут решить, потом определяют: красным. А венки? Текст на ленту? Георгию Ивановичу ничего не идет в голову, он предлагает, чтобы сочинили дети, одноклассники. Но Гнедой и Макарка мучительно медлят, слова никак не складываются в самое последнее пожелание неразлучному дружбану, и Зоя Павловна выписывает на листке из тетради стандартное: «Гоше от товарищей и дирекции интерната». Это вызывает хоть и бурный, но краткий бунт, который никто даже не собирается подавлять, текст передают по телефону, и сопротивление оказывается бесполезным.

Георгий Иванович, краснея от натуги, пытается бесплатно получить духовой оркестр, кричит по телефону, что речь идет о сироте, что ему, директору, даже присниться не могут деньги, которые требует за какой-то час ритуальная контора, но спорить бесполезно, похоронщики – черствый народ, по ним так – нет денег, и не хорони, сам рой могилу, колоти гроб, только вот еще получи место на кладбище – а? Смогешь? Ну, тогда не жмись, сними с себя последнее, а отдай в последний путь. Ах, этот путь последний! Сколько же народу вытряхивает последнее свое, влезает в долги, одалживается, унижается изо всех сил, чтобы проводить в этот последний путь близкого человека без стыда, отдав должное прожившему долго, страдавшему, принесшему пользу старому человеку. Не зря почти всяк старик и всякая старуха хранят где-то в заветном уголке свои похоронные – и принадлежности, во что, обмыв, оденут тебя в последний раз, и деньжонки – на могилу, на вечно бухих красномордых могильщиков, без крепкой платы для них и могилу-то не отроют, особливо если дело по зиме, когда цены на яму взыгрывают обратно пропорционально температуре во многие разы, да еще на гроб, на катафалк в виде зачуханного, обшарпанного «ПАЗа», на поминки, а коли верующий – на отпевание – ох, сколько же деньжонок-то вылетает в один кому – несчастный, а кому – фартовый денек. Про богатых – особая речь. Эти гробовых не хранят, у них припасено не только на такой случай, а уж коли приведет судьба, смертушка для них вроде как свадьбы, банкета, открытия фирмы, что ли, или вот еще одним новым словцом означить можно – презентация.

Гробы заграничные, тысячи по три, по четыре – баксов, конечно, – красного дерева или под орех, лакированные, с позолоченным крестом поверху, хотя вера ихняя известно какая: все больше мошне, про которую Христос ясно высказался, да это как-то забывают, словцо непонятное вслух не употребляют, истово уверенные, что оно к ним отношения не имеет.

Оркестр из простых дударей эти новые хозяева не признают, отыскивают в филармониях, доходит и до укороченных симфонических оркестров, везут издалека, нанимают за зеленый нал, нищим подают широким махом, как сеятель на старой картинке, – от плеча. Потому и люду при таких прощаниях пруд пруди, могильщиков выходит не пара, как положено при обычном закапывании, а добрая шестерка, а то и восьмерка, восстают из пьяного праха все, кто на ногах, с профессионально скорбными лицами, которые никак не утолят отрыжную святость и наглый румянец.

Ну да Господь с ними…

У Георгия же Ивановича денег на похороны Гошки просто не было, не полагалась такая статья расходов в государственном заведении по имени школа-интернат, и он вертелся как уж на сковородке – есть такое выражение, хотя ужа на сковороде никто никогда нигде не видал.

В общем, он крутился, то собирая свой летучий педсовет, то его разгоняя за бестолковость и разномнение, и все же узлы свои крепкие потихоньку развязывал, определяясь постепенно, что поминки пройдут в школьной столовой, но пустят на них не всех подряд, а только старшеклассников, для чего малышей покормят в срок, а остальные потерпят; что речь над могилой скажут только трое – он, директор, кто-то из воспитателей, только не Зоя Павловна, и, наверное, товарищ по интернату. Тут у него таилась некоторая закавыка, потому что Гнедой сказал бы плохо, Макаров мог сорваться в рев, в истерику, а остальные ребята не так уж хорошо знали Гошмана, потому что или появились недавно, или перешли из другой палаты, или же были вовсе безнадежны для произнесения речи в такой момент. Но поскольку было у Георгия Ивановича еще одно почти неразрешимое дело, выбор говорящего друга на могиле Гошки он пока откладывал, хотя вспомни о Топорове раньше, и главная загвоздка быстро бы разрешилась.

Но что делать? Русский человек силен задним умом, то есть находит выход тогда, когда – всё, проехали и этот выход из положения больше не требуется.

В общем, больше всего заедала и мучила директора мысль, что не хватает у него деньжат на духовой оркестр Гошке. В последнем порыве отчаяния он вызвал группу пацанов во главе с Макаркой и Гнедым, выдал им пару предпоследних сотен, на которые велел купить, во-первых, новые батарейки к огромному кассетнику «Филлипс» – гордости интерната, давнему дару спонсоров, а во-вторых, найти и купить – или взять в аренду – пленки с похоронными маршами. Кровь из носу! Где угодно – но достаньте.

Пацаны, обозначив для самосверки места в городе, где таковую редкую продукцию можно раздобыть хотя бы теоретически, кинулись врассыпную.

По пути в одну из точек и заскочил Гнедой к Топорику, сообщив печальную весть, назвав час, на который назначен выезд из интерната, описав цель, с которой движется дальше, и не забыв поклянчить на курево, что было вполне подходяще – и в смысле повода, и в смысле Кольчиной задумчивости, в результате которой Гнедому перепало куда больше, нежели он рассчитывал.

Скажи он тут старому другу, для чего именно ищет кассету с траурной музыкой, и все было бы решено в один миг – Топорик обладал способностью заказать не то что один – три оркестра, но Гнедой и сам толком не знал, по какой именно причине движется, для достижения какой точно цели принято такое распоряжение, а Кольча сам не догадался.

Дверь захлопнулась, Топорик тупо постоял перед ней, ни о чем не думая, глядя сквозь дерматиновую обивку куда-то вперед, сдвинув центр взгляда в неясную даль, потом пошел в ванную, встал под душ.

Долго стоял под острыми, режущими струйками, подняв лицо кверху, и слезы вымывало водой прямо из глаз. Он, привыкший существовать в бесчувственном мире, даже не понимал, что плачет. Откуда-то из живота, от самого низа, через желудок и диафрагму, вползала в горло, распирая его, душащая тоска, превращавшаяся по мере движения в стон, в плач, в вой.

Этот вопль был схож с рвотой – мышцы живота свело, сцепило какой-то судорогой, из глубины тела, из самых разных его частиц – из легких, из плеч, из кишок, выкатывались наружу остатки не пищи, но какого-то дерьма, какой-то тяготы непонятного свойства.

Может, это тоска покидает тебя, Кольча? Ну так вовсе не плохо же такое, глядишь, станет полегче? Но – нет. Тоска и вправду рвется наружу, но чем больше ее выходит, тем больше еще остается, тем больнее жить, труднее думать, страшнее надеяться.

Вот умер добрый Гошман. И – все. Его как будто не было. Так и он, Топорик, а точнее говоря – Никто.

 

 

Нет, ей-богу, видел Валентайн Кольчу издалека, слышал его страдания, знал намерения. Не объявился, не послал гонца: «мерина» или «Вольво», мол, к подъезду. Дал не спеша одеться, выйти из дому, явиться в интернат в достойном виде: темный костюм, а какой еще, он же единственный, – темная же рубашка, была и такая, в руке четырнадцать красных гвоздичек, по одной на каждый год Гошкиной жизни.

Прощаться в интернате Георгий Иванович не хотел: все не мог прийти к решению – где? В спортзале вроде неподручно, в спальном корпусе негде. Оставалось – на улице, во дворе установить гроб поверх составленных табуреток, да как-то это нехорошо, неловко, и он решил – пусть уж сразу на кладбище.

Так что во дворе только ждали, когда подъедет автобус с Гошманом – высыпали все, от мала до велика, и глядели на каждого, кто входил в интернатские ворота. Поэтому, когда вошел Кольча, взоры общественности сошлись на нем, и все одобрительные: а как же! Выпускник ведь, живет на стороне, учится на слесаря, хорошо оделся и обулся, значит, не пропадает – и вот пришел товарища проводить, молодец.

Топорик поздоровался за руку с директором, без всякого смущения, самостоятельный, взрослый человек, и только тут у Георгия Ивановича концы сошлись с концами: Господи, да лишь намекни Коле Топорову – как оркестр этот дорогущий духовой тут же бы и оказался у ворот, как это он, ей-богу, оплошал, про единственного, может, достойного выпускника, который под самой что ни на есть рукой, – и забыл!

Зато оставалось еще одно до конца не решенное дело, и директор попросил солидно, чтобы нельзя было отказать, увильнуть в сторону даже такому крепкому парню, как Топоров.

– Николай, – сказал он, – прошу тебя выступить на похоронах. – И чтобы Кольча не отказался, поднасел со всей строгостью: – Будешь вторым. От товарищей.

Колъча сперва кивнул, а уж потом задумался. Многого ему еще не приходилось в жизни: и хоронить не приходилось, да еще дружка, и говорить на похоронах – тоже.

Он опять заволновался, заметался, хотя внешне был спокоен, но тут его отвлекли Макарка и Гнедой с большущим, ровно чемодан, кассетником на плече.

– Готов? – спросил Гнедого директор. – Гляди, не подведи, сраму не оберешься.

– Гёргиваныч! – запричитал было по-интернатовски, давя на слезу, Гнедой, но сам и осекся, поняв, что неверную выбрал интонацию. И принялся вполголоса рассказывать, с какими приключениями искал похоронную музыку на городской толкучке. И нашел!

Взрослые были расставлены по двору с тактическим замыслом, потому что летучий педсовет решил: на кладбище пойдут старшие, а средние останутся. Про малышей же и речи не было – нечего им расстраиваться, не по ним предстоящая церемония. Так что часть воспитателей и учителей как бы стояла между старшими и средними, ну а часть – между средними и младшими, чтобы вовремя отсечь ненужных, завернуть, когда настанет этот момент, и вернуться в помещение для продолжения обычной жизни: ужина, телека на сон грядущий и нормального, как принято в будни, отбоя.

Топорик сделал несколько шагов в сторону от директора, еще раз оглядел до слез знакомый двор: каждый кустик, хвостик, каждая былинка непритязательного этого пригорка со школой наверху и интернатом обочь были основанием его детства, его главной памятью. Вот гараж чуть левее, а длинная железная труба над приземистым кирпичным зданием – котельная, где зимой, набегавшись и продрогнув, можно было прижаться спиной в стареньком обтертом пальтеце к черному боку котла, послушать, как о чем-то матерятся вечный дворник Никодим и часто сменяемые по причине все одной, неизменной – непреходящего и беспробудного пьянства – истопники, да принюхаться к запаху дешевых народных сигарет «Прима».

Вон тетя Даша, всегда добавлявшая еды, вон учителя – знакомые и не очень; быстро они отсюда убираются, как только подберут что-нибудь почище в городских нехлопотных школах. Только вот тощий этот герой, Георгий Иванович, наседка на чужих яйцах, да тетя Даша бессменны – чего-то Зои Павловны и дворника не видать.

На дороге зашумело, надрывно напрягаясь, взвыл мотор автобуса для перевозки гробов с надписью «Ритуал» по желтому отчего-то кузову, и стих по директорскому знаку, поравнявшись с интернатскими воротами, но не въехав в них.

– Ну вот, – напрягая голос, крикнул Георгий Иванович, поворотившись к пригорку. – Поклонитесь Гоше! В последний путь уходит! Пусть земля будет ему пухом!

Он торопливо обернулся к машине и поклонился, и все, кто был на пригорке, поклонились тоже.

Чего-то все-таки не рассчитал директор интерната, потому что, когда он ткнул Гнедого в бок, давая сигнал, а тот, в свою очередь, нажал клавишу кассетника «Филипс» с огромными колонками, так что агрегат этот походил на целый чемодан, взгроможденный на плечо Гнедого, громко, даже слишком громко загремел траурный марш, дети, признав, похоже, музыку за скорбный сигнал, за приглашение к печали, вдруг, не слушая окриков взрослых, побежали по пригорку вниз, к автобусу, где лежал Гошка, а маленькие еще закричали, заплакали. Через мгновение кричали и плакали уже средние, смявшие ряды взрослых, толкающие друг друга, рвущиеся к автобусу.

Оттуда, из машины, видать, ожидая директорского знака, выглядывала Зоя Павловна, и сейчас уж он не растерялся, махнул ей, автобус завелся неслышно, перекрываемый криками детей, и тихонько двинулся по улице, а Георгий Иванович бежал рядом с ребятами, рукой успокаивал их, кивал им, поняв, что оставить во дворе никого не удастся, руками же дирижировал взрослыми – воспитателями и учителями. Постепенно детская толпа начала обретать форму, выстраиваться рядами в подобие прямоугольника. Впереди шел Гнедой с музыкальным чемоданом на плече, траурная мелодия организовывала медленный шаг и смирение, плач угасал, потом вовсе стих.

Кольча обернулся несколько раз назад: никто не тянется, интернат собрался своим многоликим туловищем, сдвинулся теснее. Как-то само собой получилось, что старшие, пропустив маленьких, замыкали собой колонну, но никто, в общем, не делился сейчас по возрасту. Взяв друг друга за руки, малыши и средние, в простое, обычное время никогда бы такого себе не позволившие, двигались неровными, но надежными рядами. И старшие – ребята и девочки, – презиравшие подобное в обычный час, шли почему-то взявшись за руки. И учителя шли об руку с детьми, и противная Зоя Павловна вела двоих, крепко сжав их ладошки, и добрая тетя Даша, и дворник Никодим – странно это было видеть – шел, взяв за одну руку совсем маленькую девчонку, а за другую – незнакомого здорового парня.

