III. Демоны зла и разрушения 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

III. Демоны зла и разрушения



 

В знакомстве с прошлым арестантов, с их, по‑видимому, простой и в то же время загадочной психологией проходила моя жизнь в новой камере, тянулись длинные вечера без книг и чтения вслух, вносившего в жизнь, такое осмысленное и приятное оживление. По временам рассказы надоедали, и сожители мои придумывали какую‑нибудь игру, в которой можно было поразмять кости и вдоволь пошуметь. Одной из любимых игр в этом роде были «жмурки», игра, впрочем, совсем непохожая на ту невинную забаву, которою все мы так наслаждаемся в детстве. Завязав туго‑натуго глаза несчастному, на которого падал жребий, арестанты вооружались полотенцами и, подкрадываясь со всех сторон, немилосердно хлестали его по спине и по чему попало (за исключением, впрочем, лица) до тех пор, пока у не удавалось поймать одного из палачей и поставить на свое место. В конце игры у всех почти оказывались багровые рубцы и кровоподтеки по всему телу, не говоря уже о ломоте костей и разодранных рубахах, но все это ничуть не уменьшало общего пристрастия к жмуркам. «Они кровь разбивают, – говорили арестанты, – что твоя баня!» Гораздо большим препятствием являлись крики надзирателей, почти немедленно прибегавших на страшный шум, поднимаемый игрою, и начинавших стращать шалунов карцером и докладами начальству. Тогда шум понемногу угомонялся, и жмурки заменялись другой, менее обращающей на себя внимание забавой. Являлись ловкие акробаты, выделывавшие фокусы, что все только рты разевали и тщетно старались проделать то же самое. Маразгали ложился, например, на пол лицом вверх, а на полу за своей головой клал ложку или двугривенный, если таковой отыскивался в камере. Затем, выгибая постепенно спину, касаясь пола руками, он ухитрялся взять в рот лежавший на полу предмет и, быстро поднявшись, с торжеством вскрикивал:

– Вот как!.. Пущай теперь другой.

Но из других, к общему удивлению, один только Чирок, несмотря на свою кажущуюся нескладность и неуклюжесть, мог проделать приблизительно то же самое, что и грациозный Маразгали. Тот же Маразгали легко перепрыгивал без разбега с одних нар на другие, на расстоянии, трех с половиной аршин. Никто не мог сделать этого без разбега. Чирок похвастался раз, но, не долетев до других нар, едва не разбил себе носа… Легко было и затылок сломать, и насилу удалось мне уговорить публику бросить опасные эксперименты, Но скоро затевали другое.

– Давайте, братцы, Чирку банки ставить, – предлагал вдруг Железный Кот.

– Бесстыжие твои шары, за что? – вскидывался Чирок, на которого, как на бедного Макара, обыкновенно все шишки сыпались.

– Да так, ни с того ни с сего.

– Дело! – поддерживала Железного Кота камера.

– Нет, – вмешивался Сокольцев, – зачем же ни с того ни с сего. Мы вину подыщем, по всей правде поступим, по закону. Можно судить его.

– Судить! Судить! – галдели все.

– Да ошалели вы, што ль, братцы? Я и так осужден богом и людьми наказан. За что меня, старичонку этакого, мучить?:

– Молчать! Председатель лишает тебя слова. Подсудимый! Ты обвиняешься в том, что утаил от Николаича еще одну душу.

Я спешил отказаться, с своей стороны, от всякой претензии на бедного Чирка, хорошо зная, что за мерзость арестантские «банки».

– Что из того, камера не прощает! – кричал Железный Кот и уже суетился вместе с Никифором подле Чирка.

– Стойте, черти! Какую такую я душу скрыл?

– А тетку‑то… Тетку, про которую мне ночесь сказывал?

– Котик родной! Да разве можно этак товарищецкие секлеты выдавать?

– Ага, «секлеты»… Новая вина! Миколаич, слышите, как опять выговаривает: секлеты?

– Банки! Банки! Пять банок поставить!

– Я не ученик… Караул!

– Заткните ему глотку скорея! Микишка, руки даржи… Маразгали, рубашку вытягивай. Голову даржите, кусается, дьявол!

– Давай, давай! – с радостью кидался было Маразгали помогать дикой забаве, но я останавливал его. Не ходи, Маразгали. Это мерзость…

– Ничаво, Николяичик, – просительно говорил он, жалобно на меня оглядываясь, – пят банка можно… не худа банка.

– Худо, Маразгали, очень худо, не надо!

Маразгали, слушаясь меня, печально отходил. Но, улегшись рядом со мной на нары, он не мог утерпеть, чтобы от всей души не смеяться громким ребяческим смехом и хоть мысленно не участвовать в страшной возне, происходившей на противоположных нарах, откуда слышались звуки лопавшихся банок и заглушенные крики злополучного Чирка.

Банки состояли в том, что «палач» оттягивал одной рукой кожу на обнаженном животе наказываемого и быстрым ударом по ней другой руки приводил в прежнее положение, «отрубал банки». При самых легких ударах кожа багровела от нескольких банок, а в случае серьезного наказания после двух банок могла уже брызнуть кровь. Раз! Два! Три! – отсчитывал Железный Кот свои удары по брюху Чирка. – Четыре! Пять! Шесть!

– Стойте, окаянные, лишку дали! Пять присудили, шесть отсек.

– За это и Коту надо банки. Это несправедливо, – подтверждал Сокольцев, не принимавший в «игре» никакого участия, но все время руководивший ею со своих нар.

– Нет, не банки, а ложки! – вскрикивал озлившийся Чирок.

– Ложки так ложки. Одну следует отпустить. Не одну, а тоже шесть! Как и мне!

– Вишь ты, хитрый какой, – протестовал Железный – тебе пять по закону дадено было, по суду. Лишнюю одну я тебе отрубил, вот и получай свою, коли камера присужает. Я против обчества нейду.

Железный Кот покорно улегся на нары и сам задрал себе рубаху. Чирок засуетился, забегал по камере отыскивая ложку… Лицо его сияло, как хорошо намасленный блин: так живо предвкушал он упоение. Наконец он выбрал самую увесистую деревянную ложку. Подойдя затем к голому животу кузнеца, плюнул на него, растер плевок рукою и с криком: «Поддаржись, о‑жгу!» изо всей силы ударил по телу донцем ложки. Железный Кот охнул от жестокой боли и вскочил на ноги: живот с одного удара посинел и вздулся… Все захохотали. Подошедший к форточке надзиратель опять прикрикнул:

– В карец, что ль, захотели? Ей‑богу, доложу начальнику… Завтра же всех расселит по другим нумерам. Ни одного нумера такого шалопутного нет.

После этого все притихли и начали понемногу укладываться спать. Заводятся тихие разговоры. Толстяк Ногайцев заявляет:

– Ну и налопался ж я сегодня. Солонины, пожалуй, фунта три сожрал, огурцов соленых полбочонка опростал.

– Где? – удивленно спрашивают его.

– В штольне на откатке был. А Монахов там целую кладовую устроил. Оно хорошо там – холодок, погреб настоящий… Вот я и залез туды. Теперь ажно все нутро воротит.

– Ну, это вот нехорошо, – назидательно замечает ему Сокольцев. – Потому я так понимаю: ежели ты человек, услужливый и потрудишься для него, тогда другое дело. А то он тебе ничем не обязан. Из‑за вас вот, чертей, и доверия никакого нет к нашему брату!

– Вестимо, из‑за их, сволочей! – слышатся и другие голоса.

– Да не заметят ведь, – оправдывается Ногайцев. – Так съедено, что ничего нельзя заметить… Не зря же!

– Ну, коли не заметят, тогда хорошо, – подтверждает Ефимов.

Кто‑нибудь начинает рассказывать о своей прошлой жизни, о своих преступлениях, о других тюрьмах, в которых приходилось ему сидеть. Заводится спор. Мысли так и перескакивают у спорщиков с одного предмета на другой, так что нередко они сами тотчас же забывают, с чего начали разговор. Только что живописав, как голова скатилась у человека с плеч, промолвя будто: «Гриша! Что ты сделал?» – рассказчик вспоминает уже о том, какая в Тарской тюрьме каша великолепная…

Мало‑мальски отвлеченных разговоров с этими людьми положительно невозможно вести. Какой‑нибудь мелкий, ничтожный факт, приведенный вами или одним из ваших собеседников в виде примера, увлечет их далеко в сторону; предмет беседы забывается, и на первый план выступает реальная действительность с ее конкретными деталями и интересами. Так, однажды зашла речь о том, кого чаще убивают в тюрьмах: надзирателей или своего же брата арестанта? Спор на минуту сильно обострился; но вдруг один из главных участников его, услышав рассказ об одном убийстве в Томской тюрьме, сделал поправку в том смысле, что расположение камер там не совсем, мол, такое, как говорит его противник. Последний стал возражать, и основной вопрос был настолько всеми забыт и покинут, что беседа стала для меня неинтересной, и я поспешил заснуть. В другой раз зашел спор о том, друг ли человеку собака или нет. Большинство стояло за то, что друг. Тогда один из арестантов начал почему‑то повествовать о своем деле, о том, как он забрался с товарищем в один дом, как пытал старика хозяина со старухой, требуя денег и разодрав старику рот, а старуху посадив на кол, дальше о том, как в первый раз сидел он в тюрьме и познакомился с арестантскими обычаями, как жил потом в Сибири… Ужасный рассказ этот длился около часу, что все забыли уже о собаке и многие давно спали. Я один недоумевал и наконец спросил: При чем же тут собака‑то?

– Какая собака?

– Да ведь мы начали с того, друг она или враг человеку.

– Так вот об этом же самом и говорил я.