Кольча увидел все это, и директор увидел, и Макарка, только Гнедой, который шел побоку, одной рукой придерживая горластый кассетник, не оборачивался, в осознании своей исключительной роли.

И тогда Топорик взял Гнедого за свободную руку, а другую протянул директору – и по руке почуял, как задрожал, заплакал твердокаменный педагог Георгий Иванович. У Кольчи тоже затряслись губы, и он все останавливал себя: перестань, ведь это лейкемия, рак крови, и все ждали такого дня, а тебе сейчас держать слово.

И вдруг он понял: он плачет не из-за Гошмана, самого славного среди них. Он плачет, увидев, как все взялись за руки в этой колонне. Может, детская эта процессия с немногими вкраплениями возвышающихся взрослых взялась за руки, чтобы устоять перед бедой, которой наградили их самые близкие люди? Может, дети таким наивным образом обороняют себя от несчастья, которое заканчивается непонятным будущим, по кремнистой дороге к которому кое-кого настигает и смерть?

Автобус катил медленно, как только мог, за ним, торопясь, двигалась детская толпа, и встречные пораженно останавливались, рассматривали это невиданное шествие, лица их вытягивались, что-то они говорили друг другу, потом кивали; похоже, весть, что хоронят мальчишку, двигалась сама по себе, над дорогой, по тротуару, хотя никто из провожающих ничего не говорил, все молчали, и само по себе это было до странности удивительно – почти триста молчаливых детей, торопящихся за автобусом.

И все же никто не присоединялся к шествию за исключением трех-четырех праздных пацанов на велосипедах, никто не желал хотя бы из любопытства разделить печаль интернатовских воспитанников – правда, кто теперь чью печаль разделяет? – вот полюбопытствовать, поглазеть, потолковать всуе… Но это не для детских похорон – а для дорогущих, богатых, с блестящим гробом и с заезжими музыкантами в черных смокингах и с белыми бабочками под подбородками…

На кладбище, как и следовало ожидать, образовалось столпотворение, давно, видать, столько народу не провожало покойников, и поначалу могильщики крикнули пару раз, чтобы дети не топтали чужие могилы, но тут же и махнули рукой: ничего с этим не поделаешь – малыши забрались на холмики, вовсе не извиняясь перед теми, кто лежал внизу, потому что горе, охватившее их, было вот здесь и теперь, а то, что было раньше, может и подождать.

Открыли гроб, и Кольча вновь содрогнулся – и от общего вздоха, который протянулся от могилы, вверх, к Всевышнему, и от Гошкиного вида: он был совершенно лысый, с головой, гладкой как коленка. Топорик знал, что от облучения лысеют, сам же Гошман и говорил, когда они виделись в последний раз, но одно дело говорить, и другое – увидеть, да еще на кладбище…

А выступил он очень неудачно, хотя Георгий Иванович похвалил его. Какую-то жвачку про то, что все они не забудут Гошку, самого доброго из пацанов.

Но сказать-то он собирался совсем другое.

– Вот я, – собирался сказать Кольча, – Николай Топоров, – и все бы уставились на него, потому что и так знали, как его зовут. И тут бы он пояснил то, о чем никто не догадывался: – Сокращенно: Ник-То. Понимаете? Никто. И Гошман – никто, и все вы – никто. И никому мы не нужны. Кроме самих себя. Только мы сами можем помочь друг другу.

И все смотрели бы на пацана по имени Никто.

Он уже вырос, вышел за двери интерната, где-то учится и ездит на классных машинах. Значит, знает, что говорит.

 

 

Ясное дело, детям на поминках выпивать не полагалось, а взрослым, в число коих входил, понятно, и Кольча, наливали. Он пил, не отказываясь, опять замерев, застыв душой. Несказанная речь давила на него, рвалась из него, а он молчал, пил водку, подливаемую в стакан щедрым Иннокентием – это был его час! – и почти не заедал. В результате напился, да еще как!

Он проснулся поутру рано от страшной головной боли, его вывернуло наизнанку, и, возвращаясь из туалета на диван, он обнаружил свой первый костюм в совершенно непотребном виде – вывалянным в пыли.

Кольча охнул, ведь это означало не что иное, как то, что он падал, валялся – срам и позор. Но как же добрался-то? Он не помнил.

Всевидящий архангел Валентин явился, смеясь и с авоськой пива, подлечил братка, уложил спать дальше, пояснив, что все знает, претензий не имеет и дает отгул на пару дней, но не более.

Топорик спал, просыпался, снова спал, остывал под душем, драил свой костюмчик, стыдился позора и силился вспомнить, где и как упал и каким манером добрался до дома. Бесполезно. Вспомнить не мог.

Через два дня, под вечер, он осмелился выбраться из дому и прямым ходом направился на кладбище. Вовсю цвела сирень, огораживая старый земельный надел, городское место успокоения, и Кольча по пути обломил несколько махровых ветвей. Гошкина могила оставалась в том же неухоженно-новом виде, какой ее покинул интернат: столбик с именем, едва подсохшая глина, выложенная в холмик, единственный венок с почти бюрократической надписью. За два дня, похоже, никто тут больше не бывал: детские слезы просыхают так же быстро, как вспыхивают, а взрослые – они, видать, никак не придут в себя после похоронного переполоха, да и другие дела захлестывают.

Кольча приткнул сиреневые гроздья к желтой земле, малость постоял, покивал Гетману, как бы извиняясь, что ли, за невольное пьянство, пошел к выходу. Когда миновал кладбищенские ворота, кто-то легонько свистнул ему в спину. Он обернулся: это был Валентин. Привыкший не удивляться, Кольча шагнул ему навстречу.

В тот день они опять пили дома у Кольчи, и напился уже шеф, правда, ночевать не остался, вызвав «Вольво» с одним из амбалов. Поминали Гошку, хотя Валентин его видал только раз, в тот выпускной интернатовский вечер, в березовой роще, и почти не помнил, говорили про покойную мать Топорика и даже пили за нее, за царствие ее небесное, и старший брат растолковывал Кольче, что судить легко и потому не суди, да не судим будешь.

Коля кивал, выпивал через силу, старался думать на темы, которые задавал Валентин, но то ли после недавнего пьяного шока, то ли просто потому, что никакие думы не лезли в голову, получалось это у него плохо. Вспомнил, как зашел в церковь, как дал деньги на свечки, жиденьких старичков, которые были приветливы к нему, но мать свою и царствие ее на небесах вообразить все-таки не смог, не получалось. Даже девочку в голубом платье, эту чудную Дюймовочку, взошедшую на порог его жизни, вспомнить толком не мог, обругивая себя последними словами.

– А помнишь, – спросил его среди пьянки Валентин, – я обещал тебе винтовочку попробовать? С оптическим прицелом?

– Ага! – согласился Кольча.

– Так я ее достал. Готовься. Попробуем в нашем месте.

Но винтовочка всплыла не наутро и даже не через неделю, а полмесяца спустя, когда немного отдалились, отошли вдаль Гошкины похороны. Все шло своим чередом – ежедневные объезды, сбор дани, обеды на хазах без участия Топорика, он теперь пользовался послаблениями и ехал, только если хозяин велел, обедал в компании, коли предлагал Валентин, – отказаться неудобно. Зона их влияния, как понимал Топорик, сильно расширилась, изменилась и структура: на обед собирались не все бойцы, как прежде, а только командиры. Расширение штатов привело к сужению отчетного застолья: теперь нередко гуляли тут только командиры командиров. Однажды, в машине, Валентин заметил как бы между прочим, что в результате переговоров, прессинга и слияний под него лег весь их город. Весь.

Топорик не знал, лишь догадывался, что это значит, хотя бы потому, что Валентин все чаще заявлялся в его квартирку и просил достать чемоданы из-под пола. Поставив серебристый бокс на диван, Кольча по привычке старался уйти на кухню, но хозяин смеялся, предлагал остаться и глядеть – секретов от него нету, шутил, когда Топорик все-таки уходил: «Это тебе не поможет».

В этом Кольча не сомневался, и все-таки было не по себе от пачек денег, будто что-то грязное лежало под кроватью, не зря он никогда не ложился на нее, а спал на диване.

Наперед зная его мысли, Валентин, после того, как закрывал чемодан, долго мылил руки в ванной, до локтей, а насухо вытираясь, любил повторять:

– Согласен, согласен с тобой, грязное это дело, вот еще немного, и завяжем мы с тобой все к чертовой бабушке, отправимся, как мечтал Остап Ибрагимович, в Рио-де-Жанейро покупать белые штаны и купаться в синем океане.

Он всхохатывал, трепал Кольчины волосы, хлопал по спине, велел повторить кодовые номера замков серебряных кейсов, подчеркивал: у него от Топорика и в самом деле нет тайн. Кольча вздыхал. И хотя улыбался в ответ, кивал, страшила его непонятная доверчивость хозяина, ведь все равно не родня.

Слишком, видать, он уверовал, этот умный и бесстрашный человек, в повторяемые им самим же примеры: что лучшие янычары, телохранители, исполнители любой воли хозяина получались из сирот, а недавний пример про румынского вождя Чаушеску его умилял до слез, тот ведь организовал из покинутых детей личную охрану, главную службу тамошнего КГБ, стал как бы отцом этим выросшим бедолагам.

Чаушеску, правда, это не спасло, зато вооруженные мальчики эти, по рассказам Валентина, защищали своего отца до последнего.

– Хоть я тебе в отцы не гожусь, но в старшие-то братья запишешь? – усмехался Валентин, обращаясь к Кольче, а тот всякий раз стеснялся встать хотя бы мысленно вровень с хозяином, опускал голову, мялся и жался, как красная девица, и это, похоже, больше всего нравилось шефу.

Пару раз он, правда, взъедался ни с того ни с сего.

Сперва в машине, когда они ехали из Москвы, потом в квартире, уже после того, как закопали чемодан:

– Я серьезно говорю! Серьезно! Без шуток! Ты мой наследник, если, не дай Бог… И действуй как наследник.

Почему – он? Потому что Валентин – тоже детдомовец? А ведь он больше на эту тему даже не заикнулся. Где он, этот дом? Как туда попал? Что дальше с ним было? Сплошной туман. Какая-то странная туфта, и при том абсолютная засекреченность. При постоянных речах про наследника Топорик даже не знает, где живет хозяин. Вот уж конспирация так конспирация. И постоянных баб у Валентина нет… Никакая женская рука им не правит – хотя мужик в соку. А вдруг импотент, то есть не может? Или уж такой великий нравственник, слыхал где-то Кольча неясное такое слово. Или опять – не видно ему?

Через две недели Валентин передал по телефону в училищную мастерскую, где и когда он ждет Топорика, а когда тот подъехал, вскочил в «мерс» быстрее обычного и велел ехать к колкам, на окраину. Поначалу Колюча даже не заметил в руках у него недлинный сверток, но когда они подъехали к месту и ступили в мягкую, уже высокую шелковую траву, прячущую шаги, Валентин достал нечто продолговатое, завернутое в бумагу, сорвал газету, расстегнул чехол и тремя ловкими движениями собрал винтарь. Да еще с оптикой. Да еще с глушителем.

Они прошли несколько метров, оглядели место денежного могильника, неотличимого от окружения, бурно поросшего травой, несколько отступили, выбрав позицию посуше, и Валентин зарядил оружие. Первый выстрел напомнил звук лопнувшего шарика, надутого не туго, не до упора. Сперва обойму выпустил хозяин, потом дал винтовку ученику.

Впечатление от отдачи было посильнее, чем от звука выстрела, но это легко преодолеть, если слиться с прикладом, особенно с колена. Цель – береза, шипящий звук, толчок, и ощущение какой-то наполненности, какого-то особого значения. Пятнадцать выстрелов подряд, можно даже короткой очередью, у оружия имя – автоматическая винтовка. Можно вести войну, и какие-нибудь пистолетчики для нее сущая ерунда.

Опять в Кольче возникла какая-то мощь, уверенность в себе. Не только руки его получали страшное продолжение, но даже – мысль. Задумай он что-нибудь этакое, и его мысль настигнет кого хочет. Усилием воли он отстранял от себя эту возможность, эту власть, но почти физически чувствовал ее.

Пока он ее отстранял, довольно легко это получалось. Но чем лучше владел оружием, которое теперь в разобранном виде хранилось во втором чемодане под кроватью, чем чаще, в отсутствие Валентина, собирал ее, целился сквозь тюлевую занавеску в собаку на дворе, в ветку липы, в банку, валявшуюся в пыли, тем больше хотелось ему увидеть хозяина вновь и опять поехать с ним на окраину, чтобы снова расстрелять белеющий вдали ствол березы.

Пули у Кольчи ложились кучно, Валентин удивленно хвалил ученика, и в Топорике возникало новое чувство: впервые в жизни он начинал ценить себя за умение.

Пусть оно было таким.

 

 

И тут на него свалилась любовь. Она всегда сваливается, случается враз, вдруг, чаще всего без всякой подготовки и уж, конечно же, без уведомления: будьте, мол, добры приготовиться к сюрпризу и умойтесь с мылом.

Девочка в голубом ему снилась, Дюймовочка возвращалась без спроса и в самом неподходящем месте, но он и не думал идти к старому дому, где она жила, хотя бы потому, что не было для этого никакого объяснения. Но вот он шел по улице, увидел вывеску «Библиотека», хлопнул на всякий случай себя по карману – с собой ли паспорт? – и решительно двинулся под вывеску, чтобы записаться и взять чего-нибудь почитать: никогда он ни в каких библиотеках, кроме интернатской да училищной, не бывал, и вот решился – а почему бы и нет?

Казенные двери – их много в библиотеках – одна, другая, пятая, и вдруг – вспышка, озарение: она!

Дюймовочка стояла за устройством, похожим на прилавок, окруженная со всех сторон книгами – на стеллаже, за спиной, пачками на лрилавке, и сбоку, и еще, только была она не в голубом, а в клетчатом и зеленом аккуратном костюмчике, и опять коса лежала на груди, кажется, все это вместе называется тургеневская девушка.

И вот она смотрит на Кольчу, вокруг никого нет, говорит ему приветливо «Здравствуйте!», и он что-то произносит в ответ, она спрашивает, какой у него номер, и он, дурачок, не понимает, что у читателей бывают номера, и, с трудом приходя в себя, наконец объясняет, что хотел бы записаться. Достает паспорт.

Она исчезает за прилавком, оказывается, присаживается, заполняет какую-то карточку, списывает из его паспорта что-то, наверное, номер, прописку, фамилию, ясное дело.

Потом выпрямляется, спрашивает:

– А что бы вы хотели взять?

Он трепещет, не знает, что сказать, и тогда девочка задает, улыбаясь, наводящие вопросы:

– Может, детектив? Про любовь? Фэнтази?

Кольча не знает, что такое фэнтази, потому что мысли заняты совсем другим, и наконец спрашивает:

– Вы узнали меня?

– Конечно, – улыбнувшись опять, ответила она, – я и тогда еще поняла, что вы сын Марии Ивановны.

Топорик не ждал такого, будто ударили собственной же его памятью, – да ведь в его паспорте та же фамилия, что и ихней квартирантки.

– Ничей я не сын! – буркнул он, глупо опуская голову.

– Ну, во всяком случае, не из управления народного образования, – рассмеялась девочка. – Да и спутник ваш – тоже. Вы что же – водитель?

– Да вроде! – облегченно усмехнулся Кольча. И спросил главное: – А вас как зовут?

– Женя. – Она не стала ломаться, сразу объяснила остальное: – Учусь в библиотечном техникуме и здесь на практике. А вы?

Этот короткий вопрос сбил Топорика с ног, крепкого паренька. Сказать, что в ПТУ на слесаря учится, что родом – интернатовский? И, не любящий врать, соврал:

– Учусь в авиационно-техническом колледже.

Был такой в их городе, сошло, а Женя наклонилась снова к своему прилавку и проговорила, летая по бумаге шариковой ручкой:

– Так-и-запи-шем…

– Я посмотрю? – спросил Кольча, показывая на стеллажи с широкими проходами, а точнее говоря, спасаясь за книжными стенками.

– Конечно, конечно, – сказала Женя, – ходите, выбирайте.

Он ушел подальше, перевел дыхание, отер пот, выступивший на висках: этот разговорчик, вроде в одно касание и ни о чем, стоил покруче тяжкого экзамена. Чего теперь?

Кольча медленно двигался между книжных полок, доставал то и дело с них книги, слепо листал, ставил на место – и все думал, что надо сделать дальше, как сказать, какой затеять разговор. О чем?

Весь его опыт общения с девчонками начинался и кончался интернатом. Соседние палаты в спальном корпусе, знакомые девчонки и девочками-то казались – так, разве что по одежке. Привлекательных, хотя бы внешне, там не водилось – и мужеский, и женский пол собирались здесь не для дальнейшего своего усовершенствования, а по несчастному случаю, вернее, по несчастной жизни, и, много испытавшие с малых лет, немало взрослой мерзости повидавшие на своем кратком веку, мальчики и девочки, здесь собранные, не о качествах своих радели, не о мужском или женском будущем своем мечтали, а выкарабкивались кто как мог из взрослых помоек своих родителей, меньше всего думали о погано опошленных чувствах, возникающих между женщинами и мужчинами. Навидались они этих чувств, спасибочки!

Так что опыта общения с девочками как представительницами прекрасного пола у Кольта не было ровно никакого, знал он соучениц в неэлегантных юбках и дырявых колготках, сострадалиц по одиночеству и покинутости, невоспитанно-неопрятных сотрапезниц, наконец, несчастных, тупых соучениц, а вот ангелов небесных с голубыми глазами и тонкими голосками не знал, а потому не ведал, бедолага, как себя далее вести – куда руки-ноги девать, как глядеть, какие слова употреблять, с чего разговор затевать – не знал.

Попыхтев за стеллажами, ухватив невпопад книжицу иностранного автора про Наполеона в серии «Жизнь замечательных людей», Топорик совсем подавленным предстал перед Женей, и она это заметила.

– Интересуетесь Наполеоном, ого! – попыталась она поддержать Кольчины амбиции, и тот неожиданно для себя ответил довольно умно.

– Не могу понять, – сказал он строговато, – зачем он на Россию полез? Ведь остановись вовремя, и до сих пор, может быть, соседом с запада была у нас Французская империя.

Женя вскинула глаза.

– А зачем вы куда-то в авиационный да еще технический пошли? Вам бы куда-нибудь на историю!

В общем, вовсе не гадая о том, великий император Наполеон серьезно помог сироте. До закрытия библиотеки оставались минуты, пришла настоящая библиотекарша, глянула на Кольчу, отпустила Женю досрочно, и они пошли вдоль по улице к ее дому, о чем только не разговаривая.

Вначале, конечно, о Наполеоне. О том, что у великих людей, похоже, не бывает черты, за которую не следует переходить.

– Не только у великих! – резюмировала Женя. И что соблюди тот же Гитлер чувство меры, не напади на СССР, правил бы, может, по сей день всей Европой.

– Тебе не кажется, – спрашивала Женя, – что в конце концов то, что творится сейчас у нас в стране, – это победа Гитлера?

Кольча, конечно, не совсем соглашался поначалу, но, когда Женя принялась загибать пальцы – разрушение СССР, война в Чечне, власть, которая не знает удержу в воровстве и только о себе думает, наконец, иностранная валюта в ходу, пусть американская, а главное, разрушенные заводы, пустеющие шахты, богачи, – разве это не победа Гитлера? – он был вынужден признавать ее правоту, соглашаться.

– А порнуха кругом, – говорила Женя, – вон, посмотри на журналы в киоске, фильмы в телеке! Это все не победа – чья-то? Не поражение – наше? И каждый каждого боится, вот и я тебя должна бояться, понимаешь? А я, дура, не боюсь, хотя должна, и если бы ты сам не предложил меня проводить, то я бы тебя попросила.

Топорик осекся. Только что он как павлин распускал яркий хвост, судил Наполеона и Гитлера, ничего всерьез на эту тему не ведая, а Женя его враз приземлила, хоть и риторическим вроде бы, а внятным вопросом: ну кто ты, парень? И почему я не должна тебя бояться?

А ведь и впрямь: его не только можно, но нужно бояться. Нет, сам он ничего пока страшного не натворил, наоборот даже, вроде как притаился под чужой, хотя и опасной, крышей. Но уж крыша у него такая, что Жене к ней даже приближаться нельзя. Зачем же он ее доверием как бы злоупотребляет?

Он приумолк, но Женя поняла его по-своему, заговорила на тему ему интересную:

– А по твоему делу… По вашему… Про Марию Ивановну я только слышала, но не видела ее никогда, она уехала за год до моего рождения. А что вы болтали про ее сынка – учится на дипломата… Зачем врать?

Кольча готов был провалиться, спасение было только в признании, что он искал мать, а Валентин – его взрослый друг, они давно знакомы, много лет – без вранья все-таки не обошлось, – а мать бросила его в Доме ребенка.

– Мария Ивановна? – остановилась Женя. – Ну и дела! Спрошу у мамы. Она никогда ничего такого не говорила.

– Может, и не знала?

– Может…

Они гуляли, как гуляют все влюбленные на свете – до синих, густых сумерек, когда зажигаются окна в домах. И у Кольчи как будто крылья за спиной оказались: в общем-то, он освободился от вранья, сказал почти правду, и ничего ведь страшного не произошло. Женя не шарахнулась от него, как от прокаженного, наоборот, ей было страшно интересно, как там в интернате, и он рассказывал ей про детскую жизнь за забором, как бы приглушая, затушевывая неприятное, а приятное делая чуточку забавным, смешным, и она, наивная Дюймовочка, верила ему, раскатываясь серебряным смехом.

Кольча, как ни странно это, спал мертвецким сном в эту ночь, и сон снился ему счастливый: Женя в полный рост, Женя сбоку, Женя улыбается, хмурится, молчит и что-то говорит.

Весь сон – сплошная Женя.

 

 

Он растворился в Жене, утонул в ней. Каждый час, каждую минуту он помнил о ней, думал над ее словами, перебирая, как драгоценный жемчуг, ее мысли, фразы, улыбки. Он часами просиживал в читалке, бессмысленно проглатывая страницы только для того, чтобы, усмехнувшись, листануть их назад и читать прочитанное сначала, потом выходил на абонемент, к ней, норовя, когда Анна Николаевна, штатная пожилая библиотекарша, отойдет в фонд, читалку или в магазин за кефиром.

Народу летом в библиотеке было мало, и, оставаясь одни, они словно впивались друг в друга своими бесконечными разговорами, и Женя всегда была впереди, она оказалась сильнее, неясно только – умнее ли, но наверняка начитаннее, развитее – это точно, и Кольча за ней не гнался, сразу уступив лидерство. Однако получалось, что он уступает из вежливости, рыцарства, из-за уважения к ее мнению и к ней самой, а такое не может не нравиться даже самым юным женщинам – в первую очередь самым юным. Каждый день они гуляли допоздна, ночью Женя снилась Топорику, и все сливалось в одно прекрасное и юное токование, в счастье узнавания близкой души – без оглядки, разбора, раздумий, в одни-единственные беспрерывные сутки – без ночи и дня.

Они не замечали погоды – ненастья или солнца, голода и жажды, чужих взглядов и посторонних слов. Они бежали сквозь дни и ночи, мысленно не разлучаясь, крепко взявшись за руки и не теряя ни на минуту ощущения взаимной благодарности и привязанности.

Всевидящий Валентайн не мог не чувствовать происходящего, но берег Кольчу. Свои записки он предусмотрительно оставлял в квартире, на самом видном месте, чтобы влюбленный рыцарь не мот их не заметить, и о приказах своих в виде вежливых просьб сообщал заранее. Вздыхая, Кольча уходил из читалки, предупредив Женю, что скоро вернется, бежал в гараж, заводил машину, мчался за патроном по его делам, впрочем, дело было только одно, и совершалось оно в самое неподходящее время – под вечер.

Они упражнялись. Из головы у Кольчи не выходила Женя, и поначалу он отстреливался хуже положенного, но потом понял: чем будет спокойней, а значит, точней, тем быстрее освободится.

Однажды хозяин, расхвалив Топорика за отличный результат, кинул как бы в шутку, с хохотком:

– А по человеку – слабо?

Кольча, не задумавшись, расплавленный от похвал, торопящийся к Жене, брякнул:

– Да чо там!

И осекся. Но было поздно. Валентин посерьезнел, с крючка не отпустил:

– Ну ладно. Поглядим.

И однажды поглядел, пояснив заранее, что к вечеру едут в соседний городок, и прибавил, смягчая положение:

– Скажи подруге, что дело неотложное.

Ничего подобного Кольча, конечно, не сказал, пояснив просто, что приятель просит помочь, а то, что он водитель по совместительству, подрабатывает, и к ученью это немалое подспорье, он давно уже полусоврал Жене.

Она согласилась легко, явив полное понимание, и Кольча с Валентином в сумерки покинули городок.

Едва они выехали на шоссе, Валентин стал мягко объяснять Кольче, что выстрелить в человека не такое простое дело и никому вреда они доставлять не собираются. Автоматическая винтовка предназначена исключительно для самообороны, однако, даже отбиваясь от несправедливости нападающих, надо быть психически готовым прицелиться в живую цель, а потом, если уж некуда отступать, дать сдачи.

Нет, растолковывал он сказанное первый раз уже давненько, непросто, ох как непросто выстрелить по живому. К этому следует привыкать. Постепенно.

– Сейчас я тебе покажу, – сказал Валентин, и Кольча напрягся.

Они въехали в соседний городок, остановились на самой окраине. Вдали, метрах в ста, шел неровный ряд одноэтажных домишек. В каждом светились окна, и в некоторых не было занавесок, так что лампочки без абажуров светили особенно ярко.

Валентин собрал на ощупь винтовку, спустил боковое стекло «Мерседеса», прицелился в одно такое окно, щелкнул выстрел – и лампочка погасла.

– Вот видишь? – спросил он. – Как просто! В лампочку. Издалека. Ничего особенного. Ну, испугаются, ну, вскрикнут. Но мы же никого не задели. Попробуешь?

Он произнес последнее слово лениво, кажется, неохотно, но Топорик знал эту хозяйскую повадку: чем мягче, тем тверже. И лучше сразу.

Вышел из машины, прицелился в чье-то окно, нажал спуск. Эх, и безотказная же это была игрушечка: свет погас, и в шутку Топорик прицелился в лампочку уличного фонаря. Щелчок – и издалека раздался слабый звон стекла. Кольча рассмеялся.

Смеялся и Валентайн.

– Ну, веришь? Все очень просто! Ничего ужасного! Просто надо уметь.

И в другой раз, уже днем, тоже с большого расстояния, он велел Кольче грохнуть корову, пасшуюся в поле. Она рухнула как подкошенная, Топорику стало не по себе – раздался бабий крик, но про них никто не подумал: за рулем сидел Валентин, медленно вел машину, а Кольча с заднего сиденья выполнил этот кровавый урок.

– Не горюй! – утешил патрон. – Корова же не сдохла, ее сейчас освежуют, а мясо продадут. Надо же тренироваться белым людям. – И посмотрел на Топорика в зеркало заднего вида. – А, белый человек?