– То есть как об этом?

– Да так. Я забыл только сказать, что собака залаяла и выдала нас… Какой же она друг человеку? Кабы она была друг, она бы меня не погубила. А то убили мы с товарищем старика и старуху, она возьми и залай. Наша же собака! Нас и поймали. Какой же друг? Она первый, значит, враг.

Такова ассоциация идей в темных умах, и такова логика развращенных сердец. {36}

Заводились иногда общие разговоры и на широкие общественные темы. И здесь также приходилось мне поражаться дикостью взглядов и душевной очерствелостью моих невольных товарищей… Между прочим, почти все, без исключения, отличались страшной ненавистью к «железным носам», дворянам, купцам и чиновникам (попы зовутся на этом странном жаргоне «молотягами»).

Предлагались самые дикие, невозможно‑кровавые проекты социального переустройства, проповедовались такие разрушительные теории, какие не снились ни одному анархисту в мире!

– Я бы вот что сделал, – кричал нетерпеливый Никифор, – я бы крестьян на место господ поставил, посадил бы столовать да пировать, а дворянов да попов землю бы пахать заставил, нас кормить, как мы их теперь кормим…

– Ничего, брат, с эстого б не вышло, – отвечал дальновидный Сокольцев, – дворян сравнительно с нашим братом незначащее число, сотая разве какая часть. Много ль бы они наработали, особливо с непривычки? Теперешние крестьяне на должности господ с голоду б подохнуть должны! Нет, тут одно, брат, средство остается: крышку всем им сделать – и конец! Вот как Пугачев у Пушкина хотел…

– Вестимо, крышку им всем, гадам! – увлекался таким предложением Чирок, энергично почесывая брюхо. – И наш же народ, право, дурной! Без счету нас, а их – тыща‑другая, не боле, – и мы покоряемся!

(Ни у кого из этих мечтателей, замечу в скобках, не являлось даже и тени сомнения в том, что «народ» и они, обитатели каторги, – совершенно одно и то же.)

– Это что же будет за наказанье, – вступался Ногайцев, – крышку сделать? Сколько они теперь крови из нас выпили, на шее сколько нашей поездили, а им всего только крышку? А я б вот что сделал. Я весь бы народ перебил, весь до последнего человека, – одних бы железных носов на свете оставил. Вот пущай бы попробовали тогда сами пропитаться! Вот бы запели тогда!..

Это неожиданное и оригинальное предложение на минуту всех ошеломило. Никто не нашелся ничего возразить. Сокольцев первый тихонько захихикал, и ему стали вторить другие.

– Вот так ловко придумано, нечего сказать! Умная башка!

– А я бы… – забасил, внезапно вскакивая с нар, Медвежье Ушко, – я бы всех первых богачей в одну бы ночь везде перебил… В одну бы ночь всех! Вот тогда бы запели!

– Ну, а что ж бы из этого вышло? – не выдержал я своего нейтралитета, заинтересованный кровожадным проектом нашего, кроткого обыкновенно, поэта. – Положим, вы убили бы… Назавтра сыновья убитых стали первыми богачами…

– А я бы тогда и их перебил! – ревел Медвежье Ушко.

– Ну, а после что?

– А после грабеж бы по всей Расее учредить! – отвечал за Владимирова Чирок. – Тюрьмы бы все отворить, богатых всех перерезать…

– Так. Дальше что?

– Дальше?.. Как дальше что? Э, Миколаич! Да что с тобой толковать… Хороший ты человек, спору нет – хороший, а только и тебе крышку пришлось бы сделать… Потому ты их сторону держишь, железных носов. Кровь в тебе свое говорит!

Все захохотали при этом неожиданном нападении на меня.

– Из чего же вы заключаете это, Чирок?

– Да уж я заключаю, меня не проведешь!

С мнением обо мне Чирка соглашались, по‑видимому, и остальные. Напрасно развивал я собственные взгляды на прогресс, говорил о силе и власти просвещения, о бесполезности и вреде кровавых расправ; напрасно указывал на существование образованных людей, выходящих из среды тех же «железных носов» и, однако, готовых пожертвовать для блага народа и своим личным счастьем, и свободой, и даже жизнью… Слова мои были, очевидно, гласом вопиющего. Смысл всякой иной борьбы с жестокостью и злом современной жизни, борьбы иными средствами, кроме пролития рек крови, всеобщего пожара и разрушения, был совершенно непонятен и чужд сердцам, покрытым темной чешуей озлобления, невежества и испорченности. Невеселые думы овладевали мной после каждого из таких разговоров; жутко и страшно становилось за будущее родины…

 

IV. Новые ученики. Луньков

 

В новой камере завелись у меня, кроме Буренковых, еще и другие ученики: Маразгали, Петин, Ногайцев и Луньков. Образовалась настоящая школа, которой по временам я и не рад был. Последние трое специально для ученья перепросились из других номеров в наш, кипя, по‑видимому, одинаковым рвением к науке. Петин умел, впрочем, и на воле еще читать и писать довольно порядочно; он сочинял даже стишки и теперь мечтал лишь о «высшем образовании».

К сожалению, большому самолюбию не соответствовали ни размеры ума, ни способности. Петин, подобно Сокольцеву, имел на плечах больше тридцати лет каторги (которую он к тому же только что начинал) и среди не знающих его людей пользовался славой большого «громилы». Прозвище Сохатый, данное ему за частые побеги из тюрем, было известно по всей Сибири. Однако слава эта была, в сущности, дутая… Прежде всего у Петина не было никакой самостоятельности характера. Постоянно находясь под влиянием какого‑нибудь «поддувалы», в товариществе он действительно отваживался на самые дерзкие поступки, вроде неоднократных побегов среди белого дня из‑под самого строгого караула; «он, предоставленный самому себе, один он вел себя на воле самым нелепым образом, шел тотчас же домой, где его искали («к матери за нитками» – шутили про него арестанты), и, конечно, попадался в руки полиции. Обладая широким горлом, здоровым кулаком и страстно желая играть в тюрьме роль заправского ивана и коновода, он имел, в сущности, нрав теленка, был довольно недалек, вял и сонлив и потому, всегда и во всем шел в хвосте других. «Настоящие» арестанты, к которым он льнул, ценили его невысоко и часто в глаза звали «дешевкой». В ученье Петин оказался точь‑в‑точь таким же, как и в жизни. Ему хотелось сразу все обнять; к упорному труду и медленному движению вперед, шаг за шагом, он чувствовал положительное отвращение. Прочесть мало‑мальски толстую книгу для него был непосильный подвиг. Тем не менее сам он был чрезвычайно высокого о себе мнения и на других учеников, начавших с азов, но благодаря способностям и усидчивости угрожавших вскоре догнать и опередить его, глядел с величайшим презрением.

Между прочим, с Луньковым, другим моим учеником, у него шла постоянная война и соперничество, начавшееся еще в дороге. Луньков был совсем молодой паренек, лет двадцати трех, маленького роста, безусый, несколько сутуловатый, но хорошенький, как девушка, острый в движениях и бойкий на язык. Это был своеобразный субъект, жестоко ненавидимый такими иванами, как Петин. Дело в том, что Луньков, подобно Михайле Буренкову, презирал арестантов и отвергал все обычаи тюремной жизни, раз они шли вразрез с его личной пользой и взглядами. Но Михайла был скрытен только в исключительных случаях обнаруживал свои индивидуалистические взгляды и склонности; напротив, Луньков отличался вредной для себя говорливостью и откровенностью. Несмотря на свою крошечную фигурку небольшую физическую силу, он безбоязненно резал он каждому в глаза то, что думал, не останавливаясь ни перед угрозами, ни перед затрещинами и не отступая перед рукопашными схватками с самыми первыми силачами и хватами. Эта невыгодная для самого себя смелость как‑то странно соединялась в нем с трезвой практичностью, которая, несомненно, была основной, чертой его ума и характера; во многих отношениях Луньков был то, что называется – из молодых, да ранний. В другой тюрьме его, конечно, забили бы и он принужден был бы смириться, но в Шелайской были все острижены под одну гребенку – и великаны, и карлики, и глупые и умные. Самый последний парашник имел здесь такой же голос, как и самый первый глот и храп, что, конечно, было большим достоинством шелайского режима. Со злобой глядел Петин на своего пигмея‑соперника, делавшего быстрые успехи в ученье и хвастливо ждавшего, что скоро он оставит его позади. Петин, с гордостью называвший себя и Михаилу Буренкова «старшими учениками», а всех остальных «младшими», ни за что не хотел этого допустить. Забавны бывали их стычки за вечерними занятиями.

– Пошел, болван, прочь, теперь старший ученик будет заниматься! – рычал Сохатый, сверкая своими телячьими глазами.

– Я тебя, брат, не боюсь, чего ты рычишь? – пищал маленький Луньков, немного отодвигаясь. – Места всем хватит, садись. Только без пользы тебе наука.

– Как это без пользы? Знаешь ли ты, болван, что есть имя существительное?

– Я в свое время узнаю, не беспокойся. А вот как ты‑то старший ученик, вчера «свѣтлый» через е написал?

– Осел! Описка была. Сволочь тюремная, трепач, мараказина!

– Петин, зачем вы ругаетесь? – вмешивался я в спор. – Это уж нехорошо.

– Ничего, Иван Николаевич, – спокойно отвечал Луньков, – пущай ругается. Его брань у меня на вороту не повиснет. Тем более, я хорошо знаю, что сам он – вечный тюремный житель, а я таких не обожаю. Это ведь у дураков только громким считается его имя: Со‑ха‑тый! А я знаю, чем он и дышит даже, этот Сохатый.

– Чем я дышу? Говори.

– Дешевизной ты дышишь, вот чем.