Кольча кивнул, но поймал себя на том, что руки у него трясутся и сердце вырывается: не таким уж легким оказалось это упражнение по живой цели. Но через полчаса езды, под легкую музыку и похвалы Валентина, успокоился вполне. К тому же хозяин за эти упражнения вознаграждал. Те лампочки стоили пару сотен, а корова – три. Конечно, зелени. А она требовалась теперь Кольче – то на новую рубашку, то на ботинки поприличнее, ведь, собираясь к Жене, он теперь смотрел на себя в зеркало весьма требовательным взглядом. Да и на мелочь всякую – на мороженое, на маленькие бутылочки «Спрайта» или «Колы», это же теперь модно, ходить с бутылочками воды в руках.

Кольча однажды подумал про себя, что походит на ныряльщика. По приказу командира плюхается под воду, чтоб не было видно сверху, едет стрелять по лампочкам, убивать коров, тренироваться в березовой роще, над могильником, где лежат деньги, как бы исчезает с поверхности легальной своей жизни, известной Жене, а вынырнув, вновь является к ней прежним, вне подозрений.

Он не думал, что все может стать известно. По крайней мере его Дюймовочке, на остальных он давно махнул рукой, вернее, остальные просто-напросто отсутствовали в его жизни: преподаватели ПТУ были в отпуске, шкодливые злыдни, бывшие соседи по общаге, пропали в пространстве каникул, уехали под родные крыши, а интернат был на краю города.

Эти обстоятельства оборачивались везением – никто из старых знакомцев, способных выдать, не попадался им по пути, когда Женя и Николай прогуливались по городку с бутылочками воды в руках. Да и многое ли он скрывал от нее?

Кольча мучился, вздыхал, оставаясь наедине, ему казалось, все вот-вот рухнет, если он признается, что учится в ПТУ, а не в колледже, что служит в рэкете и сам – рэкетир, пусть законсервированный, не действующий, но проходящий странную и опасную подготовку, да еще и хранитель тайны, можно сказать, янычар. И если тайна про ПТУ еще извинима, то все остальное сокрушительно каждое по отдельности, а если все вместе – вообще хана.

Он представлял, что станет, если Женя узнает правду, ему становилось худо, и он по-щенячьи, умоляюще смотрел на нее, заранее вымаливая прощение, а Дюймовочка терялась от этих его взглядов, подозревая в них совсем иные желания, пугалась, вспоминала вдруг, что совсем ничего не знает об этом мальчишке, с подозрением думала, почему он все-таки мало рассказывает о себе, пусть даже если вырос в интернате.

Она жалела и, да, любила, но первой, не очень глубокой еще любовью, принимая за настоящее чувство и эти его умоляющие взгляды, и свою собственную жалость к мальчику с такими же, как у нее, светлыми глазами.

 

 

А в интернате случилась беда. Неподалеку от него был хозяйственный магазин, когда-то государственный, по нынешним временам – частный. Во дворе магазина стояли бутылки с каким-то раствором. Интернатовские пацаны забрались во двор, вытащили раствор из ящиков, разлили его, потом кто-то чиркнул спичкой, все это полыхнуло и ручейки горящего раствора потекли под строение. Хозяйство сгорело, и теперь владельцы грозили директору подать на него в суд за причиненный ущерб.

Об этом Кольче рассказал все тот же Гнедой, нагрянув с утра за подаянием на сигареты, и Топорик решил отправиться с ним к Георгию Ивановичу.

Поехал он на «Мерседесе», не зная, впрочем, к чему позволил себе это пижонство: одно дело вместе с хозяином, другое дело – сам. Но машина как-то странно поддержала Георгия Ивановича: когда «мерин», плавно шурша, причалил к обшарпанному подъезду учебного корпуса, где располагался узенький и неудобный, словно пенал, директорский кабинет, тот выскочил на крыльцо, будто в помощь ему прибыла какая-то могучая сила. И, увидев Кольчу, не разочаровался, а схватил его за руку и поволок к себе, начав еще в коридоре свою страстную исповедь:

– Понимаешь, Николай, я ведь по закону отец всем вам, ну, конечно, извини, кроме тебя уже, а так – ответственный за каждого из ребятишек. По за-ко-ну! И отвечаю за всех до единого. Кормить, поить – обязан я. Учить, лечить – опять я. Одевать, обувать – снова я. А денег, как в старые времена, не дают. Слыхал такое словечко: взаимозачет? Нет? Ну и слава Богу! Какая-то база, допустим, должна в бюджет налог. Так мне разрешено с этой базы брать, например, еду для детей. Взамен налога. В его зачет. Понимаешь – еду! И я бегаю, как бобик, ищу-рыщу эти базы, уговариваю каких-то начальников, умоляю дать тут же, может, в долг этих будущих налогов. А на другой базе прошу стиральный порошок, мыло, пасту. На третьей – рубашки, трусы, сандалии. На четвертой – учебники. Я превратился из педагога в профессионального попрошайку!

– Как было-то? – прервал Кольча.

– Ну, за всеми разве уследишь? Ничего себе семейка, – усмехнулся Георгий Иванович, – двести пятьдесят душ, а?.. В суд тащат. А суд приговорит оплатить потери. Тысяч двести, не менее. Из каких? Я же тебе толкую: даже на еду денег не дают, все воздушная арифметика! И это государство! И это – власть!

Двести тысяч, соображал тем временем Топорик, это больше восьми тысяч баксов. Для чемодана в болоте – сущий пустяк, ну да не про нас спрятано…

Он подумал – не про нас, как про себя. Хмыкнул: но ты же недалеко отодвинулся от интерната, тут все свои. Вот годика через три, когда уйдут отсюда Гнедой и Макарка, позабудет, наверное, дорогу сюда и он. А может, и не забудет – чего гадать!

Но восемь тысяч – это круто, не по нему. Куска полтора он наскребет от прежних щедрот Валентина, а остальное?

Соображая, что без разговора с хозяином не обойтись, Кольча скорее по инерции выспрашивал, что за владельцы теперь в хозяйственном магазине, как их фамилии, и вдруг его накрыло чем-то жарким: он знал этих людей, когда-то приезжал к ним за данью, они были плательщиками Валентина.

Он попрощался за руку с директором, ничего не пообещал, подъехал к пожарищу. Народ, стоявший возле бывшего магазина, мгновенно повернулся к «мерсу», и Кольче пришлось одолевать несколько метров, отделявших его от хозяев, под пристальными взглядами хмурых мужиков.

Кто-то просипел за спиной: «Кровососы», – но Топорик не обернулся, не вздрогнул, кивнул главным, отошел с ними в сторону. Закурили. Владельцев, по Кольчиным воспоминаниям, было двое, но с ним отделились трое, и если первые двое выглядели тощевато, третий походил на жирную камбалу – плечистый, грудастый, широкий во все стороны.

– Передай… кому надо, – сказал худощавый хозяин постарше, – теперь кранты, налога не будет.

Кольча кивнул, хозяева вздохнули облегченно, расслабились.

– Кто же лежачего-то? – проговорил Топорик ответственным голосом: он знал правила игры. – Я о другом. Что с интернатом?

– А что? – взъелся молодой. – Пусть платит. Они нахулиганничали, им и отвечать.

– Сироты же! – вздохнул Кольча. – Какой с них спрос?

– Сироты, значит, государственные, так? – спросил старший. – Ну вот, пусть государство и платит.

– Ха-ха, – не рассмеялся, а проговорил третий, – жди фигу с маком.

– О'кей, – сказал Кольча, прикидываясь крутым, – во сколько оцениваете?

– Окончательно не подсчитали, – схватился старший, думая, что объедет по кривой. – Но тысяч на четыреста тянет. Для власти – мелочевка, безналичными ведь.

«Ого, – подумал Кольча, – с этими держи ухо востро». Хмыкнул.

– Да ты не хмычь, браток, – проговорил молодой, – все будет официально, комиссия работает от пожарных, вот и председатель.

Широкий мужик снова сказал:

– Ха-ха.

Он и был, выходит, председатель.

– Ясно, – ответил Кольча, лениво жмурясь и поражаясь самому себе: когда только набрался. – Торговаться будем?

– А ты что – казна, государство? – взъелся молодой. Старый же, напротив, насторожился.

– Ну, во-первых, ваши нам недоимки. Сколько?

– Какие теперь недоимки? – опять окрысился молодой.

– А вы зачтете? – удивился старый.

– Допустим, – лениво молвил Кольча, – в пользу сирот.

– А ты уж не из ихних ли? – настороженно спросил широкий.

– Тебе-то чего, пожарный? – спросил, закипая, Колъча, и получилось у него это негодование просто мастерски: он чуть выпрямился, вскинул гордо голову. – Ну, из них. Дак мы сиротам покровительствуем, не то что вы – частный капитал. – И для устрашения поиграл желваками. Прибавил, развернувшись к толстяку: – А комиссия нам подконтрольна? Что-то я не припомню?

Широкий снова сказал: «Ха-ха», – но вышло это у него без прежнего шика, довольно вяло, и хоть стоял перед ним пусть и культурного вида, но хилый пацан, тяжеловес этот явно понимал, с какой властью ведет диалог, иллюзий не имел. Можно было продолжать. И Кольча произнес:

– Хватит валять дурака, давайте реальную цену. Плюс зачет, – усмехнулся про себя, вспомнив речь Георгия Ивановича, и добавил: – Взаимо.

– Сто пятьдесят тысяч, – сказал старший из владельцев. – И ни рубля меньше.

– Шесть кусков? – спросил Кольча. И удивился: – И где у вас столько добра тут хранилось?

Пригодился ему весь его прошлый мерзкий опыт. Только раньше он цену продукта должен был преувеличивать, чтобы взять свое. Теперь приуменьшал. Вернее, возвращал к норме. Не глядя, точнее, обсуждая то, чего не стало. Для этого требовалась хватка, как у цепного пса. Она у Кольчи оказалась. Вздохнул сочувственно, чуть у себя слезу не вышиб, дескать, ну, мужики, я сделал все, что мог, повернулся к машине, сделал первый шаг.

– И это все налом? – спросил не то восхищенно, не то возмущенно.

– Сто двадцать пять, – проговорил старший, отступая по курсу двадцать пять рублей за доллар. – Ведь ремонт же!

– А если судиться будете, когда получите? – спросил Топорик, уже не глядя на них, как бы самому себе.

– После морковкиного заговенья! – заорал тот, что называл себя председателем от пожарных, и ясно было, кричит он не Кольче, а своим партнерам.

– В сотню укладывайтесь, – кивнул Топорик, – четыре куска. Зато их видно отсюда.

Какое-то знакомое молодое лицо встретилось ему на коротком пути к «мерсу», Кольча механически кивнул, не очень вдумываясь.

– Договорились! – крикнул отчаянно старший хозяин и побежал к машине. – Когда ждать?

– Жди, – ответил Топорик. – Двигаюсь на доклад.

Он тронул «мерс» и поехал обратно в интернат, чтобы успокоить директора. Того известие не обрадовало. Георгий Иванович не понимал, что четыре тысячи долларов меньше шестнадцати кусков. И Кольча знал: он не симулирует. Для него что четыре тысячи, что миллион – одинаковые величины.

Глянув в зеркало заднего вида при повороте, он заметил, что за ним торопится зачуханный «жигуль». Вроде уже видел его где-то. Кажется, у сгоревшего магазина.

Газанул было дальше и вдруг вдарил по тормозам до жуткого скрипа резины.

Господи, да ведь та морда, показавшаяся знакомой, – официант из московского отеля. Откуда он тут?

Нет, не хватало опыта Кольче. Ему бы подождать того «жигуленка», пропустить вперед, посмотреть, кто в нем сидит, и он бы точно узнал официанта на заднем сиденье.

Но он только обругал себя и прижал педаль. «Мерседес» взревел всеми своими лошадьми и прыгнул вперед.

 

 

Все это походило на какой-нибудь обвал в горах. Только что все эти Монбланы и Гиндукуши стояли в белоснежном величии и мудрости, как в одно мгновение снег с них свалился и остались лишь коричневые злые скалы.

Хозяин словно взбесился. Весь лоск с него, все белоснежные одежды враз спали.

– Ты понимаешь, – кричал он, – о чем говоришь? Четыре куска – это тебе семечки?! У наших амбалов и так мизерные зарплаты, меньше чем за тысячу вахтера не найдешь, не то что грамотного бойца! А за молчание! А за неворовство! Пацан! Ты еще не знаешь, что почем! Да чтоб я этим частникам кровное отдавал? И никаких зачетов, пусть гонят налом, иначе на хрена все мы? Наша система?

Он вскакивал, снова садился, в общем, дергался страшно, четыре тысячи баксов казались ему несусветной величиной, а когда Кольча заметил, что полторы из них готов дать сам, вообще чуть по потолку не забегал.

– Ах ты, – кричал он, – какой добренький! Какой гуманист! А я, значит, жлоб и сволочь! Ты это еще хочешь сказать? Ну, спасибочки за все! Я-то старался, воспитывал достойную смену, можно сказать, наследника! Да ты, наследник, все мои капиталы в два счета проорешь!

Все это, естественно, сопровождалось многоэтажными пируэтами великолепного могучего русского языка, единственного в мире обладающего всеми возможными гаммами при формулировании самых глубинных и самых неизъясняемых мужеских чувств.

А Кольча… Он не понимал, что случилось с шефом. Он не узнавал его. Да, он был жесткий, даже жестокий человек, но в одном Топорик совершенно уверил себя – в широте, в душевной щедрости шефа. И вдруг – такая истерика. Ведь он ребятам джинсу покупал, три сотни кинул небрежно за убитую корову, две – за какие-то лампочки, и жалеет четыре тысячи, чтобы спасти целый интернат, две с половиной сотни малых душ!

Валентин, бесспорно, слышал все, о чем думал Кольча, и кричал в ответ:

– Не о них речь идет, не о детях, не путай! А о государственном интернате! – Ну точно толкует, как те погорельцы. – Так почему же мы должны спасать это государство хреново? Оно – что, сильно заботится о тебе? О детях? Об этом бедолаге директоре? Угомонись, ничего с нелюбезным нашим государством не случится, найдет оно, как рассчитаться за детей своих, если не может их толком накормить. – Кольча, конечно, передал ему исповедь Георгия Ивановича.