– Какой дешевизной, болван?

– Такой. Я ведь хорошо знаю, что ты на воле делал, из‑за чего в каторгу пришел.

– А ты из‑за чего? Ты что делал? Ты хвосторезом был. Ты в Красноярске с дохлых лошадей шкуры снимал.

– Случалось, и снимал, не таюсь. Только девушек я не насильничал, не хватал в охапку и не волок в кусты. В дороге я партионных денег не проигрывал, как другие прочие.

Чем дальше, тем жарче разгорался спор и кончался иногда потасовкой. Побитый Луньков плакал со злости, но смириться не хотел перед нахалом Петиным. Впрочем, у последнего даже для нахальства и озорства не хватало на долгое время энергии и терпения. Скоро он впадал в обычную апатию, спал по целым суткам и надолго забрасывал всякое ученье и самолюбивые мечты… Такое настроение овладевало им после каждой крупной ссоры. Тогда в камере водворялись мир и спокойствие, Никифор давно примирился с мыслью, что брат обогнал его, и прежних сцен ревности уже не устраивал. Все ученье его ограничивалось теперь одним чтением.

Об успехах Маразгали и о том, что успехи эти остановились благодаря незнанию русских слов и он охладел к грамоте, я уже рассказывал. Что касается Ногайцева, тот оказался изрядным тупицей и не обещал пойти дальше чтения по складам. Своеобразной любознательностью отличался, между прочим, этот сонный и ожирелый мозг.

– А что, Иван Николаевич, бывают прокуроры из хохлов? – обращался он вдруг ко мне с вопросом, встретив на клочке найденной где‑нибудь печатной бумаги слово «хохол». Или еще:

– Иван Миколаевич! Вот тут сказано, что в России царствовал Алексей, а в Китае была династия… Православное это имя Династия или нет? Подобно гоголевскому Петрушке, он с равным, наслаждением читал все книги и бумажки, какие только попадались под руку.

При подобном характере моих учеников не мудрено, что главное внимание я сосредоточил, кроме Михайлы Буренкова, на усердном и способном Лунькове. Между прочим, интересовало меня и его прошлое. Благодаря говорливости Лунькова, вечера наши превратились вскоре в настоящие судбища. Я был следователем, Чирок моим помощником, Сокольцев, земляк Лунькова (воронежский уроженец), свидетелем, Петин прокурором, а вся прочая камера – публикой, живо интересовавшейся малейшими подробностями прений. Оказывалось, что несмотря на свою молодость, Луньков был уже рецидивист.

– Только я дурно попал, Иван Николаевич, этот второй раз в каторгу, – с грустью рассказывал Луньков.

– Как то есть дурно?

– Да так, что за пустяки, безо всякого интересу.

– Как за пустяки! Ведь вы, говорят, человека убили?

– Что же из того, что убил. Я из‑за его, из‑за сволочи, по крайней мере тринадцать лет должен в каторге мучиться, одних испытуемых семь лет;[58] а он‑то теперь спит, ему ничего.

– Расскажите подробно, как было дело.

– Я, Иван Николаевич, не скажу, что в первый раз Расеи задаром в Сибирь пришел. Тогда действительно по глупости по своей от отца отбился, с людьми такими связался… Ну, а что теперь – так совсем ни за что пропал, уверяю вас! Из‑за карахтера своего, конечно. Сердце у меня, сами можете видеть, нетерпеливое, не стерплю, чтоб какой‑нибудь храп (многозначный взгляд в сторону Петина) жизнь свою надо мной куражил. Пущай лучше он меня убьет или я его!..

Я в Енисейской губернии, поселенцем будучи, мелочью торговал. Накупишь, знаете, разного дешевого товару, ситцу, бус, иголок, серег, колец, и ходишь с коробом по деревням, от бабочек хлеб зарабатываешь. Вот однажды обращается ко мне этот… убивший… то есть убитый: «Позволь мне, Коля, походить вместе с тобой, торговать поучиться. Я хоть и старый человек, а в делах этих ничего не смыслю». А я, надо вам сказать, мало и знал‑то его до тех пор, и, признаться, не по душе он мне был: взор такой нехороший, угрюмый… Однако, думаю себе: мне‑то что? Дорога не моя – божья. «Иди, говорю, коли хочешь. Я в понедельник отправляюсь». А это было в субботу. В понедельник рано утром он приходит ко мне, тоже с коробом за плечами. Пошли мы и так с неделю ходили вместе. Он идет за мной, молчит все больше. А то начнет ворчать про себя, что неладно идем, не той дорогой, как следует. Я внимания не беру, скажу только разве: «Мы, дяденька, не связаны; не нравится тебе – своей дорогой иди». Он и замолчит. При мне к тому же всегда в дороге левольверт. Без него я не ходил. Накануне убивства ночевали мы у одной знакомой вдовы. Утром пробудились, я завтракать себе заказываю; сажусь есть и его приглашаю, убитого. Он отказывается: «Не хочу», – говорит. «Чего ты, дедушка, пасмурный такой?» – спрашивает его хозяйка. «Ничего, говорит, так. Сон я чудной видел: будто снег большой выпал, и на дороге бревна лежат». «Да, – отвечает хозяйка, – сон не то чтобы из приятных». Вот как сейчас, Иван Николаевич, я эти слова ее слышу: «сон не то чтобы, говорит, из приятных». И к чему ему такой сон в ту ночь приснился? Неужели душа его чуяла что‑нибудь такое?