– И твои деньги я не дам тебе истратить, – орал Валентайн, – не для того ты их зарабатывал, чтобы снова остаться с голой жопой, сирота!

Кольча подпрыгивал на диване от этих секущих слов, от этой словесной порки, не соглашался с хозяином и не отступал, но от этого только хуже становилось. Собравшись со словами и с силами, проговорил противное:

– А нельзя мне аванс? За год вперед? Я отработаю!

Это высказывание совсем убило Валентина.

– Аванс?! – крикнул он. – В нашем деле авансов не бывает! Неизвестно, что будет через день! Аванс! Один аванс бывает – на отстрел врага. Но ведь и врагов-то у меня нету, понимаешь?

Кольчу так и подмывало сказать что-то вроде того, мол, нет – так будут, и я выполню заказ, только заплати вперед. Но это было бы чистое хамство. Шеф и так сходил с ума, наверное, думал, что Топор способен взять из кейса, который в тайнике. Или, не дай Бог, из зарытого в землю чемодана.

Он вспоминал, как мастерски провел сделку на пожарище, как в четыре раза против первоначальной сбил цену, как выглядел в те немногие минуты переговоров – достойно, именно как наследник, и вот хозяин его не поддержал. Сбил с ног, уложил в нокдаун, давит всем своим весом.

А может, он прав? В конце концов интернат принадлежит государству, разберутся, зачем ему-то, пацану, лезть?

Нет, что-то в нем противилось здравому смыслу. И крику Валентинову противилось. По идее все они правы, эти взрослые. А еще почему-то – не правы. По какой-то неясной, невыговариваемой, нечеткой причине.

Кольча повесил голову, а брат и шеф добивал его.

– Пойми, – говорил он уже вкрадчивым, задушевным голосом, – всю жизнь бандитом не проживешь. Мы зарабатываем сейчас на будущее. Оторвемся отсюда – и ты, и я – в какие-нибудь дальние страны. Или зароемся на дно в большом городе. Будем тихо менять наши сотенки! Одну – там, другую – здесь. Чтоб не заметно ни для кого. И живи себе. Книжки читай. В кино ходи. Поступишь в институт. А что? В тот же МГИМО – институт международных отношений, и в самом деле станешь дипломатом, а у тебя, сироты казанской, в загашнике кое-что. И в институт попадешь, сейчас за взятки куда хошь вылезти можно, все дело в размере, вот что! В том – сколько у тебя. Десятка тысяч – это пшик. Сотня – уже ничего. Полмиллиона – это дело. А у тебя – полторы тысячи. Господи ты Боже!

И вздыхал.

– Угомонись, паренек! Ты слишком добрый. А на добрых воду возят. – И толковище пресек. – Погоди, я вот твоей подруге пожалуюсь.

Кольча вскочил: нет! Это была запретная территория даже для Валентайна. Топорик стал кивать, со всем соглашаться, угнетаемый одной мыслью: подальше от Жени, подальше: это его, собственное, личное, пусть что хочет требует от него, но Женю не трогает, даже не приближается близко.

Вообще бы взять, да и рвануть с ней куда-нибудь, навсегда умотать отсюда. Бог с ними – с интернатом, училищем, Валентиновой шайкой, деньгами, наконец.

Сам себе усмехнулся. Кто они с Женей? Влюбленные? Ну и что? Есть еще у нее мать, библиотечный техникум, практика, а он кто такой? Был бы хоть в десятую часть Валентайна, можно еще толковать, да и вообще – все это бред.

И таким опять маленьким и беззащитным почувствовал себя Кольча. Таким никаким! Таким никем…

Сделалось ему тошно, тоскливо, неуютно. Он бы и заплакал, да стыдно было Валентина. Понурил голову, безвольно сел, а когда хозяин исчез, бросив на столик сотню баксов на мороженое, ни к селу ни к городу вспомнил вдруг Зинаиду, как она обращала его по пьяному делу в мужское достоинство, и стало худо так, что слезы опять выступили.

Сначала просто выступили, потом пролились. Он лег на диван, велев себе не появляться в таком виде перед Женей. Проснувшись же, спохватился: в разговоре этом крикливом, в споре потонув, забыл он сказать Валентину о самом главном: об этой официантской роже.

Тот вечер хозяин подарил Топорику, стараясь, может быть, упрочить таким манером свою пошатнувшуюся щедрость. Кольча и Женя опять ходили по скупо освещенным улочкам в окрестностях ее двухэтажной деревяшки, болтали о том и о сем, точнее, болтала Женя, вернее – рассуждала, и Топорик вдруг со щемящей ясностью понял: они не пара друг другу и никогда не будут вместе.

Женя умна, у нее действительно все впереди, такая Дюймовочка найдет себе достойное место где угодно, хоть в самой что ни на есть Москве, и не свяжет себя с каким-то бандитом, чтобы не ломать судьбу.

Да и он – имеет разве такое право переломать ей жизнь? Беспородный щенок, покинутый ребенок, не знающий даже матери, подросток, втянутый в бандитский круг. Точней говоря – Никто.

Он слушал Женю, всматривался в звездное небо, бесстрастно разглядывая иголочные проколы какого-то счастливо светлого дня, который таится за этим черным занавесом, и не в силах забыть, глотал комки, подкатывавшие к горлу.

Не было для него места на этой земле. Рожденный против хотения матери, никем не жданный, никому не нужный, даже этой милой Дюймовочке – может, в первую очередь ей, – он оставался одиноким волчонком на темной ночной дороге. Еще миг – и он уйдет в свою чащу, еще год – и станет злобным, сильным волчарой, которого ноги да зубы кормят, – и станет он, если уже не стал, изгоем общества, изгнанным, значит. И хоть сможет сидеть в классном ресторане какого-нибудь московского «Империала» – не будет иметь честного права на это. Бандитское – да, а честного – нет. И нигде не окажется ему честного места – врет все Валентин про дальние страны и тихие лежбища. Человек должен жить открытой и ясной жизнью. И не надо никаких богатств – только ясность. Бедная, даже больная – но ясность, вот и все счастье, больше ничего.

А волчара – иного рода тварь. И он, Кольча, уже стал покрываться волчьей шерстью – вон хотя бы разговор с погорельцами, это разве не признак? И Женя не для него, и никогда не будет у него своих детей, никогда не завьется его новая ниточка, не начнет он того, что отказалась сделать неведомая ему мать – протянуть эту ниточку от себя к нему.

Не дано и ему, не дано…

Они присели на лавочку, вовсе даже не прижавшись. Совсем не по нынешним временам. Кольча еще ни разу не поцеловал Женю, даже не стремился к этому, без конца окорачивая себя, и они сели на расстоянии друг от друга. Женя умолкла.

В это время мимо проходила кучка мужиков, человека четыре. Во тьме малиново плясали огоньки сигарет – мужики затягивались, размахивали руками.

Проходя мимо лавочки, спрятанной за палисадник, молодой голос произнес окончание сказанной раньше фразы:

– Ну а эту консервную коробочку мы раскроем на раз!

И голос показался знакомым.

– Думаешь? – спросил еще один знакомый голос.

– Это крепкий орешек! – подтвердил еще один кто-то известный.

Кавалькада прошла мимо быстрым шагом, и Кольча, возвращаясь из своих горных вершин на землю, спохватился. Он знал всех троих. Первый голос – московского официанта, второй – кассира из группировки Тараканова, а третий – амбала Андрюхи, молчаливого напарника Андреотти.

– Значит, сын полка? – спросил молодой голос.

– Ага! – ответил Таракан, и все четверо сдержанно хохотнули. Четвертого Кольча не узнал. Что-то у него взблеснуло на плече.

 

 

Без сомнения, речь шла о нем. Сыном полка когда-то давно назвал его этот же Андрюха, а Валентайн поддержал, и амбалы, хотя и редко, притом крайне мягко, дабы не обидеть Кольчу, так его назвали, но в последнее время, когда незримо выросло его значение в группе, – никогда.

Но помнили, не забывали. Не прощали.

Да, это о нем, и бегом, вприпрыжку, с бьющимся сердцем поскакал Кольча с печальных своих высот на бренную и грешную землю, к беде, которая явилась случайно оброненной фразой: эх, мужики, даже и на темной, безлюдной улице в безгласном городке держать надо язык-то за зубами! Здесь и деревья слышат!

Так и случается с людьми. Смутные мысли, основные намерения, неотложные планы и даже сама любовь способны вмиг отступить перед лицом опасности. Точнее – слиться воедино, связаться в цельное и точное действие, несмотря на свою кажущуюся несоединимость.

Кольча сидел недвижно, слушая внешнюю тишину, которая так не походила на грохот и обвал, происходившие в нем. Но не зря он рос под управлением шикарного Валентайна. Несмотря на последнюю встречу, на срыв, который позволил себе хозяин. Тот умел дьявольски хорошо держать фасон, и, закипая, вполне нежно при том улыбался. Вот и Топорик вдруг запел:

 

Лишь только вечер затеплится синий,

Лишь только звезды зажгут небеса…

 

Когда-то он певал все это на вечерних ужинах, ублажая хозяина, но тот и таким своим скромным удовольствием пожертвовал, чтобы охранить Топорика, как бы отделить от мирской суеты. Умел он беречь своего сторожа, не втягивать в бытовуху рэкетирской поденщины, и Кольча спрятал в себя великое знание интернатского песенника, спасибо за него, дорогой Георгий Иванович!

А теперь, когда все обрушилось, несмотря на тишину да звездное небо, на любимую девочку Женю, которая так и не узнает, как крепко он любил ее, Кольча тихонько запел.

Да, именно так – несмотря на Женю, потому что для нее запеть бы никогда не решился. Пел он кому-то еще, наверное, немножко себе самому, но не только. Выговаривал, выпевал слова старого романса, какие в разговорах и на ум не приходило употреблять, небесные, не вполне доступные, связанные в волшебную нить, а в тоске, нахлынувшей враз, вдруг, как удар грома, обращал Кольча свое чувство кому-то неведомому, видящему его во тьме, единственному знающему всякое его душевное движение – нет, не человеку, но незримому разуму, который только и способен услышать в хрипловатых небесных словах мальчишечью тоску.

– Так вот ты какой! – восхитилась Женя. – А я слов не знаю.

– Ничего, – утешил он, – редко кто знает.

Помолчав, продолжил:

– Вот что… Я могу уехать. В другой город.

– Надолго? – не сильно удивилась она.

– Не знаю. – Ему хотелось сказать: «Навсегда!», но он пожалел Дюймовочку. – И вот, – проговорил свободно, без страха, как опытный, умелый парень, абсолютно уверенный в себе, – поскольку я уезжаю, можно мне тебя поцеловать?

– Я знаю, – ответила, построжав, Женя, – что веду себя несовременно… Но давай отложим это до твоего возвращения.

Он помолчал, опустил голову, спросил:

– А если я не вернусь?

– А как же колледж? – парировала Дюймовочка. Ну что ж – за всякое вранье надо платить.

Он не торопил последние мгновения. Они шли молча до ее дома, впрочем, она что-то говорила, но в нем уже захлопнулась нужная шторка, и он хотел, чтобы она захлопнулась. Женя была не для него.

Но последние шаги одолел не спеша, навек прощаясь с надеждой на что-то совершенно иное. И недоступное.

Они улыбнулись друг другу в темноте, Кольча пожал Жене руку, она исчезла. Он постоял еще мгновение перед ее закрытой дверью.

Все!

Дальше следовала его основная жизнь. Не зная, что ждет его дальше, он нутром чуял, что должен сделать прежде всего.

Сперва он бежал легкой трусцой, а перед домом сошел с тротуара и короткими, с остановкой, перебежками приблизился к подъезду. Он всматривался и вслушивался не меньше четверти часа, пока выяснил для себя, что опасности нет. Открыв дверь в квартиру, свет не включил, в темноте, на ощупь вскрыл пол и достал разобранную винтовку. Вышел на лестничную площадку и, твердо зная направление движения, отправился не вниз, к выходу, а наверх, поднялся на чердак и там зарыл в засыпной шлак короткий сверток.

Вернувшись домой, включил свет и помылся. Потом разделся и лег на диван. Уснуть не мог, мучился от того, что не знал, где найти Валентина. Ругал себя за покорность, за то, что ни разу, коли уж наследник, не заставил сказать, где разыскать хозяина в самом крайнем случае.

Вот он, крайний случай. Настал. Пора делать ноги, но ведь это значит – предать Валентина. Нет, это было не по нему – думать лишь о своей шкуре. Не зря он вырос в интернате, а значит, в стае.

Мы только двое одной крови – ты и я. Это хозяин процитировал «Маугли» Киплинга. Оказался прав. Таракан, Андреотти, кто-то третий… И этот официант, он здесь при чем? Выходит, Валентайна сдает своя же кодла. Рассчитывает полакомиться джемом, который он наварил. Но для этого же надо сдать! Выходит, сдают себе, а приезжего наняли. Для чего, не стоит и гадать.

Наемный киллер. Или еще хуже? Какой-то столичный наезд, захват чужого хозяйства? Прибирают к рукам…

Если все это так, у Валентина два приема. Первый – нанести упреждающий удар. Они вдвоем – хозяин и Кольча – запросто бы это сделали вдвоем. Здесь много не надо – изолировать, изъять, убрать киллера. Остальные расколются пополам. Кто-то побежит назад к хозяину, и это может оказаться большинством. Другие – соскочат, потеряются, исчезнут. Этим другим надо крепко линять и никогда не возвращаться.

Но, похоже, в остатке вариант второй. Инициативный. Кодла убирает хозяина и выбивает его запасы. Из кого? Конечно, из сторожа, не зря в боеголовке Таракан, кассир, второе по доверию лицо после сторожа. Третье в общей табели о рангах.

Топорик вскочил, бездействовать было нельзя. Он придумал – объехать хазы, поспрашивать, где хозяин. Это наивно, но все равно. Лежать просто так, когда жизнь брата в опасности, не только глупо, но и преступно. Как бы ни разругались они вчера, лучше него он пока еще не встречал человека на земле.

Пусть он не понятен Кольче, пусть все, что он говорил про себя, – абсолютные враки, разве в этом суть? Он любил его, Топорика, он давал ему деньги, доверил машину, тайно назначил наследником – что делать, если именно такой человек попался на дороге безродному пацану.

Кольча притворил дверь, обернулся, чтобы закрыть на два оборота второго ключа, и тут ему зажали рот.

Импульсивно он пытался крикнуть и вырваться, но держали крепкой лапой, дверь домой растворилась, и его толкнули назад.

– Кричать, конечно, можно, – сказал Андреотти, – только не нужно.

– Давай спокойно, – проговорил Таракан. – Валентина больше нет. А ты отдай его деньги и вали на все четыре стороны из этого города. Лучше еще до рассвета.

Кольча слушал, вглядываясь в тени. Спокойствие снисходило на него с каких-то заоблачных, этим тварям невидимых, высот. За это спокойствие в тревожные мгновения жизни его так почитали пацаны в интернате – покойный добрый мэн Гошка, Гнедой с лошадиными зубами, бывший сыкун Макарка. Конечно, великолепный Валентайн не мог знать об этом достоинстве Кольчи, а если бы знал, с еще большей уверенностью назвал его наследником.

Но его уже нет…

Как это нет?

И раз хозяина нет, сопротивление бесполезно?

– Ну, пацан, выбирай, – сказал официант, – только знай, если не сдашь, просто так не кончишься. Будет больно.

Топорик изобразил покорность, послушность. Это у него получалось не потому, что играл. Он и был таким, чего ждать от сироты?

Отодвинул кровать, открыл тайник, своими руками достал чемоданы – пустой и полуполный. Отдал их Таракану, назвал номера кодов.

Включили свет, теперь он требовался.

Топорик разглядывал гостей: официанта, кассира, Андреотти. Четвертый отсутствовал. Таракан распахнул настежь чемоданы, широколапый Андрей запричитал при виде пятисотрублевых пачек, но кассир оборвал его:

– Молчи, дура!

Перевел взгляд на Топорика.

– Где деньги пацан? Где баксы, сторож?

– Не знаю, не видал, – небыстро, чтобы соблюсти правдивость, ответил он. И прибавил серьезно: – У хозяина надо спрашивать, я мелкий служащий. Как вы.

– Не хочешь, как хочешь, – сказал официант. И спросил у кассира:

– Сколько должно здесь быть?

– От одного до полутора, по нашим расчетам, – проговорил он. – Миллионов долларов.

– А на тебя, безродного, пацан, – сказал учтивый когда-то официант, – и одной тысячи хватит. Рассказывай, где?

Кольча пожал плечами.

– Ну, ладно, – сказал Тараканов, – забирай его, Андрюха. Расколем. Никуда не денется, сиротина. Жить-то надо. И хавать тоже.

 

 

Они вывели его и усадили в тот самый задрипанный «жигуль» – теперь Кольча его признал. Силу не применяли – Топорик не рвался. Ехали недолго – не так уж велик старинный городок, завели в избушку – ясно, это чтоб не было слышно криков. Давили на мозги, точнее сказать, Андрюха, – ведь они вместе были, когда Антона грохнули, кровью крещены – толковал: че, мол, ты, пацан, в натуре, был бы хозяин жив, понятно, есть кому верность хранить, а щас?

Кольча все не верил, что Валентина грохнули. Как это: только вчера кричал на него, был все время рядом, любое шевеление пацаньей души слышал, на него откликался, и – раз! Больше нет? Вообще – нет? Не присутствует на земле?

– Как – нет? – усмехнулся Кольча.

– Да вот уж так, – ответил Тараканов. – Заказали его. Теперь вот расплачиваться надо. – Официант по дороге в избушку исчез, выколачивать чемодан из Кольчи, похоже, не входило в договор с ним. Это доставалось своим.

А Таракан витийствовал:

– Зарвался больно, императором возомнил, ему все позволено, деньги хапал сверх меры. Мне выручку сдают, а он у меня забирает. Обкуски оставит – и так годами! Сколько терпеть! У нас – семьи, мы – рискуем, а все сливки ему!

Говорил по-отечески, снисходительно:

– Ты пацан еще, Николай! Жизнь только начинается! Должен понять, хозяин и тебя грабил, и тебе недоплачивал. Вернешь спрятанное, оставайся в компании, мы не против, теперь у нас начальничек будет – ого-го! – покруче твоего Валентайна, аж из самой Белокаменной, заживем богаче, а не хочешь – гуляй свободно, никто силой держать не станет, доучись на слесаря, ступай работать, только условие одно, тебе известное, – никому и никогда.

– Где же хозяин? – выдохнул, не удержавшись, Топорик. Спокойное это нравоучительство убеждало: его и вправду нет!

– А об этом не спрашивай, – все так же нравоучительно ответил Таракан, – не стало его и все тут. Похорон не будет. Ну дак где деньги?

Мелькнуло: отдай, ведь это не твое. Разве не ты столько раз думал об этом? И деньги такие страшные, полный чемодан, не твои, и квартира, где живешь, чужая. И сам ты просто подручный, шестерка, обласканная, правда, взлелеянная Валентином для будущих, пока неведомых дел, необиженная и неоскорбленная почему-то. Видно, все же, и правда желал он вырастить шестерку в туза, шестеренку превратить в маховик, выпестовать себе замену. Да еще с винтарем в руках. К каким таким кровавым делам готовил его хозяин – никогда не узнать.

И как планировал? Грохнуть человека, чтобы замазать Кольчу кровью – уж это братство не на словах, а на уголовном кодексе, на силуэте тюряги. Ведь вон как плавно, не торопясь, но основательно затягивал он ремешки на сиротской раздрызганной натуре. Вот конфеты твоим собратьям интернатовским, а вот режим – ждать свистка, собственные дела в расчет не брать, служить владельцу истово. Сам того не замечая, Кольча, как и все общественные дети, не сильный в этих качествах, овладел потихоньку таким мужским достоинством, как дисциплина, четкость. И преданность командиру. Разве плохо?

Но прекрасный Валентайн был многоэтажен, это ясно даже Кольче. И он куда-то незримо вел. Вряд ли к тихому лежбищу и дальним странам. До них еще добраться, докарабкаться надо. И на этом открытом поле к неясной цели много препятствий нежданных, даже если ты силен, многоопытен, командуешь другими и обладаешь богатством.

Кто бы подумал, что так спроста он исчезнет? Что так элементарно уберут его, сильнейшего из сильных, осторожнейшего из осторожных – ведь даже Кольча не знал, где он ночует. А другие, выходит, узнали.

Андреотти выработал свой моторесурс, вздремывал, отвратный Тараканов пихал его в бок, а с Кольчей не торопился, обрабатывал его психологически.

– Ну и врал он! – разоблачал вчерашнего своего патрона, перед которым дребезжал аки жестянка на ветру. – И в Афгане-то он воевал. И в Чечне бился. Проверили мы его, и оказалось – просто сидел, ворюга! Такой же, как ты, детдомовец!

Хлестал он Кольчу, лупил по морде, в самый поддых наносил удары не кулаком, а этими сообщениями. Хотел сломать, думал, что добивает, и многое ему удалось, но не все.

Дело в том, что Топорик не ломался, слишком закалила его предшествующая жизнь. Из огня да в полымя! Гнуться – гнулся, а чтобы сломаться – не выходило, вот и сейчас сгибался этот паренек, тонкий закаленный прут, а не ломался. Последняя фраза, известие, что Валентайн – сирота, поставило точку. Ведь он знал это. Валентин сам сказал. А от амбалов скрывал, боялся даже он, что сиротство – как клеймо.

Клеймо?

Кольча принял решение. Уметь играть, лицедействовать, представляться – одно из искусств, которым как бы обучал его Валентайн, – вступало в силу. Никогда до сих пор у Кольчи это не получалось – слишком прост был, прямолинеен, покорен. И вот согнутый прут разгибался.

– Смотри, пацан, – вспомнил свою роль широколапый Андреотти, – будешь молчать, станем пытать. Не умрешь, пока не укажешь.

И вдруг, как гром для обоих этих лопухов:

– Эх ты, Андрей! Ведь вроде вместе Антоху везли. А грозишь, будто я враг. Будто пойду против всей команды!

Таракан и Андреотти вскинулись, лыбились, козлы.

– Должен же я понять, что на самом деле хозяина нету.

– Охо-хо, – вздохнул Андрей, – нету, пацан, вот те крест.

– А раз так, – произнес Кольча, – и я скажу.

Он помолчал, разглядывая, как Таракан и Андреотти подтягиваются, собираются, довольно переглядываются: добились своего.

– Хозяин наш жил не по карману, – говорил Кольча и удивлялся, слушая себя со стороны: я ли это? – Изображал из себя интеллигента, помыкал всеми, будто слугами.

– Во, во! – прокряхтел Андрей, а Тараканов облегченно назад откинулся, себя, видать, хваля: какой молодец, добился своего убедительной психологической обработкой.

– Да ты, паренек, не дурак!

– Вы думаете, это мне нравилось, – выдавал Кольча несекретные теперь тайны, – ездить с ним в Москву за столько верст, менять там рубли на баксы, хоронить их в каких-то кустах?

– Так покажешь, пацан? – возбужденно спросил кассир.

– Да я никогда не считал эти деньги своими! – воскликнул жарко Кольча. И был искренен на сто процентов. – А теперь они принадлежат вам. Раз шефа нет…

– Ха, – рыкнул Андрей, – кому шеф, а кому утопленник, – и Топорик содрогнулся.

Боже, так вот какой конец подкинули они Валентайну! Шикарному мужику, их благодетелю, предводителю! Его чуть не вывернуло, но он и тут лишь согнулся.

– Когда? – спросил он Таракана.

– А где это? – ответил тот вопросом.

– За городом. В земле. Может, до рассвета? – Теперь ему было жаль времени, хотелось быстрее. Пока никто ничего не расчухал. Да и ночью, до утра, им не собрать кодлу, впрочем, толпой по таким делам не ходят.

– Конечно, пацан, – соглашался Таракан, – молодец, пацан.

Кольча понимал, что перехватывал инициативу, надо было забивать гвоздь до конца, и так, чтобы верили.

– А можно, – спросил, – я останусь в команде? Куда мне деваться-то? – прибеднился он.

– Конечно, пацан, – великодушно, ликуя от собственного умения влиять на чужие мозги, кивал Таракан. – Да разве же мы тебя бросим? Ведь у нас народ с понятием, да и слишком много ты знаешь. А кроме того, получишь пай, вроде премии. Из секретного-то капитала!

– Ну, класс! – восхитился Топорик, но забил гвоздь по шляпку. – Только надо домой на минутку.

– А чего, – вскинулся Андреотти, – давай напрямую!

– Да нет! – даже восхитился Кольча тупостью амбала. – Там же план. Схема! И машина нужна другая, помощней. На этой не проедем.

Они верили! Безотказно! Подчинялись пацану, охваченные тайной корыстью – взять богатство без остальных, кто проверит, сколько там было, и пацан этот доверчивый, хорошо, что сирота наивная, уже не подтвердит.

Лихорадочно гнал Андреотти «жигуль». Уже не следили за Кольчей, когда он выгонял «мерс» из училищного гаража: и ему ведь надо продемонстрировать видимое доверие. Андрюха, когда сели, еще пошутил:

– Теперь мы сами на этих тачках кататься будем!

Они рассмеялись. Когда подъехали к его дому, Кольча позвал:

– Ну, пошли?

– Я здесь посижу, – распорядился кассир, – а ты иди, – кивнул Андрею.

В доме Кольча увернулся схватить листок и ручку, запереться на секунду в туалет. Там, приложив лист к стене, начертил каракули, вроде схемы, сунул ее в карман, спустил воду. Достал с антресолей большую фирменную сумку из комплекта «вольво» – на ухватистых, длинных лямках: чемодан бы в нее не вошел, а его содержимое – запросто.

Настало главное.

– Теперь мне надо на чердак, – сказал Кольча, и Андрей удивился:

– Там прячешь схему?

– Лопаты…

Амбал оказался понятлив, послушно последовал. Кольча рассчитал точно: в квадратный лаз по железной лесенке, ведущей с последней площадки, Андреотти, может быть, и пролез бы, но с большим трудом. И он не стал стараться. Просто высунул голову и лупал глазами в полной темноте.

Кольча пробрался к месту, где лежали лопаты, а под ними винтовка, вытащил ее, сложил сверток на дно, сверху втиснув те две титановые лопаты. Сумка плохо закрывалась, но это не имело значения. Ухватил кусок гнутой толстой проволоки.

Главное действие заняло несколько секунд. Немного, и забрезжит рассвет.

Но природа была благосклонна к Кольче.

 

 

Кинув сумку в багажник, потянув считанное мгновение и поглядев, как усаживается в машину браток, накренивая ее на один бок, Кольча раздернул молнию и вытащил проволоку. Садясь за руль, протянул ее Андреотти, пусть выпрямит, чтобы время не терять.

Сколько времени прошло с тех пор, как ему зажали рот? Целая вечность. Но не больше двух часов.

И если только согнулся сам Кольча, треснула, сломалась его жизнь. Теперь она шла по прямой, по внятной дороге, ведущей к роще. Ему было ясно все. Если винтовку обнаружат, он скажет, что искренен до конца и, кроме денег, сдает оружие, но это скорее всего конец. На такое он не рассчитывал, ясно поняв: жадность перевесит осторожность.