– Ну, рассказывайте дальше.

– А в эту ночь, точно, снег глубокий выпал, чуть не по колено. Вот отправились мы в путь‑дорогу. Я впереди, как всегда, он сзади. Не успели за поскотину выйти, он заспорил. «Куда ты, говорит, идешь?» Я говорю, на Лесное. «Дурак, Лесное не на этой совсем дороге лежит, а вон на той», – и показывает мне чуть видную тропочку, по которой мужики по дрова в лес ездят. «Иди, говорю, туда, а я своей дорогой пойду». Он хвать меня за короб: «Ты что, говорит, все грубишь? Я наскучил этим». Я обернулся: «Отстань, говорю, от меня, не вводи в грех. Я тоже тобой наскучил. Мы, значит, не товарищи больше. Ступай от меня» и хочу идти. Он из себя выпрягся, дорогу мне загораживает: «Иди, говорит, куда старшие велят». Тогда я вынимаю левольверт. «Вот кто у меня старший! Прочь с дороги, тварь этакая!». Он замахнулся было палкой, но тут я стрелил… Гляжу, – он и шлепнулся наземь: пуля прямо в левый сосок угодила… Пощупал я его – мертвый. Отволок в сторону от дороги, засыпал малость снегом и пошел дальше. Только с горки спущаюсь знакомый мужик навстречу едет: «Что тут, Луньков, за выстрел ровно был?» «Ничего, – я говорю, – не слыхал; видно показалось тебе». Пошел дальше – еще несколько мужиков встречаю. Сердце у меня так и кипело, кровью обливалось. Ну, думаю, теперь я пропал! Надо скрыться… Продал поскорей короб, взял чужой паспорт и укатил верст за сто от того места. Только паспорт‑то этот и погубил меня: человек ненадежный дал. Арестовали меня, привезли в волость. Повели в помещение, где мертвец лежал.

«Тот ли это, – спрашивают, которого ты убил?» Я посмотрел, посмотрел на него… Лежит как живой: борода с сединкой, и на груди раночка махонькая… Взял я его за бороду и к свету этак повернул. Еще посмотрел, посмотрел… Да как размахнусь вдруг ногой да хвачу его в подбородок носком: «Заодно уж пропадать мне за тебя, сволочь! Ну, тут схватили меня, увели, протокол составили.

– Зачем же вы, Луньков, такую гадость сделали? убили ни за что, да и над мертвым еще надругались?

– С сердцем, Иван Николаевич, ничего не поделаешь. Я и до сих пор, как вспомню об этом, задрожу… Раз во сне привиделся… один только раз за все два года. Приходит, стоит, и глядит на меня… «Ты зачем, – спрашиваю, – пришел?» Молчит, только бородой на меня трясет – этак упрекает ровно: «А, говорю, подлец, ты еще смеяться надо мной?» Схватываю топор и ним. Он прочь. Как убежал, с тех пор и не приходил больше. Меня ведь за поругание‑то, Иван Николаевич, и осудили так строго; а то разве б дали тринадцать лет при полном сознании?

– Ну, а теперь я скажу свое мнение, – начал Чирок по окончании рассказа, – все ты врешь. Не так убил ты старичонку, а за короб убил!

– Да, за короб, как же! При нем, как подняли его, всё так и нашли в том самом виде, как было: и короб с товаром и денег четыре рубля девяносто копеек.

– Сказывай! Я тебя знаю…

– Много ты знаешь! Я тебе свидетелей представлю, из красноярских же, и в Алгачах и в Александровском централе. Да чего далеко ходить? Здесь же вон у Степки Челдончика спроси…

– Я тоже красноярский, – закричал вдруг Петин, – тоже свидетелем могу быть. Конечно, за короб убил старика!

– Тебя я отвожу, – спокойно возразил Луньков, – ты мне враг. Ты можешь еще и новое убивство на меня открыть.

Все разразились хохотом. У Петина не хватило пороху продолжать лжесвидетельство.

– А раньше за что вы попали в Сибирь? – спросил я Лунькова.

– Раньше, Иван Николаевич, за дело, – отвечал он, глубоко вздыхая, – там все‑таки я себя, а не судьбу должен винить.

– Ну, рассказывай, землячок, толком, – заметил Сокольцев, – тут я уж не дам тебе соврать. Как раз об эту пору я с Кары сорвался и на уличку в воронежский замок приведен был.

– Чего мне врать, – грустно ответил Луньков, – коли врать, так и не говорить лучше.

– Вы и в первый раз, Луньков, за убийство судились?

– Зачем, Иван Николаевич! Так, за шалости за разные…

– Как! Ты смеешь отпираться, болван? – грозно кинулся к нему Петин, вытаращив глаза и стиснув кулаки, – а не сам ли ты сказывал при мне в шестом нумере, что девчонку убил?

– Этого я не считаю, – хладнокровно отвечал наш обвиняемый, – это была малолетняя шалость, об ней нечего поминать. За нее я не судился.

– Все‑таки… как вы убили ее?

– Железиной. Поддоской нечаянно по виску ударил… Да на что вам знать такие пустяки, Иван Николаевич?

– Как же ты говоришь, болван, нечаянно, а сам сказывал, что дело было под мостом? Откудова ж поддоска у тебя взялась?

– Не с тобой разговаривают, глот красноярский! Много будешь знать – скоро состаришься.

– Я теперь знаю, за что он убил девчонку, – вмешался опять Чирок, – он изнасильничать хотел, а она не давалась.

– Да, как же! Мне тринадцать лет всего было, а ей десять. Много ты узнал!

Однако Луньков упорно отказывался почему‑то рассказать подробности этого убийства, и так я ничего не узнал, кроме того, что самый труп девочки найден был лишь зиму спустя.

– Ну ладно. Расскажите, за что вы судились в первый раз?

– Видите ли, Иван Николаевич, я по духовной части займовался…

– Как по духовной! Ведь вы говорили, что отец ваш извозчик был?

Дружный смех всей камеры был мне ответом. Сам Луньков захихикал.

– То есть я… по церквам ходил…

– Богу молиться, – договорил Сокольцев. – Наш Воронеж, сами знаете, с древности богат храмами и благочестием славится.

Все опять засмеялись. Я понял наконец, в чем дело.

– Только надо, Иван Николаевич, с краю обсказать вам мою жизнь, – продолжал Луньков, принимая опять серьезный и даже грустный вид. – Отец мой ссыпкой займовался, а также биржу держал. Сначала один старший брат с седоками ездил. Он зачал баловаться. Насчет вина, значит, и бабенок. Ему по злобе раз хвосты у коней отрезали. Отец шибко побил его за это. Вдругорядь пришли к нему знакомые барышни, попросили покатать их. А коням только что кровь открывали. Брат взял и поехал. Кони распарились, пошла кровь, и так две самых лучших у отца лошади пали. Ух, как бил отец брата, ажно вспомнить страшно… Приковал за руки к бревну, привесил бревно к потолку, где зыбка вешается, и целых три часа супонью стегал. Отдохнет и опять бить принимается. Он до смерти убил бы кабы матря соседей не позвала на помощь. Ну, однако, брат не исправился. С другим извозчиком ограбил одного, господина, сто целковых денег отобрал! часы золотые, шубу и сапоги хорошие, а самого живой отпустили. На другой день стрёма по городу началась, но уличить их не могли. Только отец вскоре узнал по часам, что брат это сделал. Сначала он в полицию хотел их нести, да матря отговорила. Жестоко он избил опять брата, еще жесточе прежнего. После того, выздоровев, брат ушел от отца и стал с любовницей кабачок держать. Тут он и совсем запутался, на Сахалин вскоре ушел… Тогда я стал на биржу ездить. Матря в это время померла, и отец на другой женился. Дома хуже жить стало, и я тоже зачал баловаться. Биржа, сами знаете, Иван Николаевич, хуже всякого другого ремесла может развратить человека… Беспрестанно господ возишь по вокзалам, гостиницам, трактирам, видишь, как люди веселятся, хорошо пьют, едят, много денег имеют. Ну, конечно, и сам начинаешь утаивать от хозяина деньги, винцо попивать, с девочками гулять… Кроме того, всякого сорта народ видишь. Раз у меня на пролетке убивство случилось.

– Как так убийство?

– Так. Знакомый мещанин Улитин с одной барышней на мне ехал; оба, конечно, подгулямши. Зачали ссориться, спорить о чем‑то. Дело ночью было. Он хвать мой же ключ из ящика, да и бац ее по виску. Из нее и дух вон!

– Что ж вы сделали? В полицию представили?

– Знакомого‑то? Что вы, Иван Николаевич! Я благородно поступил. Отвезли мы ее за кирпичные сараи и спустили там в помойную яму…:

– Хорошо благородство! Это уж третья душа, значит, на вашей совести?

– Что вы, Иван Николаевич! Да я‑то при чем же тут? Мое дело совсем тут постороннее было.

– А много крови натекло к тебе в пролетку‑то? – полюбопытствовал зачем‑то Чирок.

– Ни одной капли. Только ключ в крове был.

– Ну вот и врешь, путаешь. Коли ключ в крове был, обвязательно вся пролетка была залита кровью.