Кроме проволоки Андрею, он передал схему Таракану. Тот, конечно, спрашивал, чего тут и где, Кольча врал во весь опор, повторял через каждую фразу:

– Да найдем, я помню где. Только вот пощупать надо. Проволокой.

Доставая лопаты, багажник он не закрыл, и опять оказался рассчетлив. Ну да сиротам и бедолагам Господь помогает.

Когда приехали в рощу, Андрей заохал, запричитал, узнав знакомые места: когда-то они, сопровождая шефа, наткнулись на кучку пацанов, распивающих в свой выпускной коньяк и водку возле пенька где-то тут, но амбал потому и был амбалом, что главное-то он забыл, но помнил, что здесь они упражнялись в стрельбе из «ТТ».

Эх, Андрей, не знал ты, что с тех пор много чего переменилось в людях, в том числе в этом пацане, первую встречу с которым ты запамятовал. Зря ты глупо попросил Кольчу отдать ключ от машины, когда двинулись в низину, подчеркнул лишний раз гнусный замысел.

Лукавить было недосуг, Кольча сразу встал на искомое место, хотя и пооглядывался, как бы сверяясь с ориентирами, отсчитывая будто бы шаги. Встал над крышкой закрытого чемодана, велел амбалу ткнуть толстой проволокой. Она сразу уперлась в железо. Сказал:

– Тут!

Мужики запыхтели в две лопаты, закряхтели: яма оказалась все-таки довольно глубокой, метра полтора. Потом сверкнула крышка.

– Ну вот, – сказал Кольча им, – а вы не верили.

И повернулся, чтобы идти к машине.

– Постой, – сказал Андреотти, втыкая лопату в землю.

– Я за сумкой, – небрежно ответил пацан по кличке Топорик. Топор. Топорище. – Ведь надо переложить.

– Пусть сходит, – велел Таракан амбалу просчетливо, и чтоб, видно, успокоить, утешить, уласкать неразумную сиротинку, похвалил в последний раз:

– Какой же ты молодец, пацан!

Они взялись опять за лопаты, скидывая землю с серебристой крышки, под которой миллион баксов, их несметная мечта, а Топорик подошел к машине, откинул багажник и ловко, уверенными, экономными движениями сбил железо в огненное продолжение своей руки.

Он сделал несколько шагов вперед, встал на колено, облокотился на капот, поймал в перекрестие широкую спину амбала.

Послышался привычный, как на тренировках, хлопок, лопнул воздушный шарик, гильза вылетела вправо, и в перекрестье прицела он увидел перекошенное, пораженное лицо Таракана. Удивляйся, подлец!

Хлопок.

На чемодане возился, мыча, недобитый Андреотти. Кольча нашел в прицел его голову и снова спустил курок. Автоматическая винтовка хороша тем, что может бить подряд и не надо щелкать затвором. Не теряешь время, если надо выполнить быструю задачу.

Кольча наклонился к траве, выбрал из нее три гильзы. Только теперь понял: рассвело. Хлопки прозвучали негромко и даже не вспугнули птиц. Они разливались, радовались жизни на все голоса.

Пацан прислушался. Утро только занималось, наверное, часа четыре, полчетвертого. Положил винтарь на капот, пошел вниз, к чемодану.

Отодвинул тела мужиков, вытащил укутанное в пленку серебристое хранилище. Отнес в машину, вернулся.

Постоял над покойниками, раздумывая о чем-то, достал ключи от машины из кармана братка. Потом все-таки столкнул их в яму, уложил друг на друга. Прикопал, не очень-то стараясь.

Опять вернулся к машине, освободил чемодан от пленки, набрал код. Крышка распахнулась, обнажив плотные пачки зеленоватых купюр. Одну пачку он сунул в карман, перевалил деньги в сумку. А в чемодан сложил собранную винтовку. Сел за руль, вставил ключ в зажигание.

Прежде чем развернуться, окинул взглядом знакомое место.

Заморосило мелкой пылью, будто на дворе не июль, а ранний октябрь. Но птицы ликовали по-летнему, их не собьешь с толку каким-то там дождиком, симулирующим осень.

Кольча вздохнул. Спокойствие, которое внушил себе там, в чьей-то избушке, кончилось, исчерпалось, истаяло. Его начал бить мелкий озноб.

Он не знал, что теперь делать. Куда ехать? Где прятаться? Зачем жить?

Выжал сцепление, развернулся, двинулся к шоссе, не спеша поехал по нему в сторону от городка. Перед каким-то мостиком остановился, взял из багажника чемодан и лопаты. Отошел в лесок, выбрал, где речка делалась поглубже, черный такой омуток, осторожно опустил чемодан. Лопаты кинул сверху. На ближнем дереве, это была елка, надломил мохнатую лапу на всякий случай.

Дальше он действовал расторопнее. Вернулся в город и переложил сумку в задрипанный «жигуль», на котором приезжали за ним Таракан с амбалом и тем официантом. «Мерс» поставил в гараж, ключи оставил в замке. В бардачке «Жигулей» нашел техпаспорт и права незнакомого мужика.

Завел таратайку и поехал.

Сперва неуверенно, потом все скорей.

Чем светлей становилось, тем больше машин возникало на дороге, наконец, он влился в поток, ведущий к Москве.

Топорик действовал разумно. Не выбивался вперед, ке превышал скорость. Его зачуханный автомобиль следовал, как правило, в хвосте скапливающихся из-за низкой скорости грузовиков, проходил вслед за ними милицейские посты, а видом своим решительно не привлекал внимания. На станции заправки, что покрупней, пофасонистей, с магазинчиками и закусочными, он махнул в обменной кассе сотню баксов на рубли, что решительно не вызвало у кассирши ни малейшего интереса. Она даже не посмотрела на него.

На эти деньги заправил машину, поел и взял в дорогу две бутылочки «Спрайта». Надо бы купить большую двухлитровую емкость, но он почему-то взял две маленьких.

Отъехав километров двести от своего городка, Кольча свернул на грунтовку, а с нее в ельничек, закрыл изнутри все двери и уснул.

Он будто погрузился в чистую воду.

Женя целовала его и говорила какие-то нравоучительные слова; Гнедой, скаля зубы, просил на сигареты; кивал, чему-то радуясь, директор Георгий Иванович. И только шикарный Валентайн кричал расстроенно: «Значит, все-таки деньги! Деньги!» А он мотал, отказываясь, головой.

Еще в сон приходил лысый Гошман. Сидел на чем-то круглом, вроде как на бревнышках, махал на Кольчу рукой, будто они о чем-то спорили или Топорик о чем-то спрашивал, а Гошка отвечал:

– Ничего страшного. Как везде.

Кольча не знал, не слыхал, о чем он спрашивал Гошку или о чем спорил, слышал только ответ. Дружбан повторил его несколько раз. Может, три или даже четыре.

И все это действие, вся эта сцена слепилась в одну картину, без разрывов, без всяких стыков, ведь, казалось, как могут соединяться Женя и Гошка, они и знать-то друг друга не знали, а тут не то чтобы стояли рядком, а один сменял другого очень естественно, будто все находятся в одном помещении или одном пространстве.

 

 

Он проснулся, встревоженный еще чем-то, дернулся и увидел перед собой троих детей.

Два мальчика лет шести и семи да девочка постарше, сшитые все на одну колодку, одинаково белобрысые, одинаково сероглазые в простеньких линялых одежках и в резиновых, на босу ногу, сапожках, блестевших, как новенькие, от росы.

В руках у всех троих были разномастные цветные бидончики с земляникой, и увидав ее, Кольча открутил стекло, попросил хрипло:

– Продайте!

Дети не шелохнулись. Тогда он полез в карман, достал мятую сотню, протянул ее в окно. Пацаны поглядели на девочку, но она не шевельнулась. Тогда самый маленький смело подошел к машине и протянул бидончик, сказав шепеляво:

– Ешь так!

Топорик открыл дверь, принял бидончик, запустил в него ладошку, отправил в рот пригоршню переспелых душистых ягод.

Пахнуло лесом, теплом и еще чем-то непонятно родным, хотя никогда никакой родни не знал Кольча. Ему вдруг захотелось все бросить – и машину, и чемодан проклятый, – пойти вместе с этими детьми, вернуться в детство, только не свое, интернатское, а этих вот малышей, даже не зная, кто они и откуда.

И он спросил:

– Вы кто?

– Живем здесь, – бойко ответила девочка и протянула руку. За елками, на поляне стоял не замеченный им, нарядно-желтый деревянный дом.

– А молоко у вас есть? – спросил еще.

Девочка кивнула и повернулась, пошла к дому, за ней двинулись послушные мальчики. Кольча вылез из машины, догнал детей.

Дом был сложен из сосновых бревен, солнце освещало его сбоку, уже сойдя со своей высшей отметки, и эти боковые лучи окрашивали строение медовым, казалось, пахучим цветом, где-то за избой кратким, умиротворенным мыком дала знать о себе корова, а на крыльцо, как только они приблизились, вышла красивая большая и босая женщина, повязанная ярко-красной косынкой, – лицо, руки и ноги ее были загорелыми а смотрела она на Кольчу из-под руки, потому как приближались дети от солнца, и приветливо улыбалась, так что Топорику показалось, будто она его ждет, и ждет давно.

Он поздоровался, любуясь женщиной, остановился леред крыльцом и, забыв про молоко, думал, что эта женщина не похожа на Зинаид, и вовсе не потому, что подбородок не равняется по ширине лбу и их нельзя очертить циркулем, а просто потому, что лицо ее было открытым, нелукавым, ясным.

«Может, это моя мать? – подумал Кольча и усмехнулся сам себе, передумав по-другому: – Вот была бы у меня такая мать!

– Здравствуйте, – обращаясь к нему на вы, сказала тем временем женщина глубоким грудным голосом. И вдруг пригласила, словно слышала разговор в лесу: – Заходите, поешьте молочка с ягодками.

Дети, как ангелы, летали, обгоняя друг дружку, поднося Топорику кружку ледяной колодезной воды, мыльце, полотенце, и всякий раз в нем что-то щелкало, ломаясь, какая-то скорлупа трескалась вроде как, и приступали, вливались в кровь беззащитность и покой. Словно добрался он наконец до дому, и все прошлые испытания – от самого неясного рождения – оставались где-то очень-очень далеко, а этот дом и поляна в лесу, на которой он построен, и есть его настоящая, истинная жизнь.

Он снял ботинки, помыл и ноги, вошел в дом босым, сел в угол под образа, под лампадку, перекрестившись неумело, и женщина, похожая на мать, – сказать лучше, женщина, на которую должны походить все матери, подвинула к нему запотевшую крынку с холодным молоком, глиняную кружку и землянику, пересыпанную в глиняное же блюдо.

Он принялся есть, вдыхая запахи леса и тишину, хотя по избе непрестанно, но не как обычные дети, а будто мотыльки, двигались два белобрысых мальчика и девочка.

Все это не походило на правду, вообще – на жизнь. Какая-то сказка или видюшник… Так, может, было когда-нибудь на земле, но не теперь, нет. Сейчас люди боятся друг друга, опасаются за детей, сторонятся пришлых, стараются если и ответить, то не вдаваться, кивнуть да отвернуться. Будто все в черном каком-то приступе или тумане – ни добрых слов, ни добрых дел, каждый за себя, даже напиваются и то как-то в одиночку или уж с самыми близкими, редко в гости стали ходить, и не в том только суть, что бедно живут и денег нет, а вот именно в этом – в черном приступе не то чтобы зла, ненависти, – хотя и этого хватает, – в безнадежности, в черной недоброте, в опаске…

А тут… Это когда-то было, не сейчас…

Но – было? Было ли когда, чтобы люди друг другу дверь без знакомств отворяли, за стол сажали, а уж после спрашивали, как зовут и куда идешь?

– Как зовут вас, – спросила мать, – куда едете?

Кольча назвался, объяснил, что движется в Москву, но вот приустал, зачалил в лесок, попросил прощения за нарушение покоя.

– Поживите у нас, поночуйте в сенце, на сеновале, скоро вернется наш тятя, он на объезде, лесник.

Нет, все это странно было, неправдоподобно. Так не бывает. Ему не хотелось спрашивать, как ее зовут, как кличут ребятишек. Хотелось оставить все как есть – видением, явившимся после бури, миражом, который все равно исчезнет.

– Мне надо ехать, – сказал Кольча, с тоской думая о неясности, которую и представляет собой вся его последующая жизнь. – Но если можно, – попросил, – я бы полежал еще полчасика на опушке.

Он вышел, сопровождаемый всеми четырьмя, и, без конца благодаря за внимание и ласку, улегся на одеяльце, разостланное в траве.

– Дети, – услышал он голос матери, – не мешайте гостю.

Он не спал, хотя и бодрствованием это не назовешь. То проваливался во тьму, то выскакивал назад, и не смог бы разделить, что ему привиделось в этих провалах, а о чем просто подумал, перебирая прошедшее.

Топорик думал про Валентина, простреленного и утопленного, иначе быть не могло, просто так он бы не сдался, а вот теперь где-то в мутной глубине, привязанный к гире или авоське, набитой кирпичами, стоит или лежит там, под водой – тень, воспоминание, прах, называемый в прошлом прекрасным Валентайном.

Почему вдруг встряхнула Кольчу известная ему и так тайна Валентина про то, что он детдомовец? В первый раз он ему как-то и не поверил. По крайней мере не придал значения, что этот секрет так уж много значит. И вдруг Таракан это так проговорил, будто хозяин с клеймом жил, ровно беглый каторжник из фильмов про старую жизнь. И он решился. Брат должен заступаться за брата, детдомовец за детдомовца. Ха! Стал бы он биться за другого? Фига с два. Но за такого, как Валентин, не только нужно было драться и мстить, рискуя жизнью. За такого – нет, не погибать требовалось, а как раз – жить. Чтобы продолжить то, что оборвано чужой властью. Чужой завистью, злой силой. Потому что Валентин достиг того, что сумел достичь в жизни, выпавшей на его долю.