Начался по этому поводу спор в камере. Эксперты по этой части были все опытные… Большинство поддерживало Чирка; но Луньков упорно стоял на своем, утверждая, что девушка была закутана шалью и кровь из‑под шали не вышла наружу. С трудом убедил я спорщиков прекратить этот нелюбопытный для меня спор и вернуться к рассказу.

«Баловство» Лунькова все шло дальше и дальше: отец начал и его учить, как брата, и в один прекрасный день семнадцатилетним мальчишкой он бежал из родительского дома и попал в шайку некоего «Степана Ивановича», знаменитого воронежского жулика, от которого Луньков и до сих пор был в восторге. Степан Иванович занимался главным образом «по духовной части». В первую же ночь, в которую Лунькова посвятили эту в часть, ему пришлось быть свидетелем убийства. Когда отпирали у церкви замок, одному из товарищей защемили в дверях руку, и он заорал не своим голосом; тогда Степан Иванович угомонил его навеки ломом по голове, а труп стащили в речку. Несколько дней спустя та же шайка совершила грабеж с убийством, догнав за городом двух проезжих купцов. Луньков был при этом кучером, а Степан Иванович с неким Федром и еще третьим товарищем стреляли из револьверов, и на этом основании Луньков отрицал свою виновность в этом убийстве:

– Что вы, Иван Николаевич, помилуйте! Какое же было мое преступление? Я не стрелял, кушаками я не давил… Я только лошадьми правил… Не донес я, конечно, это правда; так ведь это, по‑нашему, не вина, а заслуга.

Когда Луньков говорил подобные вещи своим тоненьким певучим голоском серьезно и даже печально, то нельзя было решить, своего ли это рода наивность и легкомыслие или же верх развращенности и лицемерия.

Отобранный у одного из убитых паспорт Степан Иванович дал Лунькову, и по этому‑то виду он и судился впоследствии. А настоящая его фамилия была будто не Луньков, а другая.

Утомительно было бы пересказывать все жульнические похождения, в которых Луньков участвовал в течении пяти месяцев своей свободной жизни. Своеобразный мир, своеобразные идеалы и понятия о чести и товариществе. В одном селе под Ельцом какая‑то женщина «подвела» их шайку, состоявшую из Степана Ивановича, Федора и самого Лунькова, под богатого мужика, на которого имела зуб, сообщив им, что в одном из трех амбарчиков около его дома стоит сундучок с деньгами. Они действительно нашли в указанном месте три тысячи рублей и в одну ночь «отжарили» оттуда босиком сорок пять верст. Остановились у развалин какого‑то погреба, за городом. Луньков с Федором остались отдыхать, а Степан Иванович отправился в город за покупками. Через некоторое время он вернулся пьяный с четырьмя новыми товарищами, из которых один был заведомый шпион. Все семеро отправились в притон разврата и там в несколько дней прокутили две тысячи. Затем начали думать, как бы отвязаться от шпиона. Хотели даже «пришить» его, но предпочли дать денег и отослать с какими‑то поручениями. Шпион на время скрылся. Тогда хозяйка притона указала на церковь, в которой можно было поживиться. Ночью, посетили церковь, но в расчетах ошиблись, добыв всего сорок рублей денег и вещей на сотню. В то же утро нагрянула полиция. У Федора нашли при обыске церковный «воздух» {37} в кармане… Началась проверка документов. У всех оказались подлинные; только в документе Лунькова откопали четыре прежних подсудности, о которых он и не знал даже. Благодаря этим‑то чужим грехам он и пошел будто бы на поселение, тогда как товарищи его отделались простой высидкой.

– А за что же ты, землячок, годом раньше сидел в тюрьме? – спросил вдруг Сокольцев, все время о чем‑то думавший.

– Когда раньше? – вспыхнул Луньков.

– Да тогда. Ведь в это‑то время, про которое ты сказываешь, меня уж не было в Воронеже. Я опять в каторгу шел.

– Как так? Ну, значит… ты и не видал меня в Воронежской тюрьме, обознался. Я раньше не сидел.

– Как не сидел! Еще отпираться станешь! Не обознался я. Да и ты же первый узнал меня?

– Го‑го‑го! Попался, голубчик! – закричала камера, радуясь тому, что Лунькова наконец уличили.

– Положим, я точно… сидел одно время… месяца с полтора… так это за пустяки, – завертелся Луньков.

– Ну, однако.

– Говори, болван! – зарычал Сохатый.

– Сказывай, землячок, сказывай. Сам же хвалился, что коли врать, так лучше и совсем ничего не говорить.

– Это я по делу брата сидел… То есть нет – по делу Карла Ивановича.

– Да ведь Карл Иванович за почту обвинялся, а брат твой за попа. Я хорошо ведь знаю.

– Да… тут… Только Карл Иванович оправдан был в этом деле.



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2021-07-19; просмотров: 23; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 18.217.182.45 (0.097 с.)