Повернись мир иначе, и он бы достиг другого, потому что поставил бы иную цель. Стал космонавтом, к примеру. Генералом каким-нибудь. И он, Колька Топоров, встретив его в той, правильной жизни, мог, следуя за братом, тоже стать – ну не космонавтом, так каким-нибудь радистом. Или кто там у них ракеты, например, заправляет? Или храбрым полковником, если Валентин – отважный генерал.

Что делать, если им жизнь неправильная вышла? Все вокруг живут неправильно, все словно с ума сошли – убивают, грабят, рвут деньги, завидуют, расталкивают друг дружку и помирают раньше срока от всего этого сумасшествия, тоскуя. А все равно живут нечестно, нечисто.

Только вот тут, на этой полянке, люди как в сказке, огорожены ельничком от неправильной жизни, только они и спасутся.

Пусть спасутся! Пусть! Ведь пройдет же когда-никогда эта страшная душная чернота, и рассветает снова над землей. И выйдут тогда из ельничка повзрослевшие мальчики, их сестра, а главное, выйдет мать – настоящая, добрая, верная.

Скажет:

– Милости просим!

Будто ельничек и есть вся человеческая земля, и она на очищенной от черного сна траве приглашает людей жить дальше.

Малые муравьи торопились, взбирались на стеганое, разноцветное одеяльце, рыскали, выясняя, что это за почва такая, убегали, успокоенные, и Кольча сравнивал себя с муравьями – так же рыскает он сам в себе, только не успокоиться ему теперь никогда, даже если и научит себя забыть про двух убитых врагов. Он, в конце концов, защищался. Разве не ясно, что если не он – их, то они – его.

И что дальше?

Он не знал, не придумал, отлеживаясь.

Стало вечереть. Топорик поднялся, свернул одеяльце, подошел опять к крылечку. Отец семейства, видать, задерживался, и Кольча протянул матери две стодолларовые бумажки.

– Ой, – удивилась она, – что за бумажки?

– Деньги, – сказал Топорик, – спасибо вам за все. Было здорово.

– Нерусские, видать? – спросила она. – А я никогда и не видала.

Он удивился, но не очень, а мать сказала ему назидательно:

– Да разве же берут деньги от гостя? Хоть русские, хоть нерусские, а? Вы – наш гость.

Кольча понурил голову. Он услышал то, что хотел бы да не мог: мягко, а укорили его, не твердо, но воспитали.

Так мать должна говорить.

Он извинился, сунул стыдные бумажки в карман, поблагодарил – сперва неуверенно, потом снова и снова. Вглядывался в крылечко, затухающее в сумерках, но еще видное, ясное. В лицо матери этих детей, в двух белобрысых мальчишек и девочку, одетых в линялую и неновую, но чистую одежду.

Он шел через поляну, а они его не провожали.

Несколько раз обернулся.

Мечта уходила, отодвигалась. Если бы можно было остаться – разве бы пожалел он этот зеленый миллион? Но деньги эти чужие – его грязь, и ему с ней распутываться, ему от нее очищаться. Эти люди тут ни при чем.

Он сел в «жигуль», еще раз глянул в сторону дома. Сумерки и ели спрятали его в полутьме.

Не включая фар, он завелся, сдал задом и потихоньку выехал на шоссе.

 

 

В Москве он проехал в самый центр, в «Лужу» на Манежной площади, съехал на подземную стоянку. Охранники с деланно ответственными лицами, в черной форме, смотрели на Кольчу пренебрежительно, но пацан с задрипанными «Жигулями» платил, так что претензии можно предъявлять лишь в виде кислых мин.

Это было то, что надо: небрежение, неинтерес в сравнении с щегольскими классными машинищами, скользившими по пандусу вниз, вылетающими из подземелья, будто хищные лакированные жуки, отложившие в подземелье свою кладку.

Муравейник этот, выпирающий из-под земли стеклянным своим колпаком, был и удобен, и неудобен. Народ шлялся, но как на экскурсии – покупали редко и мало, и в обменниках очередей не наблюдалось, что нездорово было в Кольчином вопросе.

А вопрос состоял в том, чтобы менять баксы, не привлекая внимания и в большом количестве.

Для начала он растолкал по карманам двадцать штук. Было неудобно, брюки топорщились, и тогда он всунул одну в другую четыре магазинных пластиковых сумки. Теперь они не просвечивали, внимания тяжестью своей не привлекали, штаны не оттопыривали.

Из сумки, таким образом, он взял всего лишь вторую и третью пачки и ужаснулся: это сколько же ему придется мыкаться?

Задернул молнию на сумке, щелкнул малюсеньким замочком, ключи положил в грудной карман рубашки, багажник закрыл, двинулся по этажам этаким провинциальным экскурсантом. Первую тысячу, на пробу, махнул даже без предъявления паспорта. Довольно быстро выяснил, паспорт меняльщицы требуют при покупке валюты, а при продаже не всегда.

Пятерку, то есть пять тысяч, поменял, не вылезая из муравейника, скинул пачки неопрятных рублей в непросвечиваемый свой кошель и рванул на телеграф. Адрес интерната был, ясное дело, известен, и он отправил сто двадцать тысяч рубликов Георгию Ивановичу.

Когда заполнял бланк почтового перевода, обратный адрес указал московский выдуманный, а имя, ухмыляясь, написал такое: Деточкин Юрий Иванович.

Все они в интернате обожали этот фильм, смотрели его раз по сто, наверное, он ведь и на кассете был, так что артист Смоктуновский, он же Юрий Иванович Деточкин, посылавший в детские дома деньги от автомобилей, украденных у нечестных людей, был, есть и будет главным героем сиротского мира. И вот теперь Колька Топоров, Никто то есть, становился кем-то, а именно – Деточкиным.

Впрочем, приемщица юмора обидно не усекла, деньги, многозначительно глянув на Кольчу, приняла, улыбнулась, паспорта не потребовала – его требуют, когда деньги получают, а не сдают.

Люди, деньги сдающие на почте, отправляющие их куда-то, а уж тем более в школу-интернат в далеком и малоизвестном городишке, подозрения не вызывают. Так что шлите, жулики всех мастей – вольные или невольные – скорей деньги свои неправедные в детские дома, в школы-интернаты сиротские, в дома ребенка, это для тех самых кинутых мамашками полешков, из которых вырастают девочки и пареньки вроде Коли Топорова!

Удачный перевод не то чтобы развеселил, а воодушевил Кольчу. Жизнь сделалась на минуточку осмысленной, полезной другим. Схавав биг-мак в стекляшке напротив телеграфа, запив его кока-колой в высоком стакане с пластиковой соломинкой, Топорик понял, что денег, отправленных в интернат, Георгию Ивановичу хватит только на то, чтобы рассчитаться с погорельцами. А на еду, раз он жаловался, на обутки, на трусы да носки?

Он подумал: будь время, можно было бы найти торгаша детскими товарами на оптовом рынке, какого-нибудь азера или ару, да оплатить целый контейнер, длиннющую машину со всяким-разным барахлом. При том, что все их зовут черножопыми, торговцы нерусских званий при оплате налом народ щепетильно обязательный и, в общем, неопасный. Особенно если поймет, что Кольча вроде небезобидных кровей. Но откуда время-то?

Из «Макдоналдса» мимо МХАТа он двинулся, спрашивая дорогу и меняя тысячи, в сторону Главпочтамта. Встреченный таким же пониманием, отправил сто пятьдесят тысяч оттуда: вот ахнет Георгий Иванович. И сразу все поймет, особенно услыхав про последние события.

Его, конечно, спросят. Хорошо, если менты, а если рэкетиры оставшиеся? Кто там у них теперь за главного? Ясно, Георгий Иванович может про деньги не признаваться, тем более от какого-то Деточкина из Москвы, и адрес обратный указан. Но не тот он мужик, чтобы сфуфлить: признается, ведь неудобно, он же не бандит – директор.

Напрягшись, Кольча послал двадцать тысяч тете Даше лично, хоть и по адресу интерната. Опять прошло. Все у него проходило, и снова, кроме Деточкина, он ничего придумать не смог. Еще двадцать послал на имя старшей группы. Маленькие переводы отправлял из каких-то небольших почт, где, кажется, усталые почтарки обратный адрес не читали вовсе, да и основной не шибко разглядывали: индекс есть, деньги есть, за перевод – квитанция, и пошел вон.

На этом он сдох! Кончилась его фантазия.

Кольча брел по душной Москве и ужасался: деньги, кому надо, отправлены, а огромная сумка все так же полна. Чего делать-то? Как жить?

Он сел на лавочку в каком-то сквере, лизал мороженое. Эх, Валентин! Где же ты? Уж ты-то, маэстро, придумал бы, как раскурочить этот миллион! А Кольче от этих денег только морока. Избавиться надо быстро, как-то спрятать их, что ли, пока не придумал, куда отправить. Кому отдать.

Вообще! Всю жизнь люди только и борются, что за деньги. Как прожить, чтобы до пенсии добраться, да и опять – чтобы пенсия побольше была. Люди, кажется, только затем и живут, чтобы без конца ныть: денег нет, денег нет. О деньгах мечтать, впиваясь в экраны телевизоров, когда гангстеры банки грабят.

И вот он, можно сказать, почти гангстер. Во всяком случае – миллион в багажнике. И ему противен этот миллион, как грузило, тянет он куда-то вниз, во тьму. Может, встать, пойти вон в этот дом напротив «Детского мира», по-старому КГБ, да и кинуть им эту огромную сумку? А потом рвануть?

Поймают ведь, разузнают, что почем, пришьют два убийства невинных, как окажется, отцов семейства, порядочных людей.

Что делать?

Может, в банк положить? Но там без паспорта не обойдешься, засекут, деньги не вернешь. Разослать по детским домам всяким, по больницам? А где эти адреса и сколько времени надо?

Ну а сам-то он куда? Не нужен без денег, бедняга – сирота неприкаянная. А с деньгами еще ненужней.

Не нужен ты никому, Николай Топоров, сокращенно – Никто.

Никто. Ничто. Нигде.

И нет тебе места на русской земле в конце ожесточившегося с чего-то, совсем сбесившегося двадцатого века.

 

 

Он пошел к Манежной площади, к «Луже», в глубине которой стоял задрипанный «жигуль» с миллионом долларов.

Кольча двигался по левой стороне широкой улицы, и встречных пешеходов почему-то не было – в этой части Москвы люди предпочитают двигаться на колесах.

Топорик шел не спеша, вглядываясь в витрины то антикварного магазина, входить в который таким, как он, похоже, не полагалось, до того ценные вещи посверкивали в глубине, то в зеркальные стекла банка с непонятными буквами V.I.P., то разглядывая зеленую униформу ресторанного вышибалы, зевающего, как в аквариуме дивной породы карась.

Там, за отменного свойства стеклом, что-то двигалось, перемещалось, то приближаясь к видимой зоне, то погружаясь в полумрак, и ясно было – там происходит какой-то неясный, не всем понятный, но праздник. За стеклом иностранного производства не делалось ничего полезного из общепризнанных ценностей, но там происходило куда более многозначительное, вовсе бездельное, по мнению простодушного человека, войди он за это стекло, но куда как гораздо более важное, чем и вообразить-то было можно.

Улыбка оборачивалась там тысячами, слова – невиданным имуществом, а чоканье сдвинутых бокалов – и того более невиданными делами – предательством старых друзей, разрушением чести, воровством и изменой Отечеству.

Нет, не только безродному Кольче заказан был вход на этот праздник жизни. Да и не дай Бог на него попасть, в него вляпаться, в этот мнимый праздник людей, забывших простую истину: голым приходит человек в этот мир, голым и уходит.

 

 

Впрочем, ни о чем таком не думал Кольча.

Он соображал, посмеиваясь, что скажет Георгий Иванович, получив сумасшедшие деньги. Как удивится тетя Даша. Как возрадуются пацаны из старшей группы.

Пожалел, что забыл про церквушку и тех двух чистеньких стариков. Им тоже не мешало бы помочь. Только вот адреса он не помнил. Улицу знал, а дом номер…

Ладно. Там будет видно.

А пока он двигался к «Луже». Пересчитал широкие ступеньки к входу, вошел в кондиционированную прохладу магазина, уходящего вниз: ну истинно муравейник.

Разыскал лифт и вошел в него. Нашел нижнюю кнопку.

Когда дверь лифта разъехалась, Кольча на мгновение ослеп: подземный гараж освещался не так ярко, как кабина лифта. Хлопая глазами, привыкая к полумраку, он подошел к «жигуленку» и открыл багажник.

Сумка виднелась в полутьме черной тенью.

Наклонившись, Топорик открыл ключиком замок, раздернул молнию, и все оборвалось в нем: сумка была пустой.

– Ай-яй-яй, – сказал знакомый голос, и, стремительно развернувшись, Кольча увидел официанта с пистолетом, направленным ему в голову.

За ним, спиной к лампе дневного света и лицом, таким образом, затемненным, стоял еще один человек, по фигуре подходивший к тому, четвертому, в ночном городке.

На плече у четвертого что-то опять сверкнуло. Звездочка!

А справа и слева стояли еще фигуры.

Черные. Зловещие.

– Ай-яй-яй, пацан, – сказал официант, и в лицо метнулась огненная струя.

Последнее, что Кольча ощутил, так это облегчение.

 

 

Никто. Ничто. Никогда.

Никто не заплачет о мальчике, брошенном матерью, кроме, может, тети Даши, когда узнает. Да и то не горько – сколько их еще, таких…

Ничто в мире не переменит его смерть.

Никогда не повторится его жизнь.

Как жизнь всякого из нас.

Испугайтесь, люди, своей беспощадности!

Не покидайте, матери, детей…

 

 



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2024-06-17; просмотров: 4; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 3.15.14.98 (0.035 с.)